Повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 2007
Об авторе | Марк Сергеевич Харитонов — прозаик, эссеист, переводчик, лауреат первой в России Букеровской премии (1992). Постоянный автор “Знамени”.
Г.Э.
1
Не совсем понятно, что произошло с Иннокентием в тот день, когда он в городском клубе сорвал выступление заезжего гипнотизера. Отец, словно предчувствовал, не хотел ему даже давать на билет деньги, но не сумел убедительно объяснить, почему стоило бы держаться подальше от разных сомнительных шарлатанов, которые заставляют людей забывать себя, бить на своем лице несуществующих комаров или ползать по полу, подбирая несуществующие монеты, на потеху гогочущей публике — и ведь хорошо, если не хуже, если вдобавок не устроят какую-нибудь пакость, не опозорят, например, перед девушкой… Но тут Семен Григорьевич почувствовал, что заныло свое, давнее, не зажившее, оказывается, воспоминание. У сына девушки еще не было, это он знал, хотя парню уже пора было дарить бритву, чтобы убирал со щек прозрачную мягкую поросль. Просто не пустить такого в клуб было нельзя, да деньги ему все равно бы дала мама. Чего Семен Григорьевич опасался, он точно сказать не мог. Он вообще не был уверен, что вполне понимает сына. Кеша целыми днями уединенно рисовал что-то на чердаке, он занимался в художественной студии при клубе, но своих работ дома не показывал. Отец лишь случайно увидел однажды его акварель. “Что это? — не понял. — Дерево? А я думал, облако. У дерева же должны быть ветки, листья. И оно должно откуда-то расти, должно отбрасывать тень”. Насмешки в этих словах не было, разве что добродушная снисходительность провинциального фотографа, старающегося поспевать за временем, к устарелому рукоделию. Семен Григорьевич служил в городском ателье, с недавних пор увлекся цветной фотографией, с трудом добывал химикаты, первые опыты уже выставил на витрине. Там были не только портреты, но и пейзажи с настоящими, узнаваемыми деревьями. Приходя по утрам в свое заведение, он сам каждый раз восхищенно задерживался перед этим цветным великолепием, которое, что ни говори, обесценивало кустарные попытки изобразить реальность неточной кисточкой. Когда время спустя разорванная акварель была обнаружена в мусорном ящике, Семен Григорьевич немного смутился, потом даже встревожился, узнав, что сын вообще перестал ходить в студию. Выяснилось, правда, что там просто заболел преподаватель. С парнем требовалась осторожность. Договорились, что Кеша, раз уж ему любопытно, просто будет сидеть в зале, только с коварным взглядом гипнотизера встречаться не будет.
Ничего интересного на представлении поначалу не оказалось. Суетливый лысый толстячок в бархатной куртке цвета неспелой тыквы долго забавлял публику рассказом, как он в здешней гостинице азартно охотился на клопа, который полночи не давал ему спать, никак не мог выследить, наконец все же, как говорится, прижал его к ногтю (сцены охоты сопровождались картинным показом). “Но если бы вы знали, сколько родственников сбежалось на похороны!” — в ужасе обхватывал он пятернями лысину и отирал с нее пот большим клетчатым платком. Зал откликался покладистым смехом, Иннокентий неуверенно улыбался. До него многое доходило не сразу, особенно юмор, он знал свою слабость, над ним недаром то и дело смеялись, а тут его еще отвлекала беготня суетливых зайчиков, которых блестящая лысина как будто отбрасывала на стены. Когда вслед за лысым на сцену вышел сухощавый, вытянутый в длину человек в черном фраке с лицом пожилого кузнечика, Иннокентий забыл про настороженность. Он попробовал вначале найти на стене отблеск от черной лакированной туфли, но увидел, что шнурок на туфле развязался, и стал ждать, пока гипнотизер споткнется. Блестящий никелированный шарик на конце жезла, который тот зачем-то демонстрировал залу, показался знакомым — это была елочная игрушка, она лежала у них дома между оконными рамами на грязной вате среди дохлых мух. Вата разбухала, становилась подвижной, мухи, слетев, затерялись мелкими птицами среди переменчивых живых облаков. В невесомости плыла вместе с ними вишня в белой кипени у крыльца знакомого, но не совсем узнаваемого дома, будка собаки Мальвы и сама собака — маленькая, сказочно синяя тучка; вытянутой чередой плыли дома и сады сияющей улицы; на зеленом облаке полулежал сосед-алкоголик, подперев рукой сизую щеку, надвинув на лоб кепочку-восьмиклинку и мечтательно выставив вверх колено…
Но все это начнет по-настоящему проявляться много времени спустя на картинах Иннокентия, они будут для него попыткой вспомнить, восстановить, запечатлеть то, что как будто привиделось и о чем словами он рассказать затруднялся. Облака, пробормотал неуверенно, когда его потом попробовали расспросить. Очертания менялись неуловимо, расплывались от звуков голоса, который вмешивался откуда-то: “Лови, ты почему не ловишь?” — а Иннокентий вертел головой в восхищенной растерянности, не зная, как это остановить, задержать, руки его были пусты и беспомощны. Он неуверенно поднял обе — и вдруг, утеряв равновесие, полетел глубоко, глубоко, глубоко, спиной вниз.
Очнулся он на дощатом полу, над ним, совсем низко, склонилось большое, вытянутое в длину лицо, белое от пудры или от испуга. Встревоженный кузнечик хлопал его пальцами по щекам, отстраняя другой рукой лысого помощника, который, надув щеки, собирался брызнуть Иннокентию в лицо. Ему было чего испугаться, такого в его гастрольной практике еще не было. Начиналось все, как обычно, ассистент выискивал в зале оцепенелых, безвольных, поднимал с сидений, выводил сначала по одному в проход между рядами, потом гуськом, положив каждому руки на плечи переднего, вывел на сцену, где они начали послушно блуждать в мире недостоверных красот, рвали цветы на лугу, тянулись за яблоками, приподнимаясь на цыпочки, или догадывались наклонить ветки к себе, ловили сачками бабочек, тоже кто как умел, но все-таки ловили — только этот тощий, с белыми ресницами паренек топтался растерянно, вертел головой, поводил нелепо руками. “Ты почему не ловишь? — пробивался к нему гипнотизер. — Смотри, как они красиво летят, правда? Ты прежде такой красоты не видел”. Можно было подумать, что до этого дурачка то ли не доходят слова, обращенные ко всем, то ли он их как-то не так понимает. Такое случалось и прежде, среди выведенных на сцену попадались недотепы, которые все делали неправильно, как цирковые клоуны, бестолково пробующие подражать артистам, спотыкались на пустом месте, ничего не могли удержать — для публики это бывало непредусмотренной, дополнительной забавой. И тут в зале поначалу охотно смеялись — если бы этот болван вдруг не брякнулся наземь. Пришлось приводить его в чувство, на время оставив прочих блуждать без руководства в расползающемся пространстве, уже не под гогот публики, а под свист, и надо было ее успокаивать обещанием вернуть деньги, а потом спешно покидать город в надежде, что обойдется, глядишь, без последствий. Но это прошло уже мимо Иннокентия.
2
“Витаешь в облаках”, — про него ведь и раньше так говорили. Он мог надолго замереть, уставясь в пространство, пустое для других, не слыша, что к нему обращаются, и потом, очнувшись, не сразу мог вспомнить свою фамилию. Нетерпеливых учителей в школе это не раз заставляло вслух усомниться в его умственных способностях, хотя он со всеми предметами при старании вполне справлялся.
Наверно, лучше других мог бы объяснить, что привиделось Иннокентию, руководитель местной изостудии Герман Иванович Дарский. В городе достоверно не знали, каким ветром занесло настоящего столичного художника в это провинциальное захолустье. Говорили разное, сам он о себе не рассказывал, ни с кем не заведя близких знакомств, и к нему с вопросами не подступали. Да если бы и стали расспрашивать, Герман Иванович не все бы мог объяснить. Когда-то его едва не исключили из Союза художников, обвинив то ли в идеализме, то ли в формализме, критику он благоразумно признал, был оставлен преподавателем в художественном училище, о выставках давно не помышлял, рисовал дома, уже не ожидая лучших времен. Соседи по коммунальной квартире как-то выразили недовольство запахом красок из его комнаты — он перестал писать маслом, оценив особые достоинства акварели: и материал был дешевле, и хранить бумажные листы в тесном жилье было проще, а в случае начальственной инспекции — мало ли что? — их было легче припрятать, скрывая свою неспособность исправиться. После смерти жены пришлось привыкать к одиночеству. Повзрослевшая дочь вдруг собралась эмигрировать, звала его с собой, говорила о возможности неофициально, без проблем, вывезти за границу все его работы. Почему он не захотел? Надеялся еще на какое-то осуществление, боялся что-то здесь потерять, там не найти, не чувствовал в себе способности наладить заново жизнь в чужом непонятном мире? У дочери начались осложнения, кому-то не захотелось ее отпускать. Германа Ивановича вызвали в дирекцию, объяснили, что он должен помешать ее отъезду, не дав официального родительского согласия. Почему он именно тут вдруг проявил твердость? Его стали уговаривать, напоминали о гражданской ответственности, потом пообещали дать мастерскую, которую он давно заслужил, наконец припугнули, что он может лишиться работы. В день, когда она с семьей улетела, Герман Иванович слег в больницу и, уже выйдя из нее, прочел в училище приказ о своем увольнении.
Что можно было тут объяснить? Перед отъездом дочь все-таки успела переправить его работы за границу, он запоздало, но уже решился за ней последовать. Теперь оставалось ждать от нее вестей, а пока искать непонятно где средства к существованию. Как бывает, подвернулась случайность — рукописное объявление на попутном столбе. Человек предлагал в обмен на московскую комнату половину дома в провинциальном городке Омутове с участком и с весьма приличной доплатой. Посредник, вывесивший объявление для кого-то из своих родственников, расписывал достоинства тихого места, обещал взять на себя все хлопоты по переезду, даже гарантировал Герману Ивановичу работу, можно считать, по специальности. Всколыхнулось что-то вроде воспоминаний о довоенном дачном детстве; возможность избавиться от соседских взглядов уже показалась благом, дожидаться от дочери вызова было все равно где. И он доверился миражу, как доверяются недостоверной поэзии — но без нее, может, вообще не выдержать жизни. Городок оказался похожим на многие такие же, полдома — двумя комнатами с терраской, участок — крохотным огородом, но Герману Ивановичу огород был и не нужен. С деньгами его не обманули; они, правда, с каждым месяцем обесценивались и меньше, чем через год, иссякли. Но местные жители давно приспособились кормиться почти без денег, ему в нехитром хозяйстве помогала уважительная соседка. Письма от дочери сюда почему-то не доходили, хотя свой новый адрес он сразу же ей сообщил и сам писал еще не раз. Может, ее собственный успел измениться? Со временем удалось напомнить себе, что он вовсе и не хотел уезжать, ему здесь было, в общем, неплохо. Тихая тоска стала такой привычной, что уже не ощущалась. Новости, доходившие по телевидению, подтверждали, что ждать, как всегда, нечего; когда они стали вдруг будоражить недостоверными надеждами, телевизор как нарочно пришел в негодность, и Герман Иванович почти этому обрадовался: новый купить было не на что. Он овладевал искусством сохранять покой, родственный угасанию. Потребность в рисовании отмерла сама собой, отсутствие прежних работ позволяло не бередить воспоминаний. С годами он все больше сутулился, отчего казался ниже своего роста. Голова при этом была горделиво откинута назад, седеющая шевелюра опускалась на плечи серой замшевой куртки, перхоть, вызывавшая мысль о пепле отгоревшей жизни, была на плечах незаметна, узкий черный галстук напоминал артистический бант. Немолодая библиотекарша, ходившая в студию, однажды назвала его осанку аристократической и сама тут же смутилась своих слов, как девушка.
Это было за пять дней до происшествия на сеансе гипнотизера. В то утро Герман Иванович неожиданно получил бандероль и письмо от дочери — она разобралась наконец с почтовым недоразумением. В бандероли оказалась коробка акварели, на крышке с иностранной надписью он не сразу узнал репродукцию своего давнего рисунка. Белобрысый мальчик, подняв сачок, мечтательно смотрел на разноцветные облака, точно собирался словить одно. Дочь писала, что в Америке ей удалось кого-то заинтересовать его работами, что она скоро приедет и все расскажет ему подробней.
Зачем он на другой день взял эту коробку с собой в студию? В сумятице всколыхнувшихся чувств было больше смутного беспокойства, чем радости. Может, вспомнился восхищенный взгляд симпатичной библиотекарши? Но та на занятие не пришла, и Герман Иванович устыдился тщеславного романтического порыва. Он проходил среди раскладных фанерных мольбертов, заложив, как всегда, левую руку за спину, рассеянно поправлял остро отточенным карандашом изображения драпировки с кувшином. Скучная безнадежность исходила от однообразных подобий. За спиной Иннокентия Бессонова он задержался. Этот худенький юноша с возрастными прыщами на лбу, пришедший к Герману Ивановичу не так давно, непонятно смущал его. Он быстро, почти небрежно справлялся с тем, над чем корпели другие, терял к заданию интерес, до конца так его и не выполнив, делал не то, что от него требовалось, не всегда заботясь об элементарной правильности — но была ли тут неумелость или совсем не ученическое своеобразие? Герман Иванович не спешил его поправлять.
Сейчас он, еще не наметив рисунка, замер над листом, увлажненным для акварели, — и вдруг словно очнулся. Движение кисти без краски по отблескивающей прозрачно поверхности стало обозначать неявные очертания. Герман Иванович понял, что он рисует вовсе не драпировку с кувшином. Краска, слабо коснувшись листа, стала сама разливаться, расцветал, проявляясь почти мгновенно, луг, сияющие облака. Внезапно преподаватель увидел, что на листе возникает мальчик с его акварели. Бессонов, похоже, успел мимоходом разглядеть коробку, оставленную на преподавательском столе. Ловец парил среди облаков, не находя на земле опоры, свободный, как бывает во сне, влажные потеки на глазах преображались, подвижные, тающие. У Германа Ивановича почему-то защемило сердце. В следующую минуту сияние померкло, просохшая краска стала едва видимой, то, что было синевой неба, покрылось сыпью темненьких тлей: акварель, купленная в магазине канцтоваров, была явно замешана на песке.
Иннокентий наконец ощутил присутствие преподавателя за спиной, оглянулся беспомощно и виновато. А на Германа Ивановича накатила непонятная слабость, лоб покрылся холодным потом. Что это было? — не мог понять он. Извинившись, поспешил закончить занятия, пошел домой, осторожно, медленно, останавливаясь по пути, доставал из кармана коробку с красками, снова вглядывался в изображение на крышке. Репродукция была хорошего качества, но она словно погасла, засохла, казалась неживой по сравнению с тем, что на миг только что засияло, как воспоминание о невозможном, о чувстве свободы, похожей на полет, которого можно во сне испугаться. Возле своего дома ему пришлось остановиться снова. Он опять достал коробку. Вдруг показалось, что ловец облаков похож на этого Иннокентия. А ведь когда-то он, помнится, попытался наделить его своими юношескими чертами, хотел вложить в него что-то свое… передать что-то… не удавалось вспомнить…
Герман Иванович поднял голову, тупо уставился на табличку с названием: улица Урицкого. Ну и адресок у тебя, написала ему дочь. До него только тут дошло, что она имела в виду. До сих пор как-то не сознавал своего адреса. Он ухитрялся многого не замечать, не допускать в сознание, тратил остаток душевных сил, чтобы ничего не называть своими словами: убогость быта, нищенскую зарплату, самодурство толстой завклубом Серафимы Петровны, которая заставляла его заниматься унизительной оформительской работой, хотя это не входило в его обязанности. Не подавал виду или уверял себя, что его это не задевает. Высоко поднятая голова должна была уравновесить сутулость, похожую на горб, — и ведь уже не выпрямиться. Острие ясной тоски больно вонзилось в сердце. И с этим юношей будет то же, успел смутно подумать он…
Очнулся он уже в районной больнице, откуда его увезет наконец спешно примчавшаяся дочь. Перед отъездом он еще вспомнит про коробку акварели, попросит дочь передать ее Иннокентию Бессонову, но не узнает, что у нее не нашлось времени выполнить его поручение, как не услышит, что произошло на скандальном сеансе с его учеником, который отказался увидеть то, что ему хотел внушить гипнотизер.
3
После непонятного происшествия на сеансе мама старалась всячески оберегать Кешу, поглядывая на него с тревогой, близкой к испугу. Не то чтобы он совсем изменился — стал больше обычного рассеянным, вялым, целые дни проводил на своем чердаке. Там у слухового окна был сколочен небольшой столик, где в теплое время года можно было уединенно заниматься. Считалось, что он готовится к выпускным экзаменам в школе. Ева Антоновна и раньше не особенно загружала сына работой на огороде, теперь перестала его посылать даже в магазин. Она вообще предпочитала все делать сама и при нескладной утиной походке ухитрялась находиться одновременно в разных местах: на кухне, в курятнике, у огуречных грядок. Работая на почте, она вставала раньше всех и спешила наносить воду с утра на весь день, пока все спали, чтобы по пути к уличной колонке никому не встретиться с пустыми ведрами. Семен Григорьевич посмеивался над бабьими суевериями, но перехватить у жены ведра не спешил. Ева Антоновна оправдывалась, что сама она в приметы не особенно верит, просто не хочет, чтобы другие считали ее причиной своих неприятностей. При надобности она сочиняла для себя временные приметы сама, а если они не оправдывались, переиначивала, приспосабливая к происшедшему в действительности. Эти самодельные приметы передавались иной раз другим и становились общим достоянием, обогащая фольклор, — но не так ли возникали и все прочие, уже обкатанные временем?
Экзамены Иннокентий сдавал кое-как, учителя предпочли бы выпустить его из школы, даже если бы он вовсе молчал. Учебники он раскрывал ненадолго, начинал перебирать разбросанные вокруг рисунки, цветные репродукции, вырезанные бритвой из библиотечных журналов. Когда-то он их бесконечно копировал, умел сам по памяти очень похоже нарисовать что угодно, потом все больше пробовал воспроизводить то, что ему привиделось — явственно, как бывает только на самом деле. Это были попытки уловить мгновения, когда потоки нагретого воздуха колдовски начинали волновать очертания предметов, фокусничали с домами, деревьями, они становились, как воздух, легкими, парили в нем без опоры, не отбрасывая тени. Красками никак не удавалось выразить эту волшебную легкость, можно было только, прикрыв глаза, впрок запечатлевать увиденное на внутренней оболочке век. С чердака более близкими казались облака, он мог смотреть на них так долго, что в легком головокружении сам начинал зачарованно плыть вместе с ними куда-то, вглядываясь в живые, неуловимые, неисчерпаемо переменчивые формы, и водил воображаемой кистью, представляя, как однажды сумеет перенести их на бумагу, не умертвив. На сеансе гипнотизера ему на миг показалось, что это возможно — в таком настоящем, невиданном прежде сиянии вдруг открылся ему мир.
И вот он словно закрылся, отгородился завесой. Иннокентий смотрел из чердачного окна по сторонам, не в силах понять: случилось ли что-то со зрением? Или дело было просто в том, что вокруг горели торфяники, воздух был непрозрачным, мглистым, небо затянуто ровной белесой пленкой, как глаз спящей курицы? Пахло гарью, люди двигались неуверенно, точно угорелые. Он опускал взгляд на улицу, еще недавно тронутую зеленью мелкой травки. Сейчас зелень почти сравнялась цветом с печной золой и шлаком, которые выбрасывались на дорогу, чтобы избавить ее от грязи, и вместе с той же усохшей грязью приобретали вид белесого, бесцветного мусора. Толстая соседка Серафима Петровна вечность назад вышла за калитку с ведром, в шлепанцах, из-под халата выглядывали серые тренировочные штаны со штрипками, рядом остановилась другая, тощая, с отвисшей кошелкой в руке — шла, видимо, из магазина. Обе стояли одна против другой, шевеля беззвучно губами, неподвижные в остановившемся времени, застыв, может быть, навсегда, как часть неизменного до тоски пейзажа. Неподалеку угнездились в нагретой пыли куры, когда-то белые, сейчас посеревшие, как на одноцветной, плохо проявленной фотографии. Вишни отцвели, отгорели. Сосед-алкоголик Калюжный, переживший приступ бессмысленного трудолюбия, сидел на перевернутой тачке, добавлял в воздух дым из самокрутки, вставленной под прямым углом в плексигласовый мундштук. Много лет назад он начинал рыть у себя на огороде просторный погреб, в котором нечего оказалось хранить, теперь обдумывал, не оправдать ли затраченный труд, продолжив под землей линию метро от огорода до железнодорожной станции в пяти километрах. Тоннель должен был пройти под руслом реки Лешачихи, заодно избавив город от необходимости восстанавливать каждую весну хлипкий мост, который эта коварная река, взбесившись, неизменно сносила. Иннокентий проводил взглядом, как прутиком, по клавишам некрашеного забора, видел покосившуюся калитку, основания столбов прямо на глазах превращались в гнилушки, доски, сваленные у серой стены сарая, прорастали таким же бесцветным мхом, из них сами собой вываливались один за другим гвозди, чтобы вместе с досками превратиться в общую труху. На всем был унылый налет выгоревшей пыли, остывшей печной золы. Серой была вода, в которую Иннокентий пробовал макать кисть, краски теряли цвет прежде, чем он успевал их нанести на бумагу, и сама бумага безнадежно серела. Что-то невозвратимо закрылось — и, может, не только для него? Может, другие даже не подозревали, что им не дано увидеть чего-то? Он был бессилен это объяснить, показать и чувствовал себя виноватым за свой, может быть, неисцелимо испорченный взгляд, за неспособность вспомнить, расколдовать омертвевший, поблекший мир. Работы на листах были неузнаваемыми, чужими, как засушенные цветы, он рассеянно рвал один за другим, но их накопилось много, это скоро надоедало, к тому же он вспоминал, что надо сохранить хоть образцы для поступления в областное художественное училище.
4
В училище Иннокентий поехал без желания, скорей по инерции, помня, как мечтал об этом когда-то. Все оказалось тягостней, чем он себе представлял. Неожиданным мучением оказалось почему-то рисовать гипсы: завитушки, розетки, головы, части тел. Начинало першить в горле, трудно становилось дышать, кашель заставлял класс то и дело поворачиваться к нему, а его в конце концов вынуждал отпрашиваться с занятий. За дверями класса кашель почти сразу сам собой проходил, однако затверделые обломки гипсовых облаков становились кошмарами ночных снов, перхотью застревали в горле. Он просыпался от удушья. С соседних кроватей доносилась возня, шепотки, девичье хихиканье, уши не удавалось закрыть наглухо солдатским негреющим одеялом. Из общежития он, не выспавшись, старался уходить на весь день, наспех выпив с утра стакан жидкого чая со скользким бутербродом, лишь бы подольше не возвращаться, не дышать запахом грязных носков, не подтверждать свою неспособность участвовать в общих выпивках, разговорах и развлечениях. После зимних каникул родители подкинули ему денег, он смог переселиться на квартиру к насупленной старухе, которая следила, чтобы жилец никого к себе не приводил и после десяти не жег электричество. В училище, к счастью, оказалась неплохая библиотека, он, спасаясь от зимних холодов, проводил там часы, не столько читал, сколько листал, задремывая, книги, альбомы по живописи.
Год прошел для него как в тумане, дни один от другого не отличались. Единственным приобретением было нечаянное знакомство с Федорчуком, мастером художественных ремесел. Задержавшись как-то в училище допоздна, Иннокентий застал в одном из помещений бородача в очках с круглой металлической оправой, с черной лентой на гладких умасленных волосах. Он толок что-то в медной ступе. Увидев в двери Иннокентия, вдруг попросил принести из соседней столовой пива. Самому ходить было трудно: подвернул на гололеде ногу. Оказалось, пиво ему было нужно, чтобы добавлять в яичную темперу. На следующих курсах учащихся собирались приобщать к новому доходному ремеслу: росписи деревянных кухонных досок. Они шли потом на продажу и вешались на стены как украшения. Федорчук по вечерам занимался собственным заработком. В ступе он толок для своих красок камни, которые летом собирал на берегу ближнего озера. На полках стояли разноцветные баночки с готовыми пигментами, бутылки с денатуратом и уксусом, пакеты с казеином и содой. Иннокентий вызвался ему помогать, толок камни, шлифовал мелким наждаком и пемзой поверхность липовых заготовок. Наслаждением было проводить ладонью по их гладкой, телесно нежной, как будто теплой поверхности. Федорчук устраивал для себя перекур, похлебывал из банки неиспользованный остаток пива. Магазинной химией, презрительно объяснял он, пользуются без всякого понимания, как попало. Работа не то что двух веков не переживет — через два года красок на ней не узнаешь. Для бумаги нужен один состав, для дерева другой, для стены третий. Он говорил тоном скупца, который предпочел бы не выдавать сокровенные секреты постороннему, но что-то подталкивало его продолжать. Раскрывал потрепанную, в газетной обертке, книгу, читал вслух, ведя по строкам желтым, как ракушка, ногтем: “Если хочешь изобразить молодых людей, бери для состава яйцо городских кур, потому что у них желтки светлее, нежели у деревенских кур, которые, вследствие своего красноватого цвета, идут более для изображения старых и смуглых тел”. И поднимал многозначительный взгляд. На досках самого Федорчука никаких тел, впрочем, не было, маленькие фигурки в театральных нарядах произвольно оцепенели, застигнутые внезапной командой “замри”, среди цветов, фруктов, гороховых стручков, витиеватые росчерки тонких зеленых усиков соединяли всех в подобие хоровода. Поделки, способные пережить века, как и разговоры, которые не удастся потом вспомнить, вызывали у Иннокентия скорей уважение, чем понимание.
За этот год у него проступила прозрачная русая бородка, бритвой он обзаводиться не стал и волосам дал за зиму отрасти. Мама ахнула, когда он в июле приехал на каникулы — так повзрослел, изменился, на миг показался почти незнакомым. Мальва встретила его обычным восторженным лаем. Этот громогласный лай, исходивший, кажется, от великана-волкодава, мог показаться угрозой лишь незнакомцу, пока тот не увидел тщедушную черную карлицу. Мощь звуков была несоизмерима с инструментом, производившим их. Лай был не более чем бурным приветствием, гостеприимным радостным приглашением. Укусить Мальва могла разве что со страха. Если ее приходилось держать на цепи, то лишь в пору, когда она становилась притягательной для окрестных кобелей. Когда она преданно, влюбленно смотрела на тебя сливинами выпуклых глаз, закрадывалась мысль: не заколдованная ли восточная красавица помещена в уродливое кривоногое тело, может быть, в наказание за недозволенную любовь? Ева Антоновна, словно старуха-дуэнья, надеялась уберечь девицу от греха, но весной это не удалось, Мальва после неизвестного приключения ощенилась сразу четырьмя крупными щенками благородного серебристого цвета. В поселке и кобелей-то таких, кажется, нет, рассказывала Ева Антоновна сыну, подкладывая ему на тарелку своих несравненных вареников с творогом. Щенки уже через неделю переросли Мальву, мама не знала, что с ними делать. Сосед Калюжный вызвался их утопить, сами-то они на такое способны не были, ни она, ни отец; тот не мог даже отрубить курице голову, платил тому же соседу. Выручил незнакомый прохожий: остановился возле калитки, залюбовался красавцами — и как было не залюбоваться, — улыбалась мама воспоминанию, — предложил взять всех, по пятерке за каждого. Она денег, конечно, не взяла: какие деньги, всплеснула руками, что вы, она могла только спасибо сказать, даже доплатила бы, лишь бы в хорошие руки. Ее немного смутило, что прохожий засунул всех в мешок, который при нем оказался, ведь так нести было неудобно и тяжело, но он успокоил встревоженную маму, ему, сказал он, недалеко…
Иннокентий слушал ее, кивал молча, наполненный рот избавлял его от необходимости говорить. Обнялся с пришедшим после работы отцом, неожиданно ощутил, прижавшись к колючей дряблой щеке, запах водочного перегара, неубедительно заглушенный мятными леденцами. Прежде такого никогда не было. Одна только Ева Антоновна могла этого не замечать, с ней он не целовался. У него была действительно беда — не только художникам приходилось узнать, чем может оказаться неустойчивость красок. Цветные фотографии, недолгая радость Семена Григорьевича, стали неумолимо выцветать, сначала на витрине, потом в домашних альбомах. Для него это было неожиданным разочарованием. Цвет, который время назад казался живым, становится неузнаваемым, химическим, мертвенные розово-синие тона вызывали тоску, похожую на тошноту, которую приходилось хоть как-то заглушать. В рабочие дни он задерживался в ателье с соседом Калюжным. Тот ценил возможность не просто выпить, но поговорить с интеллигентом, которого считал к тому же евреем (пусть фамилия у него и была русская), пройтись, как положено, насчет нации, тут же заверив собеседника в своей особой любви. Семен Григорьевич отмахивался, не это занимало его мысли. Он не мог понять, что делается не просто с фотографиями — с людьми. Клиенты приходили получать заказ, и не всегда удавалось узнать их на отпечатках, он теперь предлагал им отыскивать себя самим. Лица оказывались искажены, успевали стать одутловатыми, отечными, искривленными, на себя не похожими. Изменились ли так за два-три дня? Но даже на двух снимках, сделанных почти одновременно, они все чаще оказывались разными — не скажешь, что тут один и тот же человек. Дело было не в объективе, не в химии, полувопросительно размышлял он, чокаясь очередной раз, нет, может, в самой здешней жизни? Калюжный вставлял в мундштук самокрутку с табаком, который выращивал сам, презирая слабый фабричный, глубокомысленно соглашался: это конечно, в жизни теперь везде сплошной отрицательный минус, все стало портиться. Вот, придумали когда-то народную мудрость: кашу, говорили, маслом не испортишь, — пускал он в воздух вонючий дым. Так ведь это смотря какое масло, верно? Недавно мне такое подсунули…
В выходные Семен Григорьевич вовсе не знал, куда себя девать. Ходил по комнатам с самодельной мухобойкой — обрезком резиновой камеры, прибитым к палке, выискивал затаившихся мух, которые еще не успели сдохнуть от скуки, и не останавливался, пока число настигнутых нельзя было разделить на три, а еще лучше на шесть — не замечая при этом, что сам, как жена, стал сочинять для себя приметы, то ли обещающие удачу, то ли оберегающие от неудач. В сердцах он все чаще мог обозвать жену дурой, Ева Антоновна кончиками пальцев убирала под глазами слезы, несоленые, как вода. Ее простая устойчивость вызывала у него смущенную догадку, что в мире, где сходятся, говорят, параллельные линии, с глупостью, может, соприкасается что-то большее, чем просто ум.
У Иннокентия встреча с родителями, самоотверженная мамина хлопотливость, отцовский рассказ о выцветших фотографиях пробуждали чувство неясной вины — словно он не оправдывал их ожиданий, по-настоящему не мог их понять, проникнуться их состоянием. Это, наверно, знакомо всем: не получается настоящего разговора, невозвратимым оказывается детское чувство близости, когда можно было спрятаться от непонятного страха, уткнувшись лицом в теплую мамину юбку, когда отец на ночь рассказывал бесконечные сказки и так понятно объяснял устройство удивительного, чудесного мира. Еще недавно могучий и сильный, он оказывался беззащитным и слабым, и приходилось беспомощно сознавать, что ты не в силах ничего изменить, возраст неумолимо отдаляет тебя от них — а может, и от себя самого? Любимые с детства предметы словно остыли, почужели, задушевные воспоминания невозможно было оживить. В большой комнате висела в деревянной старенькой рамке фотография красивой девушки — давняя гордость отца. Снимок сделан был против солнца, вокруг головы сиял ореол растрепанного в волосах света, затененное лицо казалось загадочным. Иннокентий всегда этой девушкой любовался. Он знал, что это его мама, но сейчас, мимоходом вновь задержавшись на ней взглядом, вдруг подумал, что странным образом любил маму и эту фотографию как-то по отдельности — они словно не совмещались.
Дома он отъедался и отсыпался, по городу не гулял, даже купаться на речку не ходил, избегая ненужных встреч и разговоров со знакомыми, с недавними одноклассниками. Забирался к себе на чердак, часами лежал там на жесткой кушетке с книжкой, в которой скоро начинал читать то, чего там не было написано. Так на чердаке он и проспал появление цыганки.
5
Мальва не только не отметила этого появления обычным своим заполошным лаем — когда цыганка вошла в калитку, она даже носа из будки не высунула, как будто ее там не было, забилась в самую глубину. В городе уже известна была способность этих людей непостижимо действовать не только на собак. Табор время от времени появлялся тут, женщины заходили во дворы, предлагали для продажи какой-нибудь мелкий товар, вроде крышек для консервирования, которые давно перестали быть дефицитом и никому нужны не были. Хозяйки заранее настраивались отмахиваться и от этих крышек, и от навязчивых уговоров заодно погадать, но устоять в конце концов удавалось немногим, и то если в доме случались мужчины. Когда обволакивающий проницательный взгляд вдруг обнаруживал у тебя всамделишную беду, сглаз или скрытую порчу, как было не избавиться от них тотчас, верь в это, не верь, хотя бы на всякий случай? Потом возникали, конечно, толки о выманенных деньгах, о попутно пропавших вещах, о досадной бабьей податливости, но для кого-то предсказания ведь сбывались взаправду — и разве не стоило платы участие в завораживающем колдовском ритуале, возможность прикоснуться к скрытым от тебя областям жизни, да хотя бы минуты недостоверного ожидания, взволнованного испуга, бестолковой надежды?
Участки в Омутове были теперь все больше огорожены глухими высокими заборами, на Вишневой улице лишь у Бессоновых оставался прозрачный штакетник. Цыганка уже миновала неслышно калитку и направлялась к крыльцу, когда Ева Антоновна вышла из-за угла дома с огорода. В приподнятой горсти, как на подносе, четыре небольших огурца, другая рука придерживала передник, наполненный яблоками-падалками, на лице задержалась всегдашняя улыбка. Вспоминалась ли ей какая-то приятная мысль, улыбалась ли она солнышку, ночному дождику, пролившемуся так кстати на грядки? А может, губы, лицо ее просто были так от природы устроены? Она чуть не уткнулась лицом цыганке в грудь — та была на полторы головы ее выше. Похоже, и вошедшая растерялась от нечаянного столкновения, на миг забыв, зачем сюда шла, вспомнила скорей наугад: не даст ли хозяйка, сказала, попить. Еву Антоновну это словно обрадовало: так просто. “Да, конечно, конечно”, — засуетилась она, соображая, куда девать огурцы — и не нашла ничего лучше, как передать их цыганке: “Подержите, я сейчас, только руки сполосну”. И уже от умывальника, приколоченного возле крыльца, обернулась снова: “Да вы, наверно, поесть хотите с дороги”, — сказала полуутвердительно, улыбаясь верной догадке.
Великанша с трудом втиснула свое громоздкое тело за садовый столик под вишней. Лицо у нее было темное, оплывшее, словно камедь на вишневом стволе, глаза в коричневых круглых обводах, волосы повязаны черно-охристым цветастым платком. Она сидела прямо на низкой скамейке, возвышаясь, как королева, над столом, обитым клеенкой, не торопясь, степенно съела перловую похлебку, подогретую тут же на керосинке, жареную картошку с теми самыми огурцами. В благодарность за угощение она предложила Еве Антоновне погадать бесплатно, ей и на всю семью, и на той же поспешно протертой клеенке разложила старинные карты.
Можно было предположить, что на ублаготворенный желудок гадание для Евы Антоновны тоже должно было оказаться доброжелательным. Но для нее и карты необязательно было раскладывать, и смотреть на ладонь не стоило — на простодушном лице все было написано, как в открытой книге. Она была от природы счастлива и как будто стыдилась этого, чувствовала себя немного виноватой за то, что ей так хорошо, лучше, чем другим. Зависть тех, кто не может чужого счастья простить, если и мешала жить, то им, а не ей. Соседи то и дело одалживались у нее по мелочам, долги возвращали не всегда, муж ее заслуженно ругал, а она, поплакав, успокаивалась, улыбка возвращалась на ее лицо, как солнце после короткого благодатного дождика. Все это карты рассказали в подробностях, заставляя Еву Антоновну изумленно покачивать головой: как это по ним можно было так точно увидеть? Из них же она наконец узнала, что муж ее стал пить: червь глодал его изнутри, объясняла цыганка на темном своем языке, жег внутренности, отравлял душу, и чем больше тот старается его заливать, тем больше дает ему пищи. На беду, карты предвещали, что он так и не сумеет избавиться от этой напасти до конца жизни, зато они с очевидностью показали, что жизнь эта окончится без страданий, причем для обоих в один день, и это несравненное обещание подействовало на Еву Антоновну умиротворяюще. Можно ли было желать лучшего?
Туманней всего высказались карты про сына. От отца, как уверяло взаимное расположение короля и вальта, он унаследовал беспокойство искателя, от матери, как подтверждала благополучно легшая крестовая дама, — способность к оседлому счастью. Но сам он до сих пор почему-то бродит, тычется на одном месте вслепую, не может найти что-то, чего не терял, не видел, глаза не затуманены — запорошены точно сухой пылью, а он не понимает, не умеет промыть их, прочистить… Тут цыганка, похоже, сама немного смутилась невнятности карточного расклада, но с этим ничего больше поделать она не могла. У нее были другие способы поискать подсказку. Она велела Еве Антоновне принести простой стакан и чистый белый платок, накрыла стакан платком, поднесла к ее уху. “Услышишь, что начинает кипеть, скажи”. “Уже кипит”, — подтвердила та с нешуточным испугом почти сразу. Гадалка сняла со стакана платок — на миг Еве Антоновне почудилась, что там по дну бегает крохотная белая мышка, только разглядеть ее она не успела. Цыганка сунула в стакан толстый палец, но вместо мыши осторожно вытащила из него, прижимая к стеклу, длинный вьющийся волос.
— Смотри, — торжественно подняла его двумя пальцами перед лицом, потом еще выше, — этот волос приведет к тебе того, кто не дает сыну увидеть.
Волос вдруг вырвало из пальцев словно порывом ветра, хотя день был совсем тихим и листья на вишне даже не шелохнулись.
Когда Ева Антоновна рассказывала потом про это Кеше и Семену Григорьевичу, муж, естественно, мог только хмыкать. Его, правда, смутило, что жена хоть из карт узнала все-таки о его тайной слабости, да это открылось бы все равно и так, рано ли, поздно, опровергать было смешно. Хотя как могли карты утверждать, что он от своей временной слабости не сумеет избавиться, если ему ничего не стоило опровергнуть самоуверенное предсказание хоть сейчас, ну, пусть с завтрашнего или, допустим, с послезавтрашнего дня, достаточно было лишь захотеть, усмехался он — еще не желая признать, что как раз неспособность захотеть — зародыш того самого будущего, которое уже угнездилось внутри него самого и разрасталось неумолимо, как клетки гибельной опухоли.
Все вообще можно было считать совпадением, в конце концов фокусом, который он растолковать, допустим, не брался. Однако никаким фокусом не объяснить было того, что произошло потом. Едва цыганка скрылась из виду, в калитку почти вбежала толстая Серафима, Серафима Петровна, соседка, заведующая городским клубом. Она запыхалась от непонятной спешки и не сразу смогла вспомнить, зачем ее сюда принесло — в домашнем халате, на волосах накручено полотенце после недавнего мытья. С полотенца свисал длинный вьющийся волос, Ева Антоновна уверяла, что отчетливо его увидела. “Вот, нашла у себя, подумала, может, ваше?” — бормотала Серафима растерянно, удивляясь собственным словам, а еще больше собственному тону, в котором звучало непривычное для нее виноватое заискивание. В руке у нее была плоская коробка с красками и ловцом облаков на крышке. Один лишь Иннокентий смог ее узнать, спустившись с чердака, мама вначале отказывалась, потом так же растерянно стала благодарить, как будто ей сделали незаслуженный подарок.
Насчет “нашла” завклубом, конечно, лукавила. Краски ей еще год назад принесла в кабинет дочка Германа Ивановича, попросила передать Бессонову, ей самой некогда было его искать. Серафима Петровна была из тех, кто при каждой возможности старался компенсировать несправедливость, в которой была виновата перед ней жизнь — за то, что ее бросил муж, оставив ей неудачного сына, за то, что сын рос дебилом, за то, что редиска и лук на ее грядках не растут так же хорошо, как у соседки. Раз-другой она приходила просить у Евы Антоновны укроп, потом стала наведываться в ее огород без спросу, с таким видом, словно та была перед ней виновата. Слюнявый Гоша приходил вместе с ней, а то и без нее, чтобы получить у Евы Антоновны, как обязательную дань, хотя бы кусок хлеба, посыпанный сахарным песком. У Кеши он, не таясь, таскал когда-то игрушки, а тот уже знал от матери, что убогому надо уступать, хотя тот игрушки просто сразу ломал, не умея играть. Желание любым способом извлекать бесплатную выгоду однажды чуть Серафиму не погубило. Как-то в бане, уже одевшись, она почувствовала себя плохо. Баня находилась на другом краю города, встревоженные женщины вызвали ей машину “скорой помощи”. Пока Серафиму Петровну везли к поликлинике, ей полегчало, и она, не доехав, сказала, что может пройти сразу к себе на работу, в клуб, который находился в соседнем здании, причем под банным халатом оказалась не только одета, но и волосы под косынкой были у нее, говорят, расчесаны и даже уложены. Бесплатным транспортом ей удалось воспользоваться так еще раз, на третий водитель ехать к бане отказался, не захотел тратить на нее казенный бензин, а приступ на сей раз оказался взаправдашним, дело едва не закончилось плохо. Краски она, естественно, Иннокентию отдавать и не подумала, оставила Гоше, но тот скоро потерял к ним интерес, не сумев найти им применения, они затвердели, отчасти выдавленные из тюбиков.
Что заставило ее вдруг побежать с ними к соседке, что было делать теперь Иннокентию с непригодными красками? Он смотрел на коробку, перебирая в уме странные слова гадалки о глазах, которые следовало промыть, прочистить. Верно ли передала их мама? Надо было прояснить не их — смутное чувство, похожее на тревожную радостную догадку.
6
Прощание с родителями получилось, как всегда, суматошным, чего-то опять не удавалось договорить, вспомнить. Мама все порывалась положить ему в рюкзак то еще одну баночку маринованных огурцов, то варенья. Иннокентий ухитрился перед уходом незаметно избавиться от лишнего груза, хотя знал, что потом будет об этом жалеть. К автобусу он уговорил их себя не провожать, у калитки по-мужски обнялся с отцом, из маминых плачущих объятий высвободился не без усилий и потом через каждые несколько шагов все оборачивался, махал им в ответ рукой, ощущая на губах влагу маминых слез, на миг-другой прикрывал глаза, стараясь надолго запечатлеть, удержать бедные, безвозвратно уменьшающиеся фигурки — как будто знал, что больше их не увидит.
На автобус Иннокентий и не собирался, он решил идти к станции пешком, сделав попутный крюк вдоль реки. Там, на лугу, за окраиной, расположился табор. Еще не миновав прибрежный кустарник, он услышал непонятные гортанные выкрики. Маленький седобородый цыган размахивал суковатой палкой перед лицом рослой, могучего сложения, женщины; рядом с ней он казался карликом. Иннокентий узнал ее, хотя до сих пор не видел. Палка взвилась вместе с криком и опустилась на ее плечо. Женщина пригнулась, но не издала ни звука. Она увидела Иннокентия через голову коротышки. Тот продолжал что-то выкрикивать, вновь готовясь замахнуться, но тут взгляд женщины заставил его ощутить присутствие свидетеля. Он обернулся, тоже увидел Иннокентия и крикнул ему что-то на своем языке. Указующий властный жест делал слова понятными без перевода. Иннокентию показалось, что он не может шевельнуться, парализованный сверкающим взглядом; на самом деле он без слов покачал головой: нет — не столько отказываясь уйти, сколько желая сказать: не надо так. Седобородый двинулся к нему, для этого пришлось опустить палку, и стало видно, что он хром. По пути он увеличивался в росте: карлик рядом с великаншей, он, приблизясь, оказался ненамного ниже Иннокентия.
— Уходи, — сказал по-русски, вытянув в сторону коричневый палец с большим черным камнем на перстне, и толкнул Иннокентия. Тот пошатнулся, но устоял, не сознавая, что опять мотнул головой. Старик не ударил — провел по его лицу снизу вверх костяшками твердых пальцев с перстнем. Потом вдруг плюнул желтой слюной в сторону и ушел, не оглядываясь, с силой тыкая палкой землю.
Иннокентий облизнул губы, ощутив в слюне привкус минеральной воды. Цыганка подошла, достала из складок юбки платок, мягко промокнула на его губах кровь. Он стал снимать с плеч рюкзак, чтобы показать ей коробку, начал было сбивчиво объяснять, кто он и почему пришел. Но это было излишне, она уже и так поняла все без объяснений, знаком позвала его следовать за собой. Они прошли краем луга, почти безлюдного. На траве были разбросаны одеяла, подстилки, разнообразная рухлядь. Кто-то спал под пологом из синтетической кисеи, растянутым между кустами. На ветках сушились нижние юбки, тоже из какой-то прозрачной синтетики. На раскладном стульчике молодая женщина кормила грудью младенца. Рядом мальчик лет шести хрустел белой луковицей. Пожевал, подошел к матери, пососал освободившийся сосок, потом вернулся опять к луковице.
Великанша остановилась поодаль от всех возле погасшего кострища, опустилась перед ним на колени и стала раздувать угли. Расцветал, накаляясь среди серой золы, багровый бутон, лепестки огня высвободились, взметнулись. Женщина подбросила в огонь щепок, поставила на кирпичи закопченный котелок и расположилась рядом с Иннокентием на траве среди вороха своих пестрых объемистых юбок. Коричневый обвод вокруг глаз делал ее темное лицо с маленьким подбородком лицом нездешней большой птицы.
— Заступился? — неожиданно улыбнулась она и посмотрела на Иннокентия то ли насмешливо, то ли лукаво. Улыбка, осветив лицо, ненадолго изменила его, оно вдруг показалось совсем молодым. — Думаешь, почему я сама позволяю? Э! Женщине у нас терпеть надо. Это мой отец, — уже без улыбки пояснила она. — Только все не хочет поверить, что я его дочь. Хэ! — произнесла, качнув головой. — Мать уже до смерти довел, теперь меня мучит — а почему? Потому что сам несчастный. Мне ведь его жалко, я уже знаю, как он кончит, совсем скоро, а правды ему сказать не могу… Что так смотришь? — она опять встретила взгляд Иннокентия и качнула опять головой, вдруг сама себе удивившись: почему заговорила так с этим парнем? Зрачки у него были до смешного расширенные, синева вокруг них яркая. — Э, не слушай, мало ли что я брешу. Хочешь про себя узнать? Не боишься? Ну-ну, покажи.
Она взяла его руку, стала разглядывать ладонь, местами разглаживала ее пальцем, чтобы проявить точней, покачивала головой. Там, где у всех была одна линия жизни, у него, раздвоившись, пошли рядом две, смотри, показала она. Одна была короткая и кончалась отчетливо, тут все было понятно. “Доживешь не до старости, но до седины”, — пояснила она туманно. Необычной была другая линия, она то слабела, то набирала силу и не исчезала, а разветвлялась, терялась среди других. Не видела еще такой, покачивала головой великанша. От матери она знала, что все люди с детства живут двумя жизнями, внутри одной, непонятной, полной угроз, творят для себя неявную, самодельную, где можно укрыться, выгородиться, находить объяснение и утешение, без этого так просто не выдержать. Линия лишь кажется единой, переводил ее слова на свой более понятный язык Иннокентий, в каждой скрыты переплетения, но мало кто умеет вглядеться. Сны видят все, но делать их видимыми для других дано немногим, надо, чтобы взгляд оказался открыт для того, что вокруг, и для того, что внутри…
Неясная речь завораживала. Иннокентию казалось, что смысл доходит до него помимо слов. Он узнал, что ему предстоит встретить двух женщин, первая уже совсем скоро его разбудит, приобщит к загадке бессмертия и приоткроет завесу смерти, только он ее не увидит. Со второй он сразу взлетит к облакам и будет блуждать среди них, между землей и небом, никогда не возвращаясь туда, где был прежде, в облака под конец и уйдет. Голос доносился все более издалека, цыганка уже почти бормотала. Голова ли начинала кружиться, кружилось ли небо над головой? Великанша сняла с кирпичей котелок, не чувствуя пальцами горячего металла, поставила на траву. Она освободила с цепочки на груди тусклую ладанку, отвинтила крышку, покапала в котелок. Потом вынула из складок юбки кисет, достала оттуда щепотку буро-зеленого порошка, немного высыпала в котелок, остаток бросила на угли. Белый пахучий дым стал подниматься над ними, растекался вокруг. Цыганка налила дымящееся темное варево в большую фаянсовую чашку, протянула ему. Он взял ее двумя руками, осторожно тронул губами, потянул в себя жидкость, пахнувшую разогретой тиной.
Густое тепло медленно разливалось по телу. Вдруг Иннокентий увидел, что из тюбиков, оставленных на траве, стали выползать, растекаться размягченные краски. Трава засияла, промытая, обновленная, как после дождя. Пятна солнечной пижмы, небесные цветы вероники проявились среди зелени. Нарастала дивная легкость, тело теряло вес, не тяготило, обособлялось, всплывало. Он увидел сверху себя самого на зеленой траве рядом с великаншей, она сидела среди своих цветастых юбок, как среди нарядной клумбы, розовые гвоздики покачивались над ее охристо-черным платком, разрастались на длинных стеблях. Вокруг них нежилась, обтекая луг, река, притоки были раскинуты в стороны, как белые руки. Дремучие длинные водоросли цеплялись за воду, замедляя течение, кувшинки вплетены были в них, как украшения.
Воздух становился текучим, все незаметно сдвигалось с места. Иннокентий плыл среди облаков, едва успев подхватить на плечо невесомый рюкзак, растерянно улыбаясь. На взгорке у берега сидели рядом старуха в синем платочке и старичок в соломенной шляпе. Внизу перед ними серый мохнатый козел равномерно гонял по кругу двух белых коз, приведенных ему на случку. Ритуальный неспешный гон завораживал, он казался бесконечным, как бесконечным было кружение облаков вокруг. Козы знали, что козел их догонит, да и сами только этого ждали, но не могли замедлить свой бег. На краю луга, подняв к Иннокентию голову, заржала стреноженная гнедая лошадь.
Он плыл, улыбаясь, среди своих будущих, уже запечатленных картин, над розовыми коврами иван-чая, над окраиной города, над знакомой улицей, над своим домом, чтобы унести с собой уже навсегда незамутненной их щемящую убогую красоту. Родители у крыльца застыли, провожая взглядом неясное видение, ладонями защищая глаза от слепящего света. Мама неуверенно помахала рукой вслед, в другой руке она все еще держала прозрачный пакет с пирожками, который он, конечно же, забыл с собой взять. Иннокентий помахал им в ответ, улыбаясь беспомощной, уже далекой улыбкой — невозможно было отсюда сказать им, что уплывает он безвозвратно.
Проявлялись, возникали и таяли все новые облака, точно воспоминания о забытых снах детства. Плыла любимая курица, которую так хотелось когда-то обнять, поднять на руки, поносить, а она вырывалась, громадная, больше него самого — плыла, теряя одно за другим короткие мягкие перья. Иннокентий двигался дальше, опьяненный невыразимым, невыносимо счастливым чувством. Он увидел четыре серебристые шкурки, распяленные на серой стене сарая, потянул в их сторону руку — ближняя шкурка вздрогнула, как будто ощутив призывную ласку, сама легко освободилась с гвоздей, стала медленно подниматься, раскинувшись на потоках воздуха, за ней одна за другой стали возноситься ввысь три остальные. “Эй, ты что делаешь? — выскочил на крыльцо хозяин, поднимая непонимающий взгляд. — Ты куда?” Но шкурки уже плыли по небу, драгоценные серебристые тучки, а к ним спешила присоединиться, как мать, напоенная синевой маленькая темная тучка.
Все вокруг сливалось, соединялось в одну большую, сплошную массу, разрасталось, темнело и вот уже испускало водяные потоки. Струи дождя окружали Иннокентия со всех сторон, как все более густые заросли. Они заслоняли простор, воздух, набухавший темнотой и томлением. Он раздвигал их руками, готовый бесконечно блуждать в этом дожде, в его сплошном веществе. Одежда прилипла к телу, как вторая теплая кожа, рюкзак на плече был водяной тяжестью. Мир перемещался вниз, в лужах плавали деревья, вокруг вспыхивали пузыри со светящимися сосками. Возвращался древний хаос, когда суша еще не была отделена от вод. Красками растекались приозерные камни. Широкая рыба проплыла среди разноцветных струй, посмотрела, не удивляясь, выпуклыми глазами.
7
Иннокентий не сразу понял, что заблудился где-то среди полей. Темнота сгустилась незаметно, она становилась все непроглядней, черней. Он двигался почти на ощупь, ногами угадывая утоптанную дорогу и стараясь ее не утерять. Дождь стал ночным туманом. Горячий шум в ушах остывал, он ощутил озноб.
Стена возникла перед ним из темноты, как ее сгусток. Пальцы вытянутой руки нащупали шершавую древесину. От стены исходило сухое тепло — сверху угадывался навес. Все так же на ощупь он зашел за угол, увидел оконце, слабо высвеченное изнутри огоньком. Приблизил лицо к стеклу, заглянул. На подоконнике светился в плошке фитиль. Это была баня, деревенская баня. Иннокентий нащупал дверь, вошел внутрь. Было жарко, натоплено, сухо. Похоже, кто-то успел тут время назад помыться и забыл убрать огонек. По углам шебуршились невидимые обитатели. Он погасил фитилек, чтобы хозяева о нем не вспомнили, и тотчас оказался в кромешной темноте. По памяти нащупал сухую лавку, перебирать набухший водой рюкзак не стал, сунул под лавку. Сам разделся догола, одежку свернул в ком, положил себе под голову…
Ему показалось, что он тут же уснул — как будто на мгновение провалился. Внезапно его разбудил не голос — колебание шагов: в предбанник кто-то входил. “Темнотища какая”, — сказал женский голос. Иннокентий поскорей нырнул под лавку, стукнувшись об нее головой, уже оттуда загреб с нее себе одежду и башмаки, сам замер, не шевелясь.
— Фитилек погас, — отозвалась другая. — Спички-то где?
— На полке нащупайте… Ой, вы что?
— Не визжи… что кричишь? — успокоил ласковый голос; похоже, это была старшая. — Может, не зажигать? Ты где?.. Ладно, ладно, чего все пугаешься? Пошли…
Мягкие босые шаги угадывались не по звуку — лишь по колыханию половиц. Чиркнула спичка, огонек оживил небольшое пространство вокруг себя. Иннокентий, не удержавшись, чуть выглянул из-под лавки. Два нагих, никогда прежде не виданных тела волшебно светились в колеблющемся сумраке.
— Сначала помоемся, что ли? — сказала старшая.
Было слышно, как ковш зачерпывает воду из бочки. Женщина плеснула из него в темноту. Пар, хлынувший оттуда, сделал очертания совсем расплывчатыми. От усталости ли, от голода, от всего ли вместе в голове у Иннокентия пошло кругом. Непонятное волнение вдруг сделало тело бессильным.
Женщины устроились на скамье, под которой он лежал, горячая вода потекла на него сверху, четыре голые ноги были перед его лицом.
— Ух, хорошо, — сказала старшая. — А тебе в самом деле мужик нужен? Можно ведь и без него… даже лучше.
— Ой, нет, тетя Дуня, зачем так? Не надо. Я так не хочу… не умею… тетя Дуня! Вы же обещали. Вы что, в городе так научились?
— Зачем в городе? Научишься в местах, где мужиков нету… Да будет тебе жених, будет… я шучу… это просто положено так, для начала. Ты уже на выданье, налилась, надо попробовать, пока не перезрела. Да не дрожи так, не бойся, колдовство будет сладкое. Сама почувствуешь, что он уже близко, тут он и появится…
Иннокентий слушал, не понимая, что творится с ним и вокруг него. Мыльная вода продолжала стекать на него, она поднималась все выше. Наконец, он обнаружил, что лежит на желобе водостока и не дает воде уйти. Чуть приподнялся, вода, фыркнув, отошла, потом снова начала подниматься. Он слышал над собой непонятную возню женщин.
Вдруг у него защекотало в носу — видно, с водой туда попало мыло. Сдержаться, несмотря на старания, не удалось, Иннокентий громко чихнул. Грохнул уроненный таз. Обе женщины заорали одновременно и ринулись в темноту. На миг Иннокентий замер, потом вскочил сам, кинулся к двери, подхватив в обе руки одежду, рюкзак, обувь.
На воздухе оказалось неожиданно светло. Между облаков высвободился полумесяц, похожий на козлиную морду, все вокруг заполнено было светящимся веществом, живым, призрачным. Два белых пятна удалялись по огородам, тускнели, уже почти растворились. Потом одно вдруг остановилось, начало приближаться, проявляться.
Иннокентий попятился, уперся спиной в косяк двери, с рюкзаком и мокрой одеждой в руках. Он замешкался, не зная, одеться ли, уходить ли голым. Только решать было уже поздно. Нагая женщина вплотную приблизилась. Это старшая вернулась все-таки за одеждой.
— Ты что, настоящий? — спросила она. В голосе ее слышалась усмешка. — Эта дурочка небось подумала: нечистая сила. Перепугалась, уже не вернется. Забилась, небось, где-нибудь в чулан. Я и сама подумала… Не ожидала, что у меня так получится. В свое-то колдовство трудней верить. Я же, думала, не умею, хотела с дурочкой поиграть. Получилось, значит. А если дотронусь?.. Ух, настоящий, правда… надо же! Ты откуда? — не могла сдержать она тихий смех. — Да хоть откуда, правда? — снова дотронулась. — Значит, хорошо постаралась… ишь ты, уже готовенький. У нас, ведьм, так бывает: постараешься для другой… но уж раз она испугалась… а ты-то чего боишься? Совсем новенький, — бормотала она. — Идем, идем, вот сюда… вот так…
8
Хотя до начала занятий оставалось больше недели, Иннокентий поспешил зачем-то в училище. При ярком дневном свете он чувствовал себя словно не вполне наяву, брел, моргая и щурясь, позволял машинам на улице себя объезжать и не слышал за спиной ругани. Чтобы проснуться по-настоящему, до конца, надо было как-то вернуться в колдовскую пьянящую темноту, заново ее ощутить, пережить — но можно ли повторить дорогу, на которой заблудился однажды?
Мастерская Федорчука неожиданно оказалась открытой и почему-то пустой, это показалось тоже продолжением недостоверных, из сна, фантазий. (Хотя, как выяснилось потом, у мастера всего лишь скрутило живот и отлучиться ему пришлось надолго). Иннокентий еще не знал, что будет делать, но отчего-то вдруг учащенно забилось сердце. Он снял с гвоздя большую чистую доску, потрогал ладонью, узнавая нежную, напоенную телесным теплом поверхность. Острая морда козла на миг неуверенно выглянула из древесного узора, из просвета между облачными изгибами, попыталась было вновь спрятаться, но уже не успела. Ухмылка зубастого рта была человеческой, левый суженный глаз откровенно подмигивал. Иннокентий, хмыкнув, качнул головой в ответ.
Первый влажный мазок засветился изнутри лунным прозрачным светом. Все проявлялось ясно, само собой, до томительных выпуклых подробностей, до мелких резных трав, до белых козлиных ресниц. Незаметно для себя он стал то ли мычать, то ли без слов петь, погружаясь кистью в желанную темень, вновь ощутил томительную слабость в коленях, проявляя пухлые облака, а тело наполнялось знакомой мучительной силой, твердело до кончика кисти.
Напевая, он не услышал, как в дверь вошел Федорчук, измотанный унизительным единоборством с выходкой собственного организма. Остановился за его спиной, еще не придя в себя, еще перебирая в уме, какую порченую гадость, не углядев, имел неосторожность съесть или выпить недавно. Вид самовольно испорченной доски, да еще испорченной как-то пакостно, невнятной темной дристней, на время лишил его голоса. Он не мог найти слов для подступившей еще и отсюда жизненной мерзости. Брезгливо, двумя пальцами взял доску, молча швырнул под дверь. “Купишь чистую”, — только и крикнул в спину уходящему — изгнанному навсегда.
На улице Иннокентий посмотрел на доску внезапно ослепшим чужим взглядом. Солнце засветило ее, как не закрепленную фотографию, изображение отблескивало неясно. Он подобрал возле мусорной урны газету, обернул в нее свою работу и пошел по сухой пыльной улице, не представляя, что теперь будет, но зная, что назад в училище не вернется. Направления он не выбирал, его тянули куда-то звуки отдаленной музыки. Вздохи низких басов волновали воздух, в нем колыхалась, высвечиваясь, призрачная августовская паутина. Мелодия, постепенно проявляясь, привела его к городскому рынку. Там было непривычно безлюдно. Лишь у входа в одиночестве томился на раскладном брезентовом стульчике небритый инвалид, перед ним на мешковине были разложены еще пригодные к употреблению водопроводные краны, электрические розетки и выключатели, мотки старой проволоки, прочий шурум-бурум. “И этот туда же”, — глянул на Иннокентия с непонятной кривой усмешкой и почему-то сплюнул в сторону.
Иннокентий прошел на звуки музыки дальше и увидел, куда стягивался народ. Между двумя стойками протянут был склеенный из бумаги плакат: “Ярмарка невест”, над ним приспособили старое полотнище: “Добро пожаловать”. Женщины, торговавшие обычно в разных рядах овощами, сметаной, цветами, возвышались, принаряженные, над двумя общими прилавками, улыбались смущенно и вызывающе, изредка отгоняя мух от выставленного товара. Не дожидаясь свах, которые, похоже, давно и безнадежно вывелись, они решили сами устроить свою судьбу. Рядом с ценниками у некоторых пристроены были бумажные таблички, пояснявшие для непонятливых: “Хочу замуж”. Простота откровенных надписей, как ни странно, делала невозможными непристойности. Мужчины, попав сюда неожиданно, кружились перед прилавками, как серые мухи, не сразу решались задержаться, усмешки их были неуверенными.
Иннокентий, раскрыв рот, замер против дородной женщины с пышной высветленной прической. Она доставала на вилке голубец из большой алюминиевой кастрюли замухрышке в шоферской кожаной куртке. “Еще теплый”, — улыбнулась золотыми зубами. Тот протянул было руку, но застеснялся грязных ногтей. На тыльной стороне Иннокентий успел прочесть голубую татуировку “Спи отец” с крестом и датой. “Умыться еще не успел, — пояснил шофер, пряча руку за спину. — Я днем товар привозил, не знал, что тут такое. Может, зайдем лучше в кафе, посидим? Что нам через прилавок говорить?” — “Только без выпивки”, — предупредила, подумав, женщина. “Идите, идите, — поощрила соседка, — я присмотрю за товаром”. Рядом с ней над прилавком круглела среди арбузов голова девочки, щеки по уши погружались в истекающий розовым соком ломоть.
Иннокентий сглотнул слюну. “Хочешь?” — поймала его взгляд женщина и улыбнулась с лукавым насмешливым пониманием. Он смущенно поспешил отвернуться и поскорей пошел дальше.
Духовой оркестр играл на площадке перед аттракционами. Между столбами вокруг нее трепыхались праздничные цветные флажки. Музыканты, похоже, ничего не умели, кроме маршей, но дирижер в офицерском кителе без погон задавал темп помедленней, делая марши плавной томительной музыкой. А может, музыка сама становилась замедленной, пока доходила до танцующих. Они, впрочем, не особенно за ней следовали, каждая пара создавала вокруг себя свою, прилаживаясь не к звукам — друг к другу и не осмеливаясь прижаться, ощутить другого телом, грудь грудью. Женщины поначалу отстраняли партнеров, чтобы не подумали о них чего, а потом ждали, пока недогадливый мужчина все-таки осмелеет, прижмется снова; если же он все не преодолевал робость, брались за дело сами. Это был танец, который не требовал уменья и выучки, он, как музыка, воспроизводил каждый раз заново главное в жизни, ее ритмы, порывы, желание и уклончивость, раздельность и совпадение, несмелость и неизбежность. Звуки взмывали ввысь, напрягая и волнуя над танцующими чистый, без облаков, купол. Иннокентий танцевал среди всех сам с собой, топтался, поворачивался медленно, как умел, прижимая к груди обернутую в газету доску, тощий, в растоптанных башмаках, в синих китайских штанах, со счастливой бессмысленной улыбкой вглядывался в лица, озаренные неясным еще ожиданием, которое не могло не разрешиться — что-то уже приближалось, набухало, сгущалось.
Музыка ли пропустила такт, сердце ли пропустило удар? Он замер, жмурясь от солнца. Растрепанное сияние в волосах пронеслось перед глазами — воспоминание восхищенного детства, только теперь оно было золотистым. Лицо удалилось, стало вновь приближаться, затененное против солнца. Девушка сидела в легкой расписной лодке, одной рукой она держалась за качельный канат, другой подносила к губам зеленого пластмассового дракона. Из раскрытой пасти выдувались не пузыри — мелкая мыльная пена.
— Не получается, — встретила она взгляд Иннокентия. — Бракованный, наверное. Может, попробуешь?
Он не сразу сообразил, пропустил лодку мимо, запоздало попробовал удержать канат и чуть не упал, утерял равновесие, неловко выронил доску. Порыв ожившего воздуха подхватил лист газетной обертки, он взметнулся вверх и там зацепился, обвил веревку, затрепетал на ветру.
— Ты что, немой? — прыснула девушка, снова приблизясь. Движение уже затихало. — Раскачай меня теперь посильней. Одной трудно. А лучше садись сюда сам. Что там у тебя? Дай, подержу.
Он передал ей доску, сел напротив. Лодка, расписанная мальвами, подсолнухами и васильками, качнулась с готовностью. От толчка ли, от движения ли воздуха, от накопленного ли дыхания из раскрытой пасти дракона вдруг сам собой стал выдуваться пузырь. Он рос, наливаясь переливчатой радугой. Газетный парус напрягался, трепетал над снастями.
— Ух ты! — восхищенно смеялась девушка, разглядывая перед собой доску, расписанную Иннокентием. Лунные облака на ней преображались под ее взглядом. Засветилась сначала кромка, другая, растворился ночной туман, золотистое сияние заставило жмуриться зубастого длиннолицего бородача. Смех ее похож был на птичье пение. Пузырь уже устремлялся вверх, увлекая за собой лодку, и вот наконец высвободился из пасти дракона, оторвался, поплыл по небу среди таких же радужных облаков. Переливчатые, полупрозрачные, они стали заполнять синеву. Качели больше не надо было раскачивать, лодка колыхалась на волнах музыки, на басовитых придыханиях геликонов, над цветником разноцветных флажков внизу, над корзинами, полными алой брусники и темно-красной клюквы, пунцовеющих яблок и желто-зеленых груш.
Они плыли под белым парусом среди сияющих айсбергов и хребтов. Навстречу пронеслось облако, полное птиц, поющее их голосами. Приблизилась в подвенечном платье вытянутая в длину невеста, девочки-подростки робко поддерживали за ней фату, прозрачные слюдяные стрекозиные крылья трепетали, переблескивая, за их спинами. Фата растягивалась в длину, становилась все бледней и где-то уже вдали таяла. Едва различимый самолет добавлял в небо все новые четкие росчерки, кувыркался, выделывал среди облаков фигуры — восторженный жаворонок, серебристая точка.
9
Ее звали Вероника, она жила самостоятельно, зарабатывала на жизнь мелкой торговлей, недоучившись на биолога в педагогическом институте. Получала у хозяев-оптовиков пластмассовые игрушки и украшения, лубяные изделия местных кустарей, дешевую бижутерию, добавляла и свои поделки: плетеные браслеты из цветных проволочек, ожерелья из лакированных абрикосовых косточек, всякую нехитрую чепуху. Теперь она стала выносить на продажу и доски Иннокентия. Он переселился к ней, в дом, удивительно похожий на родительский, такой же деревянный, уже покосившийся. Дощатый сортир во дворе был точно с таким же оконцем, вырезанным в виде сердца; даже трещины и разводы на когда-то беленом потолке складывались в очертания тех же танцоров, которые не раз переходили, кружась, на его рисунки, и пятна сырости на обоях становились в сумерках фигурами тех же играющих в чехарду гномов, разве что успевших переменить позы. Только этот дом был отгорожен глухим высоким забором от улицы, на которой оставался в одиночестве, как остров, среди пятиэтажных панельных новостроек. Уличная колонка у самой калитки была оставлена пока специально для него, но строительные краны подступали уже совсем близко, предупреждая о неминуемом скором сносе.
В училище Иннокентий просто перестал ходить, Вероника вразумить его не смогла; приказ об отчислении пришел на адрес прежней хозяйки. Соученики вряд ли заметили его исчезновение, а если бы их спросили о нем, не сразу смогли бы вспомнить, кроме неопределенного: а, этот! — и лишь после некоторого усилия добавили бы: который кашлял, когда рисовал гипсы. Он до сих пор ни с кем, в сущности, не соприкасался по-настоящему, если не считать родителей, да еще, может, собаки. Вероника считала, что сама легко относится к жизни, но с ним она могла ощущать себя старшей не только по возрасту. Без нее он бы не вспомнил, что нужно сообщить родителям свой новый адрес, она помогла ему сочинить объяснение, почему он не может приехать на зимние каникулы, не огорчая их преждевременной правдой. Ей нравилось им по-матерински руководить. Она купила ему рубашку василькового цвета, красиво подстригла русую бородку, но волосы укорачивать не стала. С таким чувством девочки наряжают и причесывают своих кукол. Лоб его очистился от прыщей, глаза стали еще более синими. Он был в нее идиотски влюблен, забавлял ее своей детской нелепостью — и восхищал любовной неутомимостью.
Оставаясь без нее целый день дома один, Иннокентий заглушал работой беспокойное чувство, в котором сам себе не отдавал отчета. Краски, заготовки для досок, все необходимые материалы Вероника обычно добывала сама. Все работы этого недолгого счастливого периода отмечены были неизменным присутствием облаков, многоцветных, живых, подвижных. Вновь и вновь проплывали среди них те же дома и сады, что восхитили его когда-то на сеансе гипнотизера, знакомый алкоголик возлежал на том же зеленом облаке, собака с глазами восточной красавицы плыла навстречу серым щенкам, как темно-синяя тучка. Под облачными парусами плыли над крышами, над ярмарочными качелями и шарами корзины, полные ягод, плодов и цветов. Музыканты выдували из труб радужные пузыри, в них отражались окна с бегониями в горшках, удивленные круглые глаза пролетающих птиц. На мягкой сугробистой скатерти неровно расставлены были тарелки с варениками, сквозь тонкое тесто просвечивал где комковатый творог, где бледно-лиловые вишни. Из чердачного слухового окна по пояс высовывался кто-то удлиненный, козлобородый, чтобы снять с взъерошенного, похожего на курицу облака желтых цыплят; внизу их дожидалась беспокойная дородная мать. На веревках между столбов, как праздничные флаги, плескались наволочки и простыни, штаны и рубашки; перекрученная после стирки простыня проливалась сверху узким дождем. Перистыми облаками расцветали на высоких небесных стеклах разводы зимних узоров, рыхлая снежная баба таяла среди них, вместе с ними.
А вот Вероника появлялась на досках редко, и то как бы помимо его желания. Танцующая девушка нечаянно приобретала с ней сходство, золотисто просвечивала фата пролетающей невесты, и в воздухе появлялся запах мандариновой свежести — он исходил от картины, как исходил от ее кожи. Эти работы Иннокентий пытался от Вероники припрятать, он их продавать не хотел. Зато для себя рисовал ее бесконечно. Если под рукой не оказывалось пригодной бумаги, он мог рисовать на чем угодно, пренебрегая наставлениями Федорчука, хоть на картонных упаковочных коробках, на фанере, на старых рулонных обоях, на дверцах белого кухонного шкафа.
Вероника вначале его работами восхищалась, особенно когда дни бывали удачные, кто-то покупал и хвалил его доски. Хотя и легко признавала, что в живописи не понимает. Но сама себе на его картинах нравилась редко, они все чаще стали вызывать у нее раздражение. “Это я? — фыркала, морщась, не желая узнавать себя на очередном листе. — Какая-то всклокоченная ведьма”. Конечно, человек более понимающий, чем Иннокентий, сделал бы поправку на дни, когда она просто не могла быть с ним и начинало раздражать все: неустроенность быта, плохо протопленная и слишком быстро остывавшая печка, ветер, задувавший сквозь щели, которые приходилось закрывать листами картин, прикрепляя их кнопками к стене. Но, может, дело было еще и в том, что взгляд, поначалу восторженный, понемногу трезвел, как трезвеет неизбежно после достаточно долгой совместной жизни.
Иннокентий виновато смотрел на свои работы ее взглядом и сам видел в них уже не то, что недавно. Он все больше понимал, что не только на фотографиях отца одно и то же лицо могло оказаться разным. Лица меняются в зависимости от освещения, настроения, погоды, бывают разными утром и вечером. Картину тоже можно видеть каждый раз точно впервые, не узнавая. Расположенный, любящий взгляд откроет на ней не то же, что взгляд равнодушный, непонимающий, неприязненный. Хуже всего было другое: с некоторых пор Иннокентий стал замечать, что с его работами что-то действительно происходит. Он начинал обнаруживать на них очертания, фигуры, подробности, которых рисовать не собирался — они сами вдруг возникали непонятно откуда, из нечаянных натеков, совмещения красок, из складок местности, из переливов листвы на ветру. Не говоря о своеволии облаков: они продолжали на картинах жить своей, непредвиденной жизнью, в них постоянно что-то менялось, исчезало и появлялось снова. Можно было предположить, что Иннокентий просто забывал нарисованное, а потом удивлялся, не узнавал. Он знал за собой эту особенность памяти, позволявшую каждый раз заново восхищаться знакомыми, но, оказывается, забытыми стихами. Или, может быть, неправильно составленные краски, просыхая, так быстро начинали меняться?
Однажды он почти испугался, явственно увидев, как над Вероникой, которая безмятежно взлетала, откинувшись, на качелях своего неизменного праздника, вдруг нависло горизонтально мужское лицо. Оно сложилось, выдулось из бурого облака, преувеличенно большое, безбровое, голое. Вытянутые в сторону Вероники губы придавали ему сходство с мордочкой ящерицы; тело от плеч расплывалось, становилось неясным. Гладкая кожа местами приобретала синеватый отлив, отблескивая, как на разломе крутая простокваша.
Иннокентий в растерянности обернулся, словно нечаянный свидетель за спиной мог что-то подтвердить или опровергнуть. Когда он посмотрел на лист снова, лицо непонятно куда пропало, будто успело спрятаться, растворилось. Вероника, оставшись на качелях одна, улыбалась прежней, но какой-то уже незнакомой, хитрой улыбкой. Надо было как-то отделаться от наваждения, самому проявить лицо отчетливей. Достаточно оказалось нескольких уточняющих мазков. Чтобы оно больше совсем не фокусничало, Иннокентий обвел подбородок снизу небольшой темной бородкой. А потом тонкой кистью провел от ушей к затылку едва заметную линию и завязал там бантиком тесемку, чтобы лицо, утеряв подвижность, престало меняться, стало всего-навсего маской. Лист он засунул поглубже среди кипы других работ, зная, что Вероника сама не станет туда заглядывать. Непонятная тревога от этого, однако, лишь усилилась.
Наверно, в этом уже было что-то болезненное. Человек, сведущий в психиатрии, вправе был бы его тревогу назвать безотчетной ревностью. Захотелось немедленно одеться, пойти встретить Веронику на рынок. Иннокентий уже просунул руку в левый рукав куртки, но остановился в неуверенности: не рассердится ли она. Беда его была еще и в другом: чтобы выйти даже в ближний магазин, ему приходилось преодолевать себя, как будто, не признаваясь себе, он действительно боялся не найти обратной дороги.
Он вдел руку в другой рукав и вышел на двор поколоть дрова. В воздухе был запах противной гари: кто-то жег мусор на ближней стройке. Вернувшись, Иннокентий сбросил свежую охапку на жестяной коврик перед печкой, а потом надолго замер на корточках у открытой дверцы, зачарованный игрой огненных языков, их неуловимой переменчивой жизнью, — пока не спохватился, что к приходу Вероники пора почистить картошку.
10
Этот человек появился в доме вместе с Вероникой в конце февраля, под вечер. Он не был особенно высоким, но казался каким-то крупным, увеличенным, большелицым. Темная ухоженная бородка выравнивала скошенный подбородок, череп был наголо выбрит, как и гладкие щеки. От него исходил запах дорогой парфюмерии, сразу наполнивший весь дом. День был морозный, но одет он был не по-зимнему, в длиннополое легкое пальто — за оградой осталась машина, он на ней привез Веронику. Она выглядела взволнованной: это был какой-то приезжий из столицы. Он купил на рынке две доски Иннокентия и захотел посмотреть другие его работы.
Показывала их ему, немного суетясь, Вероника, Иннокентий держался позади обоих. Под снятым пальто у приезжего был костюм из материи цвета черной радуги, она отблескивала под лампой, как влажная шкурка ящерицы. Он сам неспешно перекладывал листы на большом столе, с которого была убрана скатерть, время от времени поглядывал на Веронику, удовлетворенно покачивал головой, узнавая ее на рисунках.
Иннокентий потом не мог себе простить, что не вспомнил вовремя про лист, на котором однажды проявилось само собой безбровое голое лицо. Гость удивленно задержался на нем.
— Это же я, — сказал полувопросительно. — Удивительное сходство, вам не кажется? — обернулся он к Веронике. Та закивала согласно. — И вы тут же? — отметил он. — Удивительно! — повторял, поднимая перед собой лист ближе к свету. — Я здесь больше похож на себя, чем в жизни, может так быть? — и сам засмеялся шутке. Тоненькую нить с бантиком на затылке он, видимо, так и не разглядел. — Потрясающе! Я ехал сюда с каким-то предчувствием. Работу я у вас, конечно, куплю.
Вероника оглянулась на Иннокентия, губы ее готовы были предвосхитить то, что он должен был сказать — так смотрит учительница, ожидающая от ученика единственно правильного, единственно возможного ответа и не понимающая, почему он медлит.
— Я ничего не продаю, — неожиданно сказал тот.
Вероника даже рот приоткрыла растерянно, почти с испугом. Приезжий добродушно поднял перед собой ладони.
— Не будем спешить, надеюсь, у нас впереди достаточно времени. Мы ведь еще даже не обсудили цену. Я, может, вообще куплю у вас все. Вы меня очень заинтересовали. Очень.
Вероника наконец догадалась предложить гостю кофе. Он явно не спешил уходить. Предложил называть себя по имени: Гавриил, по фамилии представляться не стал, необязательно. О себе он вообще говорил немного расплывчато. Его можно было назвать бизнесменом, но бизнесменом, если угодно, нестандартным, широкого профиля. Он имел дипломы четырех учебных заведений, включая медицинское и экономическое, занимался разнообразным коллекционированием. Сюда, в областной центр, он приехал договариваться о приватизации (если не называть это покупкой) бездействующего пригородного санатория. Недвижимость в здешних местах была пока баснословно дешева, начальство, продажное, как везде, можно было подкупить сравнительно недорого, — с усмешкой откровенничал он, помешивая ложечкой в чашке сахар. У него с недавних пор появилась идея создать здесь особое заведение, название которому было еще не придумано. Может быть, Центр проявления способностей? Или, допустим, Институт экспериментальной гениальности? — полувопросительно поглядывал он на собеседников. Всякий человек, говорят, от рождения гениален, возраст, воспитание, а может, сама природа эту гениальность неизбежно глушит, — философствовал Гавриил, вытягивая к чашке с кофе большие тонкие губы. Он хотел в этом Институте или Центре собирать людей, которые о своих возможностях не всегда подозревают, гениев, так сказать, потенциальных, чтобы выявлять, стимулировать, реализовать их не всем очевидные возможности. Методики для этого уже разрабатывают приглашенные им сотрудники.
Время от времени он поглядывал почему-то не на Иннокентия — на Веронику, словно спрашивал у нее подтверждения. Она от его взгляда начинала суетиться, что-то без надобности переставлять на столе. Иннокентий сидел, потупясь, старался не смотреть на обоих.
Идею, рассказывал Гавриил, подал ему, между прочим, один местный литератор. Познакомился с ним как-то проездом, в небольшом городке. Любопытнейший, тоже никому пока не известный писатель. В своих сочинениях он упорно развивал мысль, что гениев скорей, чем где угодно, можно найти в русской провинции. Она недаром издавна славилась чудаками и фантазерами, изобретателями, которым ничего не удавалось воплотить, потому что они и не претендовали на практическое осуществление. Их интересовали не мелочи вроде усовершенствованной машинки для чистки овощей или экономной кофеварки, а проекты не менее чем космического масштаба, остававшиеся, конечно же, невостребованными, и философии соответствующие. Это после смерти некоторым воздавали должное, при жизни же невозможность реализоваться превращала кого в тихих рабочих лошадок, кого в мечтательных пьяниц, высокомерных сутяг, которые свою неосуществленность считали признаком особого превосходства над миром, заботы о поддержании жизни оставляя женщинам. Но эта же трепетная атмосфера поощряла, по выражению автора, ауру гениальности потенциальной, пересказывал Гавриил. Писателю, конечно же, уже было предложено в Институте место.
Наконец он поднялся, протянул Иннокентию на прощание руку, тот не сразу догадался ее слабо пожать. “Вы даже не представляете, как меня заинтересовали”, — многозначительно посмотрел на него Гавриил. Над рукой Вероники он склонился, вытянув губы для поцелуя. Но она еще вышла его проводить к калитке. Накинула на плечи пальто, вернулась с красными пятнами волнения на щеках.
— Ты слышал, что он сказал? Он действительно хочет купить у тебя все. Я пока не пойму: он, что ли, действительно считает тебя гением?
— Мне кажется, он какой-то резиновый, раздутый изнутри, — сказал Иннокентий.
— А, — отмахнулась она, — может, ты сам себя не понимаешь. Я-то уж точно не понимаю. Я ведь на этой картине вначале опять показалась себе уродкой. Честно могу признаться. Знаешь, сколько он за нее только что предложил?
— И не хочу знать. Я не буду продавать тебя.
Ему еще казалось, что он шутит.
— Ах, не хочешь? Может, ты действительно гений, но женщине, знаешь, с гением трудно. Ты хоть представляешь, сколько теперь стоят краски, бумага? Не говоря обо всем остальном? Спустился бы ненадолго со своих облаков. Посмотри хоть, как я одета. А как он одет, ты видел?
Он действительно этого не заметил, как никогда не замечал, во что одет сам.
— Одежда тебя только портит, — попробовал опять пошутить он.
— Ты хотел бы меня показывать голую? — нервно засмеялась она, не подозревая, как рискованно прозвучали ее слова. А может, и подозревала.
Никогда Вероника его так не волновала. В тот вечер он впервые нарисовал ее обнаженную, она с удовольствием позировала. Она лежала не на раскрытой постели — на мохнатой облачной шкуре, вывернутая рогатая голова смотрела на нее влюбленными, синими, еще живыми глазами, а она, отвернувшись, улыбалась восхитительной, лукавой и опять же какой-то новой улыбкой. Небесные вены просвечивали сквозь облачно-нежную кожу, волосы золотисто светились, разбросанные среди белизны, небольшие груди были снежными холмиками. Воздух наполнялся праздничной мандариновой свежестью. Наконец, рыжий маленький треугольник засиял между бедер, их потянуло друг к другу, все завершилось безумием. Комната раскачивалась на ветру вместе с уличным фонарем, специально для этого дома оставленным, оба они без качелей качались в светящемся воздухе вместе с тенями, переплетаясь, переворачиваясь до головокружения, пока, обессиленные, не затихли.
11
Среди ночи Иннокентий с усилием проснулся, сопротивляясь навалившемуся сну. В этом сне среди развороченного машинами пустыря возвышалась шаткая стремянка, голая женщина взбиралась на нее, держа в руке птичью клетку с раскрытой дверцей. Стремянка пошатывалась, неустойчивая, женщина балансировала с трудом. Держаться она не могла, в другой руке у нее был сачок с длинной ручкой, она пыталась им захватить крохотное дрожащее облако. Внутри облака просвечивала неясная тень, оно слабо увертывалось. Со спины женщину было не узнать, волосы у нее были закрыты зеленоватым прозрачным колпаком, как в парикмахерской. Вдруг она сачком настигла добычу — и тут же опора под ней опасно покосилась…
Досматривать Иннокентий не захотел. Он проснулся и сразу вспомнил, какая мысль неотступно беспокоила его в этом сне: надо было припрятать оставленную на столе работу, чтобы Вероника не вздумала ее показать Гавриилу. В комнате было темно, уличный фонарь, как бывало, погас, никому не нужный на улице, уже переставшей существовать, зажечь свет было нельзя, чтобы не разбудить женщину. Ночные очертания шевелились, бормотали недовольно, найти лист в потемках, на ощупь, не удавалось. Он что-то с грохотом уронил, испугался, что Вероника проснется, и до утра проворочался в полудреме, наполненной смутной тревогой.
Когда он снова поднялся, белый свет уже продавливался в немытое окно, как известковый раствор через марлю. От картины не было и следа, лист куда-то исчез, точно привиделся. Иннокентий с трудом дождался, пока проснется Вероника, успокаивая себя и одновременно мучаясь подозрением, что она просто спрятала от него работу — зачем? Однако та, проснувшись, сама начала с того же вопроса: куда девалась картина? Оба смотрели друг на друга недоверчиво — изобразить свою непричастность так искренне никто бы из них не смог. Оставалось надеяться на недоразумение, на то, что он сам, без вина опьяненный, припрятал свою работу безотчетно, как лунатик, а теперь не мог вспомнить, куда. Но когда-нибудь она должна была найтись — ведь не привиделась же, на самом деле.
Жизнь их между тем изменилась. На рынок Вероника ходить перестала. Доски Иннокентия теперь не нужно было выносить на продажу. Гавриил предложил уплатить вперед не только за них, но и за все будущие его работы. Пока они все оставались в доме, но согласие Вероника уже дала вместо него — и что он мог возразить? Гавриил предложил ей работать у себя, ему нужна была не просто секретарша — деловой помощник, референт по связям с общественностью. Он приезжал теперь вечерами вместе с ней, как к себе домой, извлекал из большого пакета бутылку вина, закуски. Вероника пристраивала в вазе принесенные розы — почему-то всегда напоминавшие те, что украшали ее любимый торт. Пили они вдвоем с Вероникой, Иннокентию от вина сразу становилось тоскливо. Гавриила же оно делало особенно словоохотливым.
Работы по созданию Института, рассказывал он, шли полным ходом, пришедшее в упадок здание ремонтировалось, обновлялось, помещения перестраивались, в них завозили мебель и оборудование. По его словам, уже толпилась очередь желающих. Многим бы хотелось обнаружить, раскрыть в себе незаурядные свойства, а при надобности их пробудить, культивировать, и они готовы были за это платить, а как же иначе? Некоторых, допустим, следовало бы назвать скорей пациентами — но ведь известно, что отклонение от нормы можно называть болезнью, а можно и гениальностью, грань не всегда очевидна. И для ваших картин там уже предусмотрено место, лучше, чем в любой галерее, — ласково поглядывал он на Иннокентия, слегка приподняв в его честь бокал и трогая вино губами. И для работы, намекал он, можно будет создать особые, чудеснейшие условия.
Иннокентий слушал его, молча тоскуя. Вероника, разумеется, замечала, как он мрачнел все сильней с каждым визитом Гавриила. “Ревнуешь?” — говорила, когда тот уходил, и с усмешкой трогала его плечо пальцами. А он сжимал ее пальцы своими, осыпал их поцелуями, брал каждый по очереди губами, одновременно начиная ее свободной рукой раздевать. Чем больше он ее ревновал, тем больше ему надо было успокоиться с ней. “Ну, ревнуй, ревнуй, — довольно повторяла она, успокаиваясь вместе с ним. — Так ты меня еще больше восхищаешь”.
За ней стали теперь присылать по утрам служебную машину. Она уезжала в Институт, как на работу — и возобновлялась тревога. Она ощущалась, как запах, который остался в доме после первого же визита Гавриила и уже не покидал его, запах парфюмерии или медицины. Иннокентий принюхивался, озираясь растерянно, как будто не мог найти источник. Тот же запах исходил от косметического набора, который появился у Вероники вместе с новыми платьями, новыми вещами. Тревога стала близкой к испугу, когда Иннокентий обнаружил, что этот запах исходит уже и от работ. Ему показалось, что с ними продолжает происходить непонятное, в лицах, фигурах, даже в деревьях и травах проявлялась какая-то сухая гипсовая белизна. Приступ внезапного кашля вновь напомнил ему об училище. В красках ли опять было дело? Или творилось что-то с самим воздухом, с его зрением?
12
Постепенно все работы Иннокентия перекочевали в заведение Гавриила. Был момент, когда он готов был порвать свои листы, лишь бы тот не увез их к себе, но сделать этого не сумел — на них была Вероника. Даже дверца кухонного шкафа (где стая голубей заполняла небо вокруг ее головы, а она пускала с ладони последнего) была снята с петель, открыв полки с пыльными стеклянными банками. Дом, ожидавший со дня на день сноса, все больше пустел. Вероника уже получила ключи от новой двухкомнатной квартиры в большом доме и перевозила туда понемногу некрупные вещи; старая рухлядь была ей там не нужна. Гавриил убедил ее купить современную обстановку для начала в кредит, сам он пока даже уплатить ей за картины не мог, у него не было свободных денег, объяснял он, все приходилось тратить сейчас на Институт. Все чаще она и ночевать оставалась там. Гавриил лишь ненадолго привозил ее на еще не виданном в здешних местах черном американском внедорожнике, с эскортом хриплых от возбуждения собак, чтобы оставить Иннокентию необходимые продукты. Задерживать ее тот не решался — не чувствовал себя вправе. Способность, так восхищавшая еще недавно Веронику, теперь ему постыдно отказывала. Ему мешал ее новый вид: она сделала короткую модную прическу, волосы стали белокурыми, пополневшее лицо подрисовано макияжем. Но даже если он в минуту близости старался закрыть глаза, чужой, незнакомый запах лишал его силы. И как ей было об этом сказать? Она утешала его кисло и снисходительно. Зато не раз выговаривала ему, не понимая, почему он перестал рисовать — но это он мог объяснить еще меньше. Не получалось, вот и все.
Оставаясь в одиночестве, Иннокентий бродил по разоренному дому среди вещей, брошенных за ненадобностью, как он сам, потерянный и опустошенный. Он совершенно не представлял, как и где будет жить, когда не останется этого дома; сама Вероника с ним будущего не обсуждала, как будто оно подразумевалось без слов. А он и заговаривать не решался. Зачем он, в самом деле, был ей, такой, нужен? Бесполезная собака, готовая тереться о ее ногу, лишь бы погладила иногда, потрепала за ухом? Письма из дома почему-то давно перестали доходить, он словно не замечал и этого, так до сих пор и не узнав, что его родители, как было предсказано, умерли в один день, а если точней, в ночь, не проснувшись от угара — захмелевший отец раньше времени закрыл вьюшку.
Необъяснимо пропавшая картина не давала ему покоя. Он боялся, что она, так и не найденная, может погибнуть вместе с разрушенным домом. Но еще невыносимей было представить, как она, в последний момент обнаруженная, попадет в надутые резиновые руки Гавриила. Вероника не раз давала понять, что она об этой картине помнит. Мысль о ней, нынешней, не наполняла его таким ревнивым отчаянием, как воспоминание о сияющих волосах, разметавшихся по облачной шкуре, об этой улыбке, лукаво проглядывающей в уголке губ — и об этом солнечном рыжем пятнышке под животом. Отчаянное желание все-таки найти, увидеть картину сейчас, немедленно, вдруг наполняло его мучительной, забытой силой. Обнадеженный, он вновь и вновь начинал тыкаться по разным углам, переставлял сломанные табуретки, стулья, перешагивал тряпичную, ватную ветошь, разбросанную, как на цыганской стоянке, спотыкался о пустой футляр от швейной машинки “Зингер”, о вещи, которых прежде не существовало. Грохотала от нечаянного удара садовая лейка, перекатывалась, чтобы устроиться рядом с ржавой самоварной трубой и вечнозеленым банным веником, нога вдруг запутывалась в скакалке. В чулане на Иннокентия однажды упала откуда-то сверху большая птичья клетка. Он некоторое время тупо держал ее в руке, смотрел на желтое перышко, прилипшее к остатку помета, что-то пытался вспомнить.
Опустошенный, он взял лист бумаги, попробовал по памяти набросать то, прежнее ее лицо. Кончилось тем, что он пририсовал к нему новую короткую прическу, протянул от ушей тесемку и завязал бантиком на затылке. Потом мелко порвал лист, бросил клочки в печку, поджег, стал ворошить кочергой угли. В комнату пошел дым: он забыл открыть вьюшку. Распахнул форточку, чтобы проветрить, и, не раздеваясь, лег на кровать. Постель теперь он не убирал весь день.
Приближался вечер, но еще было светло. Возможно, он ненадолго вздремнул. Прохладное дуновение заставило его открыть глаза. Перед открытой форточкой вздымалась легкая кисейная занавеска. В комнате было сумрачно, однако обои на стенах розовели, точно их коснулось закатное солнце. Воздух был полон трепетом оживших пылинок. Иннокентий перевернулся на спину, чтобы найти источник света.
Нагая прекрасная женщина улыбалась ему сверху, из-под потолка. Она раскинулась на жарком мохнатом облаке, разрумяненная, как бывает спросонья. Сияние исходило от волос, растрепанных больше обычного. В воздухе вновь отчетливо проявился головокружительный, опьяняющий запах — запах мандариновой свежести.
“Ты? — проговорил Иннокентий беззвучно, не в силах раскрыть рот. — Где ты пряталась?.. Я так и знал, — продолжал он, не дожидаясь ответа. Ты еще прекрасней, чем я воображал”. — “Ты вообще меня все время выдумываешь, — усмехнулась она. — До сих пор не хочешь понять, что на самом деле я стерва”. — “Не говори так!” — испуганно попросил он. “Стерва, еще какая”. Сияющие частицы воздуха отозвались ее смеху тихим перезвоном. “И мне, между прочим, нравится быть стервой. Вообще настоящей. Не знаю, лучше ли, хуже, чем ты думаешь. Живой. Ты не хочешь знать правду, в этом, может, твое счастье”. — “Да, да! — подтверждал он, не вникая в смысл, — незаслуженное, необъяснимое счастье. Я всегда изумлялся, не понимал, что ты могла во мне найти, и ждал неминуемого разоблачения. Я без тебя, оказывается, не жил, — говорил он. — Видишь, и рисовать не могу… ничего не могу”. — “Какой ты все-таки дурачок, — снисходительно улыбнулась она. — Лег, даже не разделся. Ты что, не хочешь, чтоб я спустилась?” Иннокентий в замешательстве уже готов был сказать, что он ничего не сможет — и лишь тут наконец осознал, что на самом деле давно может…
А в следующее мгновение послышалась возня у входной двери. С грохотом упало и покатилось задетое пустое ведро, тихо чертыхнулась Вероника. Иннокентий отчаянно глянул вверх, сделал знак: спрячься! Женщина запахнулась краем облачной шкуры, не торопясь, поплыла в угол, к печке, спряталась в тесный зазор между белеными верхними кирпичами и потолком. Вот куда он не догадывался заглянуть! Оттуда, однако, продолжало исходить слабое свечение. Он догадался включить электричество, прежде чем в комнату вошла Вероника с заляпанными грязью резиновыми сапогами в руках.
Только в сапогах можно было теперь в распутицу добраться до калитки, хотя время назад Гавриил заплатил рабочим, чтобы подсыпали на дорогу щебня. Напротив дома уже стоял строительный сарайчик, подвыпивший сторож, удивился, увидев, что она еще идет в дом. Ему он казался пустым, завтра его уже собирались сносить. Прийти ее уговорил Гавриил. Он был недоволен тем, что Иннокентий утратил работоспособность, и она об этом не заботится, хотя могла бы постараться, так сказать, его стимулировать. В этом мире все связано, объяснял он, надо попробовать, ты ведь можешь? Она впервые не без обиды подумала, что он все-таки ее просто использует, но противостоять ему не могла.
— Ну и в бардаке ты живешь, — оглядела она жилье, вызывавшее мысль о мусорной свалке. Поставила у двери сапоги, разделась, подошла к Иннокентию, чтобы обнять. — Ты что озираешься, с перепугу, что ли? Успел меня забыть? Не обижайся, что я не приходила. Столько работы. Надо обустраивать квартиру, ты же не помогаешь. — Она потерлась лицом о его щеку, поискала для поцелуя губы. Они были вялые, безответные. Потом начала одной рукой расстегивать пуговицу на его рубашке, той самой, которую когда-то ему купила, другой попробовала направить его руку к своей кофточке. — Да ты что? Что с тобой? — поощряла она растерянного любовника. Ей уже случалось видеть его всяким, но таким он еще никогда не был. Иннокентий стоял перед ней, страдальчески наморщив лоб, бессильно опустив руки и прикрыв глаза. — Ты прав, этот бардак лучше не видеть, — признала она и, отстранясь на секунду, выключила электричество. Он в смятении поднял взгляд: Вероника могла увидеть золотистое свечение в углу, над печкой.
— Я не могу, — жалко повторил он.
— Со мной сможешь, — уверенно сказала она, расстегивая теперь на нем брюки. — Еще как сможешь.
Прильнувши губами к губам, она стала легонько теснить его к кровати. Он пятился, потом, не удержавшись, упал на кровать спиной и в испуге подумал, что сейчас Вероника сама ляжет тут же лицом вверх. Но она склонилась над его оголившимся бессильным телом, тронула губами, безуспешно пробуя вдохновить. Никогда ему не было так стыдно.
И тут он увидел, что светлое облако снова выплыло из-за печки. Любимая с улыбкой смотрела на него из-под потолка, вдруг заговорщически подмигнула. Он был ошеломлен ее дерзостью и уже не отводил от нее восхищенного взгляда.
— А ты говорил, — довольно сказала Вероника и взобралась на него сверху, как всадница, наслаждающаяся своей властью. Короткая прическа не мешала ему видеть сияющую раскинутую гриву над собой. Оба постанывали в медленной, потом все более ускорявшейся скачке. — А ты говорил, — повторила женщина, удовлетворенно облизнув пересохшие губы. Упала с ним рядом, как была, ничком и сразу заснула, посапывая.
А Иннокентий продолжал лежать на спине, ошеломленный возвращением возлюбленной, все еще не веря в нежданное счастье. Как она тебя не увидела? — в молчаливом восхищении шевелил он губами. Спрячься получше, тревожился он уже во сне, чтобы тебя никто не увидел. Мы останемся здесь с тобой, я отсюда никуда не уеду, беспокоился он, не зная, как пересилить, перекричать нарастающее непонятно откуда тарахтение.
Он проснулся уже засветло. Шум разрушительного механизма наполнял воздух, прозрачно-белый от известковой пыли, она оседала на предметы, делая их гипсовыми. Вероника, еще не одетая, поставила стул на стол, сама забралась на эту шаткую пирамиду. В одной руке у нее была щетка на длинной ручке, в другой клетка с открытой дверцей. Застигнутое врасплох облако трепыхалось, пробуя увернуться. Не надо, зачем ты так, — услышал явственно Иннокентий. — Что ты с собой делаешь? — С собой? — усмехалась Вероника. Ты хочешь меня учить морали? Нравится парить на облаке? А ты спустись, может, станешь кое-что понимать. — Не надо, жалобно просила женщина с облака. — Я ему нужна. Он без меня не сможет. Он с ума без меня сойдет. — Без тебя? Которую сам выдумывает?
Иннокентий оцепенел, словно лишившись голоса. Его возлюбленная забилась в дальний угол. Вероника с трудом дотянулась, слегка придавила облако, потом зацепила все-таки щеткой, поволокла по пятнистому потолку, подгоняя к клетке. В потолке обозначалась извилистая волосяная трещина. Облако по-птичьему верещало, увертывалось уже почти у дверцы, застряло там между ребрами клетки — и вдруг стало разрушаться.
Затверделый в падении обломок упал на кровать к Иннокентию. Белая гипсовая нога бугрилась узлами выпуклых варикозных вен. Дом сотрясался от приближения урчащего за стеной механизма, он уже начинал распадаться сам, не дожидаясь удара. Трещина в потолке расширялась, медленным зигзагом перечеркнула стену, расколола надвое затылок.
13
Центр пробуждения способностей, как официально стал именоваться Институт Гавриила, еще до начала своей работы был окружен слухами и легендами. Достоверно про него никто ничего не знал. Здание бывшего санатория вместе со старым запущенным парком окружала теперь высокая ограда из белого кирпича, охранники на проходной носили цивильную форму, даже с галстуками, но их упитанные физиономии никак нельзя было назвать интеллигентными. Увидеть поверх ограды можно было лишь верхушку растущей круглой башни с мелкими окошками-иллюминаторами; их расположение позволяло предположить внутри довольно крутую винтовую лестницу. Сама башня все еще ощетинивалась строительными лесами, о ее окончательной высоте можно было только гадать. Говорили, будто она предназначалась для медитаций и общения с космосом. В областной газете как раз в ту пору появилась публикация популярного экстрасенса, доктора технических наук, обнаружившего в здешних местах пока еще не объясненную энергетическую аномалию, делавшую их особенно открытыми влиянию неземных сил. В подтверждение приводились случаи появления загадочных следов и неопознанных объектов — но этого добра, по справедливости сказать, в других местах тоже было достаточно.
Можно также упомянуть толки о громадном параболическом зеркале, которое будто бы предполагалось использовать для коллективных медитаций. Когда несколько человек, держась за руки, посылали в него, сосредоточась, общую мысль, должен был возникнуть эффект, позволявший решать задачи, непосильные для каждого в отдельности, а в некоторых случаях даже предсказывать будущее. Из каких-то источников стало известно, что в Центре собирались установить конструкцию знаменитого японского модерниста, о которой незадолго перед тем рассказывали по телевидению. Лазерное устройство создавало подвижные голографические эффекты, которые пробуждали в зрителе ощущение Вселенной, приближали его, так сказать, к тайне мироздания — больше, чем традиционное созерцание Фудзиямы или звездного неба.
Особое любопытство вызывали, естественно, слухи о намерении использовать в практике Центра секс, который, как всем хорошо было известно, стимулировал разнообразные способности (или, выражаясь более научно, внутреннюю энергетику). Толковали о сеансах коллективного секса, даже о применении еще не известных, но уже почти разрешенных наркотиков.
Все это были, однако, не более чем разговоры. Желающих пробудить в себе незаурядные способности появилось, как и следовало ожидать, немало, но попасть в Центр было непросто. Многочисленным графоманам, разнообразным любителям-экстрасенсам, уникумам, умевшим двигать взглядом предметы или притягивать к своему телу металлическую посуду, на предварительном собеседовании вежливо предлагалось подождать очереди и сначала подумать. Принятые в него должны были уйти от обычной жизни и остаться внутри стен надолго, составив общину вроде религиозной или, если угодно, эзотерической. Кто-то из обиженных начинал, естественно, про Гавриила злословить. Получили хождение разговоры, что этот сомнительный делец наживался, привлекая в свой Центр исключительно богатых клиентов, искателей эзотерических впечатлений, присваивал их имущество, вынуждал продавать дома в пользу будущей общины. Утверждали, что само строительство здесь он затеял в кредит, за который не собирался расплачиваться, как и за многие приобретения, вообще был фиктивной, может быть, подставной фигурой.
Всерьез его, однако, никто ни в чем уличить не мог, да почему-то и не особенно старались. Подлинность каждого из четырех дипломов, включая медицинский, была, говорят, удостоверена. Впрочем, какое значение в наше время имеют дипломы? Недостоверные, даже злоязычные толки можно было считать способом интригующей хитроумной рекламы. Лично Гавриил публичности избегал, никаких интервью не давал, журналисты на территорию не допускались. Такая закрытость заведения наводила иных на мысль, не является ли оно проектом известных органов, с которыми, по старой памяти, лучше было не связываться?
Как бы там ни было, этому скользкому проходимцу следовало воздать должное. Когда он однажды исчезнет, лопнув, точно мыльный пузырь, предупреждал в неопубликованном сочинении один местный литератор, даже его следов не удастся найти.
14
Это, кстати, был тот самый литератор, что заинтересовал когда-то Гавриила философствованиями об особенностях провинциальной гениальности. В том же своем сочинении автор уверял, что сама идея Института экспериментальной гениальности была заимствована у него, Гавриил просто переиначил название. Оказавшись проездом в их городке, писал автор, тот даже пробовал выманить у него рукописи, соблазняя обещанием тотчас издать их. Литератор, человек уже в летах, при этом ни разу в жизни еще не печатавшийся, от соблазна сумел все-таки отказаться, как отказался потом и от предложения поселиться в этом самом новоназванном Центре, где смог бы жить, по словам Гавриила, не заботясь о пропитании, как в каком-нибудь столичном доме творчества. Невозможно было отделаться от чувства, писал автор, что тебя хотят для чего-то использовать. Может, чтобы ты написал рекламную хвалу благодетелю? — примеривал он догадки. Более правдоподобной показалась ему поздней мысль, что осторожность помогла ему действительно избежать опасности — он мог бы сам стать одним из пациентов опытного заведения и, глядишь, остаться там навсегда, пока его сочинения, в ценности которых он не мог сомневаться, начали бы выходить под чужим именем.
Следует тут сделать, конечно, скидку на литераторское воображение, а еще более на закомплексованность самолюбивого недоверчивого провинциала. Все это было, однако, лишь предисловием к рассказу о, может быть, гениальном, оставшемся никому не известным художнике, на работах которого сумел нажиться не распознанный вовремя прохиндей. Самого художника автор, как можно понять, лично не знал, рассказ о нем основывался на тех же разговорах, слухах и версиях. Писалось в нем, среди прочего, и о том, что картины, которых почти никто, включая автора, не успел даже увидеть, Гавриил будто бы за большие деньги продавал иностранцам — с непременным условием в течение какого-то срока их никому не показывать. Более достоверно было известно, что практически все кухонные доски Иннокентия неизвестные лица выкупили у владельцев за смешные деньги, остальные скоро объявлены были подделками. И подделки, между прочим, действительно множились, среди них, писал автор, были великолепные. Художник никогда своих работ не подписывал — а если бы и подписывал?
По ходу рассказа автор неизменно возвращался к болезненной, видимо, для него теме. Возможен ли вообще в наше время неизвестный гений? — размышлял он. Приятно бы, конечно, считать гением себя, потому что тебя не печатают, усмехался он (и нельзя было не отдать должное его способности к самоиронии). Идеология у нас уже не душит, можно что угодно показать, напечатать, хотя бы за свой счет. Дальше начинается тема успеха, бизнеса. И хотелось бы, как в романтические времена, продать душу дьяволу, лишь бы обеспечить себе несомненную, подтвержденную гениальность, так ведь и дьявола не найдешь. Не принимать же за него заурядного спекулянта.
Как я был бы, однако, счастлив, восклицал далее автор, если бы это скромное сочинение про живописца, картин которого никто не видел, позволило каждому хоть на миг, хоть отчасти воссоздать их в своем воображении, увидеть рожденный в его душе уязвимый, непрочный, прекрасный мир — и ощутить несравненное обаяние простой, провинциальной, исчезающей жизни. Мы все почему-то считаем значительным, продолжал он, лишь непреходящее, монументальное, вечное. А может, значительней всего именно это — обреченное, трепетное, живое. Надо лишь сравняться с тем, кто осчастливлен был даром видеть, чтобы благодаря ему причаститься к этой способности. Так причащаешься к гениальности в мгновения любви, писал автор (не без высокопарности, увы, присущей провинциалам), так гениальны бывают сны. Жизнь стала бы невыносимой без этой равносильной чуду возможности.
В Центре Гавриила, если верить далее сочинителю, художник продолжал рисовать уже не на бумаге и не на досках, он покрывал картинами целые стены. Те немногие, кто успел эти работы увидеть, с трудом находили потом слова для рассказа о нежных, едва проявленных очертаниях, которые необъяснимо сгущались из полупрозрачных переливов. Увы, после некачественного, как это теперь обычно бывает, ремонта краска скоро стала со стен облезать, осыпаться вместе со штукатуркой. На стенах вместо прежних образов сами собой начали возникать картины распада, разрушения, о которых художник не помышлял, и картины эти производили, по свидетельствам некоторых, впечатление ошеломляющее. На них невозможно было просто смотреть долгое время, возбужденно повествовал автор. Зритель поневоле втягивался в них и оказывался внутри пугающего мира, где никого, кроме него, не было, где части не связывались друг с другом, где терялось представление о верхе и низе. Этот мир был лишен постоянных координат. Земля уходила из-под ног, голова начинала идти кругом. Ненадолго возникал старый дом и тут же уходил в развороченную землю, сквозь него прорастали растительные формы. В разных сюжетах без видимой связи возникали фрагменты разрушенного города, обломки предметов, осколки посуды, обесформленная детская коляска свисала с покореженных металлических конструкций, и конструкции эти не просто срастались — прорастали одна в другую, соединенные ржавчиной навсегда, так, что уже было не определить, чем они были по отдельности. Если зритель вовремя не успевал опомниться, он страдальчески застревал в сгустках, комках, осыпях, в непроходимом месиве золы и грязи.
Надо признать, созданные фантазией сочинителя картины производили изрядное впечатление, следовало воздать должное его изобразительному мастерству, но к Иннокентию они, во всяком случае, отношения не имели. Как и попутные теоретизирования литератора о современной “эстетике разложения”, о трагизме гения, для которого лабиринты душевного ада отождествляются с драмой времени.
Зато на Иннокентия весьма был похож возникавший время от времени на страницах рассказа голубоглазый человек с неухоженной бородкой-мочалкой. Проступившая седина делала ее не русой — латунной. Он бродил по пустынным коридорам, заглядывал в одну дверь, другую, словно искал кого-то, всматривался в редких встречных и проходил дальше, не узнавая, с неуверенной виноватой улыбкой. Чего он не мог найти? — задавался вопросом автор. Пропавшие свои картины? А может быть, просто дверь, из которой вышел? Это повторялось снова и снова. Каждый очередной поворот казался ему неожиданным, незнакомым. Случалось, что, заблудившись, художник ложился спать где придется. Не так ли блуждаем все мы, философствовал автор, теряя ориентацию, в лабиринтах бесконечного одиночества, недостоверных воспоминаний, с надеждой однажды очнуться, найти наконец выход в мир, который нам однажды привиделся и от которого мы оказывались отгорожены?
15
В то утро Иннокентий проснулся с чувством неясного ожидания. Все еще спали. Над кроватями, над смутными одеяльными холмами витали облака прозрачных недосмотренных снов. Сумеречный свет проникал в помещение не из окна — он исходил от большой картины, которая пока неотчетливо проявлялась среди облупленной краски и пятен на штукатурке. Стволы могучих лип растворены были в тумане, листва наверху была его пятнистыми сгустками. Захотелось приблизить, сделать отчетливей выпуклую бугристость коры. Он спустил ноги с кровати, еще в полудреме сделал несколько шагов, ощутил пятками прохладную сырость свежевымытого линолеума или глинистой, еще росистой дорожки. До него не сразу дошло, что он отправился в путь босой. Твердая шероховатость ствола под рукой была несомненной. На стволе проявилась почти слившаяся с ним бабочка, она спала, сомкнув над собой еще ночные темные крылья. Иннокентий не мог уверенно назвать место, по которому шел, но все ясней было чувство тревожного и радостного узнавания. Он несомненно видел его когда-то во сне, а наяву не раз томился, не мог вспомнить. Казалось, исчезло навсегда, безвозвратно — и вот, оказывается, продолжало где-то существовать.
Босые пятки узнавали прикосновение травы, пробившейся сквозь утоптанный песок. Знакома была уличная колонка, испарина росы на чугунной верхушке. Иннокентий подумал, что еще совсем рано, никто не может ему сейчас здесь встретиться, кроме мамы с ведрами — и тут же узнал калитку, обвисшую на последней ржавой петле, умывальник у крыльца, столик под вишней. В непросохшей прозрачной лужице на клеенке чернела утонувшая муха. На грязной вате между оконных рам еще лежал потускневший елочный шар, и он покачал головой: почему не убрали вторую раму, ведь уже, кажется, не зима?
Из двери дохнуло кислым запахом обугленных, залитых водой балок. Лохмотья черной неряшливой паутины свисали с потолочных углов. У печки на корточках замер отец. Красные отсветы из открытой дверцы молодили его лицо, разглаживали кожу. Он повернулся, поднял на Иннокентия взгляд. Глаза слезились, должно быть, от дыма. Дряблая кожа лица вновь стала безжизненно серой, под тяжелым носом набухала прозрачная капля. Ты? — проговорил неуверенно. — Значит, вспомнил все-таки. Так сильно изменился. А я?.. Что так смотришь, как будто не узнаешь? Изменился? Тревога и в то же время надежда слышались в его голосе. Комок подступил к горлу, не давал сразу ответить. Видишь, — отец достал из нагрудного кармана маленький рентгеновский снимок, посмотрел, повернув к огню, на просвет. Мой зуб. Удалили, не помню когда, а как сохранился! Тоже ведь попробуй понять: его уже нет, а тень осталась, как была, может, навечно. Качество! Хотя зачем? Зачем он у меня хранится? — снова поднял на сына недоуменный ожидающий взгляд, и тот наконец понял, каких слов ждал от него отец: он искал подтверждения, что еще способен меняться. Человек продолжает меняться, пока жив последний, кто его помнит, он меняется в его памяти, вместе с ней, как меняется только живое, обреченное исчезнуть, быстрее ли, медленней — время и для живых движется с разной скоростью. Ну вот, обрадовался отец подтверждению. А то мать говорит: ты все такой же. Думает меня утешить. У меня ведь еще ногти растут, посмотри, и щетина, правда? — тронул он пальцами щеку и всхлипнул по-стариковски жалко, невыносимо. — Вот только сны перестал видеть. Ты еще видишь сны? А я не пойму. Мне если и снится, то бессонница.
Иннокентий увидел, что он уже клюет носом. Надо бы напомнить, чтобы оставил открытой заслонку. Сплошная бессонница, очнулся снова отец и с недоумением посмотрел на оказавшееся в руках полено. Последнее, что ли, осталось? Сейчас принесу еще, поспешил сказать Иннокентий. Босые пятки ощущали неровности вздутого пола, между гнилыми половицами зиял черный провал. Куда же ты? — слышал он за спиной голос мамы, она окликала его, с трудом ковыляла из кухни. Подожди! Даже вареников опять не попробовал. Сейчас вернусь, крикнул он, не оборачиваясь, ощущая постыдное облегчение, как в детстве, когда удавалось, набедокурив, вовремя улизнуть, спрятаться. Про заслонку забыл все-таки. Ничего нельзя было вернуть, и вернуться было нельзя, только чувствовать себя навсегда виноватым перед родителями.
Ступенька крыльца провалилась. Вместо поленницы за углом оказались груды битого кирпича, доски заброшенного строительства. У незнакомой дорожки оставлено было серое корыто с засохшим цементом. Над горкой сырого песка, возвышаясь, желтел одуванчик. Поляна вокруг была уже белой от отцветших кругляшей — маленьких игрушечных облаков. Глыбы затверделого мусорного бетона, тронутые серо-зеленым лишайником, постепенно становились частью природы. Приходилось глядеть под ноги, чтобы не пораниться, не ступить в лужу слизистых кухонных отбросов; ее густо покрывали, копошась, громадные жирные мухи.
За деревьями зарозовело рассветное небо. Иннокентий поднял взгляд и увидел перед собой покрытое лесами кирпичное строение. Оно уходило высоко вверх и там обрывалось неровными уступами. Он вошел в открытый черный проем и сразу оказался в колодезном сумраке. Пахло строительной сыростью. Воздух заполняла, как паутина, болезненная тишина. Спираль металлической лестницы поднималась куда-то вверх.
Иннокентий поднял взгляд — и словно со дна глубокого круглого колодца увидел над собой круговерть облаков. Пришлось прислониться рукой к стене. Перед ним открывалось то, о чем он всегда мечтал, — возможность подняться наверх.
Кружевные литые ступени были высокими, каждый шаг давался теперь с усилием. Легкость недавнего пробуждения испарилась, тело тяжелело все больше. Поравнявшись с проемом очередного круглого окна, он останавливался, поглядывал наверх, отмечая приближение цели. Зеленый пар курился теперь внизу. В одном месте между нижними оконными кирпичами успела накопиться земля, из нее поднялся нежный росток лебеды, по нему ползла вверх божья коровка. Иннокентий хотел подставить ей палец, чтобы взять наверх вместе с собой, но она, не дожидаясь, выпростала из-под лаковых тяжелых надкрыльев прозрачные, настоящие, и взлетела сама, все выше, выше. Иннокентий сочувственно проследил ее полет и продолжил подъем.
Наконец, он оказался на верхней площадке еще не завершенной стройки. Круглая кирпичная кладка вокруг деревянного помоста оставалась разновысокой, уступчатой, над ней криво торчали в разные стороны ребра строительных лесов. В единственной почти готовой стене оставался открытый проем.
Над деревьями из-за горизонта поднималось, увеличиваясь, большое круглое солнце. Оно заглянуло в проем, засияло все ослепительней, наполняя его. Башня плыла навстречу ему, навстречу ветру и облакам. Воздух звенел оглушительно. Иннокентий на миг зажмурился, приспосабливая глаза к сиянию.
Перед ним во всю ширь открывалась картина, которую он мысленно рисовал всю жизнь, — последняя, счастливейшая картина. И он шагнул в нее с чувством сбывшегося освобождения.
16
На этой картине был сам Иннокентий, счастливый ловец облаков, во весь рост, в неровной кирпичной раме. Зрителю со спины были видны только его уходящие, исчезающие босые пятки, затылок стал уже совсем прозрачным — просвет, полный бледной утренней синевы. То, что было его телом, на глазах таяло, растворялось. Сквозь него открывался прекрасный сияющий мир — художник переходил в него, чтобы уже не вернуться, как никогда не возвращаются на своих путях облака.
Знакомая улица плыла среди них. Вишневый цвет прохладно розовел в рассветных лучах. Печной дым отделялся от трубы, плыл над крышами, унося с собой внутреннее тепло дома, запах праздничных, еще не подрумянившихся пирожков. Взбитые сладкие белки набухали в воздушной миске под легким маминым веничком. Пирамида пухлых подушек неслась по ветру трехъярусными фрегатными парусами. От слегка подсиненных наволочек исходила прохлада и свежесть детства, полотно прострочено было на маминой швейной машинке следами невидимой мышки. Она только что пробежала по белизне, что-то с собой унося — Иннокентий узнал в дальнем облаке очертания молочного зуба, который он когда-то бросил под печку, приговаривая, как учила мама: “Мышка-мышка, вот тебе лубяной, дай мне костяной”. Мама и отец смотрели от калитки, запрокинув навеки головы и прикрывая от солнца глаза ладонями. Растрепанный свет запутался в волосах хохочущей девушки, она взлетала на качелях все выше и выше, в край кипенно-белых холмов и долин, небесных хребтов и потоков. Увидевший их растворялся в этом сиянии, чтобы остаться в нем уже навсегда.