Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2007
Лапа тигра
Восточная ветвь. — Владивосток: Альманах “Рубеж” — 2006. — Арсений Несмелов. Собрание сочинений в 2 т.
Анонс владивостокского издательства “Рубеж”: “Издание открывает серию книг авторов дальневосточной российской эмиграции: Валерий Перелешин, Борис Юльский, Альфред Хейдок, Николай Байков и др.”… Эта книга — первая в серии и единственная пока.
Этот мой отзыв пишется сорок лет. У Несмелова есть уже советская история, то есть история его возвращения на родину, и, может быть, тут не будет лишней страничка из моей памяти. В 1967 году в Хабаровске вышла “Антология поэзии Дальнего Востока”, небольшие подборки давались с фотографиями и биобиблиографическими преамбулами. Там и возникло это неведомое имя — Арсений Несмелов. Без фотографии. Биография оборвана на зиянии: неизвестно как и где. На стихах — отпечаток львиной лапы. С учетом географии — тигриной лапы. Обсценное слово изображалось точками. Шибало поэзией.
Обитая тогда во Владивостоке, я тут же решил отозваться на выход антологии с упором на Несмелова. Отзыв сдал в краевую партийную газету “Красное знамя”. Через пару дней меня попросил к себе грозный главный редактор. Необычайно вежливо он сообщил мне: ему был звонок из Хабаровска о том, что мой поэт — японский шпион, в 45-м взятый в Харбине, и о публикации не может быть и речи. Взглянул по-отечески: будь осторожен. Каким образом в Хабаровске узнали, что во Владивостоке готовится похвала Несмелову, да узнали столь оперативно? Шут его знает. Система работала.
Через какое-то время наехав в Хабаровск, я познакомился с писателем В. Ефименко. Он сразу же заговорил о Несмелове, а заодно — и об атамане Семенове. Обоих супостатов смершевец Ефименко брал в Маньчжурии. Их конец известен. Атамана шлепнули в Москве, Несмелов умер на тюремном полу в августе 45-го.
Дело не в данной фамилии данного инженера человеческих душ. Хотя она и упоминается в обстоятельном предисловии Евгения Витковского к двухтомнику Несмелова. Витковский знает про Несмелова все. Ну, почти все. Нынешнее издание — продолжение его исключительных трудов по воскрешению эмигрантской литературы от Запада до Востока. Дальневосточные изгнанники тоже постепенно возвращаются с его помощью. Несмеловский однотомник “Без Москвы, без России” вышел еще в 90-м году в “Московском рабочем”, подготовленный им совместно с Анатолием Ревоненко. Нынешний двухтомник, помимо Витковского, составляли, в трудных поисках потерянного и забытого, Александр Колесов (Владивосток), Ли Мэн (Чикаго), Владислав Резвый (Москва). Это уж не “от Москвы до самых до окраин” — куда шире.
Дизайн издания замечателен. По серо-жемчужному переплету бегут строки несмеловских собственноручных текстов, прозы и стихов, оттиснутых так, как если бы их отстучал “Ундервуд” с вынутой лентой. В первом томе (650 с.) — стихи, во втором (723 с.) — проза.
Научный аппарат двухтомника (Витковский, Ли Мэн) насыщенно адекватен несмеловским текстам. У комментаторов, впрочем, всегда есть преимущество: они об авторе знают больше, чем он сам о себе. Но Несмелов, фигура владивостокско-харбинской богемы, был человеком совершенно трезвого ума. Его самоиндентификация страдала, пожалуй, лишь одним: скромностью, как это ни странно для поэта. Он знал свой масштаб — первого поэта некоего пространства, но подводил его к уровню Харбина, города отдаленного. “Будешь светить ты неярким светом, / Где-то воруя голубизну, / И завершишь небольшим поэтом / Закономерную кривизну”.
Он снизу вверх смотрел на Маяковского, на Асеева тоже — о Пастернаке и Цветаевой говорить не приходится: не дождавшись обещанного Цветаевой разбора поэмы “Через океан”, принял это как должное. “Она гениальный поэт”. Он не знал о ее письме другому адресату: “Есть у меня друг в Харбине. Думаю о нем всегда, не пишу никогда”. Видимо, название его книги “Без России” (1931) было очередным сигналом-приветом Цветаевой с ее книгой “После России” (1928).
Его старались не замечать. Витковский цитирует статью И.Н. Голенищева-Кутузова “Арсений Несмелов” в парижском “Возрождении” (8 сентября 1932 года): “Упоминать имя Арсения Несмелова в Париже как-то не принято. Во-первых, он — провинциал (что доброго может быть из Харбина?); во-вторых, слишком независим”. Не замечали, но время от времени печатали — в Праге, в том же Париже, в Чикаго, в Сан-Франциско. Слишком независимым его считали и в Харбине.
А за что его было любить в Париже? “Сочно философствует Бердяев / О религиозной русской мысли. <…> А не в эти ль месяцы, шершавый / От расчесов, вшив до переносиц, / Медленно отходит от Варшавы / Наш народ, воспетый богоносец.<…> Распуская эстетизма слюни, / Из трясины стонет критик выпью: / “Как кристален академик Бунин, / Как изящно ядовита Гиппиус!””. Эти стихи называются “Русская мысль”.
Что же касается религиозной компоненты его творчества, здесь можно, пожалуй, сказать лишь о вздохе потерявшего веру, с оттенком эстетизма: “Кто-то светловолосый / Тихо идет по водам, / Траурен на зеленом / Белый его хитон”.
Русскопоэтический Париж — и прочий Запад — свысока посматривал на эти харбины-шанхаи. Все было как всегда: столица — на горе, а вы — там где-то, в долине. Но то была Сунгарийская долина, а рядом — Гималаи. Тибет. Гоби. Хинган. Фудзияма. Гаолян. Ханшин. Опиум. Тигры.
Кстати, он больше всего боялся встречи с тигром — когда пешком уходил от большевиков из Владивостока сквозь таежные дебри. Их было пятеро, беглецов, бывшее белое воинство, в “нашенском городе” крепчала красная власть, регулярная регистрация в ГПУ дышала арестом, надо было бежать. Он побежал в ночных туфлях. Приделав какие-то там подошвы. Одну из туфель чуть не потерял в трясине. Из всего движимого имущества при нем было несколько экземпляров “Уступов”, собственной книжки (1924). Свидания с тигром не произошло. Зато возникло самое существенное — самодегероизация: вот его стиль в прозе. Которая — практически вся — если не нон-фикшн, то литература факта, даже когда он что-то психологизирует-беллетризирует. Она базируется на памяти, но память — базовый элемент изгнаннической литературы.
Стихи — проза — журналистика. Сосуды жанров сообщаются, но лишь за стихами он оставлял сугубое право на чистую и высокую ноту. Назовем это романтизмом. “И я печаль свою переломил, / Как лезвие. У самого эфеса”.
Он написал несколько вещей памяти Гумилева, натуры кремнево-цельной. Сам он дробился. Из гумилевской шинели он ежедневно выскакивал на фельетонную желтизну, в пять минут (ровно) строча необходимый для прокорма опус в рифму. Проза писалась тоже нередко — для газеты. Газета, как правило, не обременяла себя моральной чистотой. Возникала нужда в псевдонимах, их было множество. “Несмелов” — самый стойкий псевдоним А.И. Митропольского, сына московского надворного советника. Несмелов — фамилия товарища, погибшего на его глазах в окопах Первой мировой. Верность фронтовому братству. Стоит обратить внимание и на семантику псевдонима: героизмом не пахнет. Однако Несмелов — певец мужества, такой оксюморон.
Несмеловым бывший поручик Митропольский стал во Владивостоке. До того он занимался войной. Одна из лучших его вещей — “Стихи о револьверах”. Сперва на полях Первой мировой, потом — в юнкерском октябрьском восстании 1917-го, затем — у Колчака. Владивосток означал: прощай, оружие. Простившись с оным, обратился к тому, что с самого начала должно было быть судьбой: к стихам. Тут обнаружилось, что писать стихи надо не так, как он думал раньше. “Во Владивостоке в то время было около пятидесяти действующих (как вулканы) поэтов” (“О себе и о Владивостоке”). Ему повезло: на тихоокеанских берегах города-порта в ту же пору оказались Асеев и С. Третьяков. Бурлюка Несмелов не упоминает, но он также был там. Юный Павел Васильев — тоже. Но чуть позже. Асеевские стихи перевернули его. “— Вот это стихи! — подумал я. — Надо и мне научиться так писать”.
Вышла первая книжка “Стихи” (1921), вряд ли удачная: есть в ней что-то северянинско-вертинское, кафе-шантанное. Что-то и от Саши Черного, но без блеска и легкости — офицерское времяпрепровождение в отпуске или после войны. Бесшабашность, выпотрошенность души, похмельный синдром: гори оно все синим огнем. Но в “Стихах” уже явлено свойство, пронесенное им до конца: сюжет. Сюжетная лирика, балладность.
Впрочем, город-порт кишел злачными местами, шел пир во время чумы, свирепствовал криминалитет, сменялись власти, чередовались волны интервентов, буржуа поглядывали за кордон, позже дворянин Митропольский-Несмелов скажет: “Твоих отличий никому не жаль, / Бездарное последнее дворянство”. В этой эстетической обстановке в карман за словом он не лез, о героине “Сказки” сказал: “гнездо спирохет”, в “Фельетонисте” предположил: “Я умру от голода, во рву, / Иль, хмельной, на койке проститутки”.
Так что не надо гадать, откуда вышел поэт Несмелов. Из горючей смеси самых разных поэтик, под флагом футуризма. Правда, футуризма уже не очень взрывного, достаточно самоусмиренного. Хотя владивостокская книга Асеева и называлась — “Бомба”.
Должен покаяться. Я до сей поры не знал о том, что некоторое время назад существовал шлягер Валерия Леонтьева на слова Несмелова: “Каждый хочет любить — и солдат, и моряк…”. Ни разу не слышал. Но написаны эти стихи были еще во Владивостоке, на “листах скверной рецептурной бумаги”, в госпитале, когда бездомный “писарь охранной стражи” косил под больного, чтобы обресть хоть какую-то крышу над головой. Это — романс. Его по идее должны были бы запеть уже тогда. Допустим, в кабаре “Бибабо” или богемном подвале-кабачке “Балаганчик”, собиравших всякую праздную, вполне зажиточную публику, тех же “фармацевтов” “Бродячей собаки”.
В Харбине, равно как и в Пекине, он уже печатался — до побега. Там тоже действовало немало поэтических вулканов. Но там даже С. Алымов, которому позже приписывалось “По долинам и по взгорьям…” (он не отказывался), впал в изысканность, назвав книжечку “Киоск нежности”. Были и другие названия — типа “Музыка боли”, “Беженская поэма” etc. Литературно-художественная студия называлась “Лотос”. Поэтические кружки — “имени поэта К.Р”, “имени Н.С. Гумилева”. Вулканов много, поэтов — не очень. Крупный прозаик Вс.Н. Иванов, о котором уже в советские времена ходила легенда: де, автор ста романов, изданных за рубежом, тогда писал весьма крепкие, но недотягивающие до его прозы стихи (“Беженская поэма” — его). Были Леонид Ещин, молодой Валерий Перелешин, по заслугам возвращаемые ныне. Многие ушли без следа. Произошло двойное поэтическое самоубийство в отеле “Нанкин”. Было всякое. Очень характерно для Харбина тех времен имя одного из поэтов — Иннокентий Пасынков. Похоже на псевдоним.
Русская муза, как известно, чрезвычайно восприимчива к другому, однако зараза азиатского экзотизма задела многих поэтов-харбинцев. Истинных поэтов — не насмерть. Несмелов балансировал между ностальгией и местным колоритом. Было много соблазнов и рисков. Один его стишок стал гимном партии фашиста Родзаевского, членом которой он был, увы. Была и еще одна опасность: жажда прорваться к русскому читателю через все Гималаи. Журнал “Сибирские огни” печатал его, но западнее, за Урал его не пущали, да сейчас и неизвестно, пытался ли он тогда вернуться на московскую родину стихами. На этой стезе трудно было избежать просоветских мотивов. Его поэма “Декабристы” (1922) — свидетельство того, что он еще во Владивостоке надеялся найти общий язык с новой идеологией, то есть остаться. В 43-м году он говорил молодым поэтам: “Маяковский — великий поэт, это я говорю искренне, хотя меня он и не любил. А Есенин такой же советский поэт, как и я”. Все трое, включая Несмелова, писали о Ленине.
Упования евразийцев на правду новой русской государственности в лице большевиков зрели задолго до того, как весь этот идеализм пошел прахом. Несмелов также ставил на “петровскую закваску”. Он понимал неизбежность краха Белой армии, выбор народа для него не был пустым звуком, в его стихах не замечено презрения к слепоте толпы. Самооправдание питалось традиционно-интеллигентским признанием величия трагедии: “Сам Ленин был нашим врагом!”.
У Давида Самойлова сказано: “И где-то возле сорока / Вдруг прорывается строка”. Несмелов и до сорока блистал той или иной строкой, а то и целым стихотворением. Но только в сорок он стал поистине собой. Я имею в виду книгу “Кровавый отблеск” (1929). По существу, это цикл стихов, совершенно цельный, в духе той цикличности, что была присуща Цветаевой. Тема едина: война, ее последствия, эмиграция. Стих его набрал высоту: “Стихи о револьверах”, “Баллада о даурском бароне”, “Броневик”, “В ломбарде”, “Встреча вторая”, “Леонид Ещин”, “Я вспомнил Стоход…” — да что перечислять: вся книга — череда мощных вещей. В “Кровавом отблеске” нет ни единого вкусового провала, этого несмеловского бича. С этой стороны, наверно, “Кровавый отблеск” — его лучшая книга. Цветаевский “Лебединый стан” тогда еще не был собран в книгу, Несмелов мог знать его лишь по отдельным опубликованным стихам, однако родство этих двух книг несомненно.
Сейчас говорят о влиянии Г. Иванова на Несмелова. Это аберрация. Культуры их стиха разнородны по истокам и воплощению. Символистско-акмеистская почва Иванова не то чтобы чужда стиху Несмелова — нет, он чувствовал ее дыхание, оно обжигало его, но уже постфактум, через тех, кто уже переварил плоды Серебряного века, в полемике с предшественниками открыв новые пути. Дольше всех, пожалуй, из ближайших предшественников на него воздействовал Гумилев. Назвав книгу “Кровавый отблеск”, он, конечно же, намекал на “кровавый отсвет” Блока, но это — поклон, а не манифестация. Жестом этого же рода можно счесть и составленную им книгу Блока, вышедшую в Харбине в 41-м году. Как ни странно, Блока больше в его прозе — там и сям появляется имя кумира в качестве знака эпохи, и это показательно: Блок остался в прошлом, в кадетском детстве, в предвоенной юности. К тому же память Несмелова хромает: скажем, возникновение футуристов относит к 1905 году (рассказ “Исповедь убийцы”). В его стихах Блок отзывался изредка: “Сколько было убийц? Двенадцать, / Восемнадцать иль тридцать пять?”. Серебряный век от самого себя уже ушел в окололитературный быт: владивостокский кабачок назывался по Блоку — “Балаганчик”, одна из газет — по Белому — “Серебряный голубь”.
Мне кажется, имя Г. Иванова в связи с Несмеловым возникает из-за… одной-единственной рифмы. Ср.: “А мы — Леонтьева и Тютчева / Сумбурные ученики — Мы никогда не знали лучшего, / Чем праздной жизни пустяки” (Г. Иванов), “…Да ваш язык. Не знаю лучшего / Для сквернословий и молитв, / Он, изумительный, — от Тютчева / До Маяковского велик” (Несмелов). Разумеется, и ритмометрика тут едина, и она идет от блоковской “Незнакомки”. Но если Иванов в этом великолепном стихотворении (дата публикации — 1957, Несмелова давно нет на свете) — “Свободен путь под Фермопилами…” — отсылает непосредственно к Блоку стихом “Пройдя меж трезвыми и пьяными”, то Несмелов демонстративно упирает на Маяковского. Характерно, что раннее стихотворение “Оборотень”, посвященное “Гению Маяковского”, написано элементарным ямбом. У Несмелова нет ударника, у него чаще всего традиционный метр и, как он сам сформулировал, “русский паузник”.
Избытка метафорики у Несмелова не наблюдается. По преимуществу это нарратив, без тени суггестии, с четкой образностью без перебора. Но, рисуя Поднебесную, он умело прибегает к эффектам: “Небо… Не медными грудами / Над перевалом веков — / Храм с девятнадцатью Буддами / Медленных облаков”.
В прозе, когда он описывает попадание во владивостокский госпиталь, у него сказано: “Нутро болит”. Он лгал в тот раз, но оно действительно потом болело — Россией. Он не склонен щеголять знанием диковинного диалекта русско-китайского происхождения. Отдельные словечки — “шанго”, “ламоза” или “юли-юли” — употребляет по делу. Но местная речь слышна. Так, у него не раз встречается словечко “расхлябяснуть” (производные от него). Которое можно, наверно, применить и к его “литературному облику”. Тем удивительней благородная простота общего тона его поэзии: “Для многих теперь стезя / Едва ли сулит удачу. / Мне тоже в Москву нельзя, / Однако же я не плачу!”.
У него вышло пять книг, не считая некоторых отдельно изданных поэм. Попытка заговорить по-новому накануне Второй мировой войны обернулась неудачей: начальные стихи книги “Белая флотилия” (1940) — нечто лжеантичное и запоздало-куртуазное, безликое, среднеарифметическое, да и мифологию наш поэт знал плохо, путаясь в ней. Но и в этой книге — масса стихов первоклассных, свидетельствующих о выходе из кризиса. Странный мастер. “Расхлябяснутая” натура, “циник” (по слову регулярно печатавшего его главного редактора журнала-еженедельника “Рубеж” М.С. Рокотова), щелкопер, слуга многих господ, практически — проклятый поэт, с фигой в кармане, без царя в голове… Так ли? По многим параметрам — так. А в целом — не так. Божий дар, талант рассыпается без личностных скреп, даже если их негусто.
Бывало, его отлучали от печати, изгоняли из редакций, одно время он трудился на высокой должности сторожа (ау, поколение сторожей!). Для молодежи — была такая поэтическая группа “чураевцы” — он пребывал в статусе мэтра. Его стихи — на уровне молвы — привезли из Китая возвращенцы, в основном — 45-го года. Советские зэки помнили наизусть: “Ибо, памяти зов послушав, / Вспомнишь ты, как в былом и сам / Брал и комкал чужие души, / Обращенные к небесам”. Да, это суд над собой.
Он не валит с больной головы на здоровую. Его желчь без жалости обращена на себя и себе подобных: ““Тында-рында!” — не трын трава ли / Сердца, ведающего, что вот / Отгуляли, отвоевали, / Отшумел Ледяной поход! <…> Докатились… Верней — докапали, / Единицами: рота, взвод… / И разбилась фаланга Каппеля / О бетон крепостных ворот. // Нет, не так! В тыловые топи / Увязили такую сталь! / Проиграли, продали, пропили, / У винтовок молчат уста”. Он и следующую за “Кровавым отблеском” книгу — “Без России” — начинает с того же: “И от страны, меня отвергшей, вот — / Один пустой литературный облик”.
Нет, он не тигр по крови своей. И не волк. Хотя и сравнивал Россию с воющей одинокой волчихой и себя, соответственно, относил к ее детенышам. В стихах памяти Ещина он обронил: “Спи спокойно, кротчайший Ленька…” Это проговорка. Это о себе. Повторяюсь? Да. Не-смелов. На войну, на растерзание всяческим волкам угодил вот кто: “Но, как прежде, радуются дети… / И давно мечтаю о себе — / О веселом маленьком кадете, / Ездившем в Лефортово на “Б”. // Темная Немецкая. Унылый / Холм дворца и загудевший сад… / Полно, память, этот мальчик милый / Умер двадцать лет тому назад!”.
Пять книг. Неокниженных стихов оказалось больше. Среди них — поразительная баллада без названия “Пустой начинаю строчкой…”: ее одной хватило бы на великое право именоваться русским поэтом. “И плюнет она, не глядя, / И крикнет, из рук клонясь: “Прими же плевок от бляди, / Последний великий князь!””. Беда Несмелова в том, что он из племени многопишущих поэтов, это и свойство дара (как у Блока), и необходимость заработка. Все дело в отборе, в наличии вершин, которые могут быть одиночными, но лучше всего, если выстраивается горная система, некие Гималаи, волшебная цепь. Случай Несмелова — этот случай. Несмотря на море необязательного и попросту отписочного.
Была в нем некая литераторская легкость. Артистичней всего она сквозила не в пятиминутных фельетонах (нам, к слову, неизвестных), но, пожалуй, — в прозе. Газетно-журнальное писательство — особая работа. Сдать кусок прозы в номер — не штука. Он легко переступал ту грань, которая отличает очерк от рассказа или повести. Он пишет по памяти или с натуры. Изобразительность, пластика этой прозы безупречна: Несмелов остроглазый художник. Этюды, оформленные багетом законченности, становятся картинами. Нота лиризма избегает авторского нажима, появляясь самопроизвольно, как чертик из колбы. В иных своих достоевских сюжетах он не застревает, проходя по касательной, словно сам себе говорит словами одного из своих героев: “Но это уж психология”. Ему ближе Куприн. Идя через кадетско-московское детство, через Арбат и Лефортово, постоянно оглядываясь на войну, захватывая реалии своей нынешней повседневности, он дает читателям в некотором смысле легкое чтение, поскольку это — читатели газет. Этим читателям необходимо “отдохнуть душой” от политики и скандальной хроники. Глотатели пустот нуждаются в густом запахе живой жизни. Харбинская фактура — для того же: оглянитесь, вы живете не в пустоте. И чтобы это было не очень “тяжело”. Как у многих истинных поэтов, его проза смотрит в затылок его стихам.
Элемент эпоса — сюжетность — лучше всего играет в его лирике. Его кровный жанр — баллада. В поэме он достигает успеха, когда его поэма — баллада: “Дьяволица”, “Псица”, или нечто лирико-драматичное: “Тихвин”, где опять-таки присутствует Блок. Конечно же, “Дьяволица” — типичный декаданс и по духу, и по исполнению, в бодлеровском духе на русский лад. А в таких вещах, как “Псица” или “Через океан”, все-таки слышен Сельвинский (с чем не согласен Витковский) и очень внятен опыт Тихонова, особенно в начале поэмы “Через океан”: “Складка досады как шнур на лбу; / Капитан опустил трубу: / “В этих широтах, где шквалом бьет / Левиафанов, — рыбачий бот?!””.
К “советскости” его техники можно подойти по-другому: а не значит ли поэтика Несмелова — и многих других зарубежных авторов той эпохи, — что тот стих, который в двадцатые-тридцатые годы развивался на территории СССР, вовсе не фирменная принадлежность оной территории? Не буду называть имен, но масса поэтов по обе стороны рубежа шла в одном направлении. При чтении Несмелова порой возникает такое ощущение, что это пишут наши поэты-фронтовики от Слуцкого до Межирова, включая старших — например, Симонова (которого, к слову, Несмелов высоко ценил).
Его тема, если это тема, а не судьба, — проигрыш, поражение человека. Может быть, и посильное преодоление этого онтологического факта. С человеком Несмелова это произошло в известных обстоятельствах, в известное время, и тему свою поэт пронизал токами этих обстоятельств и этого времени.
Седоголов, синеглаз, элегантен, он уже при жизни был некой легендой, потом стал и литературным героем. Е. Витковский перечисляет романы (“Возвращение” Н. Ильиной, “Отчий дом” Л. Хаиндрава), в которых фигурирует наш поэт под фамилиями, приближенными к “Несмелов”: Нежданов, Нечаев. Могу добавить. Журнал “Дружба народов” (2003, №4) напечатал роман “Полоса отчуждения”. Там есть Харбин и поэт Мпольский: такой псевдоним (и персонаж) у Митропольского был на самом деле. Автор придумал героя, поскольку почти ничего не знал о жизни Митропольского в Харбине. Автор этого романа — ваш покорный слуга.
Илья Фаликов