Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2007
От автора | Родился в 1947 году в Саратове и до сих пор там живу. Окончил филфак Саратовского университета. Статьи, рецензии, эссе, пародии, прозу печатаю с 1970 года во многих советских и постсоветских и немногих зарубежных изданиях. С 1992 года — автор “Знамени”. С 1993 года начал публиковать в журналах “Волга”, “Знамя”, “Новый мир” и др. цикл “В русском жанре”, из которого двадцать четыре главы (с сокращениями) вышли книгой в издательстве “Вагриус” в 2003 году. Самое близкое встретил (давно) у Генриха Белля: “Писать я хотел всегда, сызмальства брался за перо, но лишь потом нашел слова”.
* * *
В разгар гонений на Виктора Некрасова (1963) Никита Хрущев сказал: “Иногда идейную ясность произведений литературы и искусства атакуют под видом борьбы с риторичностью и назидательностью. В наиболее откровенной форме такие настроения проявились в заметках Некрасова “По обе стороны океана”, напечатанных в журнале “Новый мир”. Оценивая еще не вышедший на экран фильм “3астава Ильича”, он пишет: “Я бесконечно благодарен Хуциеву и Шпаликову, что они не выволокли за седеющие усы на экран все понимающего, на все имеющего четкий, ясный ответ старого рабочего. Появись он со своими поучительными словами — и картина погибла бы”.
Возгласы из зала: Позор!
И это пишет советский писатель в советском журнале!”
Фраза и впрямь была на тогдашний слух крутая.
Вспомнил об этом, перечитывая Ильфа и Петрова. То, за что предавали поношению в 60-е, оказывается, было можно в 30-е. “Самый страшный персонаж в плохой современной пьесе — это так называемый пожилой рабочий.
(…) Разумеется, пожилой рабочий уж немолод. (56 лет). Обязательно носит сапоги на высоких скороходовских каблучках. Разумеется, на нем стальные калининские очки, сатиновая косоворотка под пиджаком и усы, о которых прейскуранты театральных парикмахерских сообщают кратко и нагло: “Усы колхозные — 80 коп”.
Пожилой рабочий всегда и неукоснительно зовется по имени-отчеству: Иван Тимофеевич, Кузьма Егорыч, Василий Фомич.
Пожилой рабочий — беспартийный, но обладает сверхъестественным классовым чутьем, хотя до некоторой степени находится в тисках прошлого (икону сбрасывает со стены только в третьем действии). Как правило, пожилой рабочий обожает свой станок. Пожилой рабочий часто ворчит и жалуется на кооперацию, но этим он никого не обманет — под грубой оболочкой ворчуна скрывается верное сердце. (…) Таков старожил советской сцены, чудно вычерченный в литературных канцеляриях”.
После этого фельетона 1933 года “Листок из альбома” и ко времени выхода тома собраний сочинений Ильфа и Петрова (1961) к театральным Кузьмам Егорычам добавилась целая вереница кинематографических. Но недаром, ох, недаром, за годом 1933-м следовали и сороковые-роковые, а главное, начало 50-х, когда подобная ядовитость в отношении священного соцреалистического штампа сделалась уже кощунственно опасной. Фельетоны Ильфа и Петрова, опубликованные в середине 30-х годов в “Правде”, производят впечатление инопланетной речи, в том числе и по стилистике.
“Правда” тогда держала профессиональную марку. Ведь и “Одноэтажная Америка” написана по командировке “Правды” (опубликована полностью, однако, лишь в “Знамени”). Наглядно падение советской журналистики в том числе и “правдинской”, проявилось, когда в 1972 году “правдинцы” — корреспондент в Вашингтоне Борис Стрельников и печально известный фельетонист Илья Шатуновский — отправились за океан по маршруту Ильфа и Петрова; их книгу “Америка справа и слева”, печатавшуюся в газете главами, читать было стыдно.
* * *
АНВ и настоящие поэты
В своей книге “Синяя птица юности” (“Вагриус”, 2004) вдова А.Н. Вертинского (поименуем его далее АНВ) Лидия Владимировна вспоминает о том, как они отправились в гости к Пастернаку, в то время как у него была Ахматова.
“Раздается телефонный звонок. Звонит старый приятель Вертинского писатель Лев Вениаминович Никулин и сообщает, что сегодня у поэта Бориса Леонидовича Пастернака в доме собираются гости и на вечере будет присутствовать Анна Андреевна Ахматова. Никулин предлагает заехать за нами на машине и отвезти к Пастернаку по его приглашению”.
Странноватая форма приглашения в гости в чужой дом. К тому же “старый приятель” имел в литературной среде вполне определенную негативную репутацию, и сомнительно, что он мог вот так запросто явиться к Пастернаку. Да еще привезти с собою АНВ…
Но встреча-то была. Вот как описывает ее (причем указывая, что она состоялась весной 1946 года, вскоре после знаменитого вечера Ахматовой и Пастернака в Колонном зале) Мария Белкина (кн. “Скрещение судеб”, М.: Книга, 1988): “… Зазвонил телефон, и Борис Леонидович снял трубку. Потом он появился в дверях и, несколько смущаясь, стал объяснять, что это звонит Вертинский.
— …Вертинскому кто-то сказал, он от кого-то услышал, словом, он знает, что здесь сейчас Ахматова… Это становится просто невыносимым, все всё знают, все всё слышат, что делается у тебя за стеной, за запертой дверью! Ты живешь, как под стеклянным колпаком, так невозможно больше, немыслимо жить… Я не скрываю, что у меня Ахматова, я горжусь тем, что у меня Ахматова… Но зачем же об этом надо говорить… И при чем тут Вертинский? Ахматова и Вертинский… А может быть, Ахматова не хочет видеть Вертинского, и это надо будет ему объяснить… Он преклоняется перед Ахматовой, он просит, нет, он умоляет разрешить ему приехать и поцеловать руку Ахматовой…”
Прервем цитату. Достоверно, по-моему, передана реакция Пастернака, от гнева к испугу, от замешательства к готовности просто не пустить певца на порог. Желание АНВ встретиться с Ахматовой понятно, но и Пастернак-то это все же Пастернак, а не просто “хозяин квартиры”. И при том, что несомненно Ахматова в тысячу раз ближе АНВ, не мог же он, звоня, вовсе проигнорировать хозяина, заявляя лишь о своем желании видеть Анну Андреевну: Вертинский не был хамом! Правда, надо признать известную бесцеремонность звонка (если только звонил и в самом деле АНВ, а не Л. Никулин, автор чекистских детективов).
Вероятно, правда в том, что всезнающий “старый приятель” и впрямь сообщил АНВ о вечере у Пастернака. Он, если не ошибаюсь, жил в том же доме в Лаврушинском переулке, что и Пастернак, которого разгневало и напугало — 1946 год! — именно то, что “все всё знают”.
Итак, звонок обсуждается, и на вопрос Пастернака, “пускать ли” Вертинского — “может быть, кому-то это неприятно” — Ахматова милостиво соглашается: “Пускать, мы поглядим на него, это даже интересно”. Допускаю, что с высоты постоянно сознаваемого ею величия она так и ответила, словно бы в дверь стучался и в самом деле “усталый старый клоун”, а в квартире собралось великосветское общество. Далее описывается полная неловкости сцена визита АНВ с женою и бутылкой коньяка, который пить “все отказались и наполнили бокалы вином”, чтение АНВ стихов Георгия Иванова, и его бестактное утверждение, что “никто из нас здесь — в России — не мог любить Россию, как любили они Россию там… (…) Борис Леонидович, чуя скандал, растворился в темном коридоре”. Ахматова же, “поправив шаль на плечах”, дала отповедь зарвавшемуся гостю, напомнив ему о блокаде Ленинграда.
То, что скандал состоялся, нет сомнений. Он описан и другим мемуаристом (Сильвой Гитович со слов Ольги Берггольц, бывшей участницей того застолья), только там отповедь АНВ дает не Ахматова, а сам Пастернак. И все же не верится, что вот так, в лоб, чуткий Александр Николаевич, да еще ощущая враждебность, мог противопоставить эмиграцию и оставшихся в России. Вероятно, прозвучало что-то об особой эмигрантской ностальгии и проч., и этого было достаточно, чтобы нагоревавшиеся и наголодавшиеся граждане СССР тут же противопоставили себя эмигранту, да к тому же еще и вернувшемуся, да еще и преуспевающему!
Главной же, как мне кажется, причиной гнева Ахматовой стали прочитанные АНВ стихи ненавистного ей, особенно после “Петербургских зим”, Георгия Иванова.
Здесь уместно заметить, что Лидия Владимировна объясняет присвоение Вертинским ряда текстов, прежде всего “Над розовым морем” обожаемого им Георгия Иванова, стремлением “познакомить своих слушателей с творчеством Георгия Иванова и других поэтов Серебряного века”. Конечно, и такой мотив, вероятно, был. Хотя и в самый ранний период он приписал себе авторство, скажем, “Кокаинетки”.
Но наша литература проклятых лет знала и другие примеры. После уничтожения Григория Белых его соавтору по “Республике ШКИД” Алексею Пантелееву неоднократно предлагали переиздание легендарной книги с тем условием, чтобы на титуле была только его фамилия, на что Алексей Иванович не пошел, хотя эта книга могла кормить его всю жизнь.
Да, современники-литераторы относились к АНВ по-разному. Если М. Горький назвал его “сочинителем пошлейших песенок”, то Бунин, устами явно близкого ему персонажа заметит: “Гениальный человек Вертинский!”. А Куприн, если верить воспоминаниям Ник. Вержбицкого, предрекал начинающему Пьеро шумную славу: “Он несомненно “попадет в струю”, и наша истеричная публика будет на него молиться”. Вдова Алексея Н. Толстого Людмила Ильинична рассказывала мне о том же ироническом интересе мужа к АНВ. О том, как однажды при встрече Александр Николаевич сообщил Алексею Николаевичу о приобретенном им письменном столе необыкновенной красоты с вензелем Наполеона. Толстой вдогонку ему заметил: ишь ты, письменный стол, да еще Наполеона! Но сам АНВ пишет, что Алексей Толстой вместе с генералом А. Игнатьевым были первыми, кто их навестил по приезде.
Булгакову, судя по “Дням Турбиным”, где юнкера исполняют “Ваши пальцы пахнут ладаном” и рассказу “Псалом” (у АНВ — “Все, что осталось”; между прочим, эта вещь перепевает бунинское “Одиночество”: Ср.: “Вот в субботу куплю собаку, // Буду петь по ночам псалом, // Закажу себе туфли к фраку… // Ничего. Как-нибудь проживем”. У Бунина: “Что ж, камин затоплю, буду пить… // Хорошо бы собаку купить”), Булгакову Вертинский был интересен. Высказывались предположения об их знакомстве, ведь они почти ровесники, учились в одной киевской гимназии.
Роман Гуль, спокойно относящийся к АНВ, был тем не менее возмущен тем, как в Берлине на концерте АНВ вел себя Илья Эренбург: “…мы знали, для чего сюда пришли. И Эренбург все это, конечно, прекрасно понимал. Но сидя перед нами, вел себя нагло, нахально, невоспитанно. После каждой вещи начинал демонстративно хохотать, так и Вертинский мог заметить это с эстрады. Такое отношение к выступлению артиста (любого) мне было противно. И я невольно вспомнил, что ведь совсем еще недавно этот же Эренбург подражал именно Вертинскому, изо всех сила пиша “под него”, но гораздо хуже. Вот эти перлы Эренбурга: “Иль, может быть, в вечернем будуаре, // Где ровен шаг от бархатных ковров, // Придете вы ко мне в небрежном пеньюаре, // Слегка усталая от сказок и стихов””.
Расклад: Вертинский — и “настоящие поэты” спустя много лет повторился. Высоцкий — и “профессиональные поэты”. Известно похлопывание Владимира Семеновича по плечу всемирно обэкраненными шестидесятниками, дескать, молодец, Володя!
Стихотворение об АНВ написал и Александр Галич.
* * *
Писатель Павленко лицом был вылитый генерал Власов. (Или лучше наоборот?)
* * *
Когда Маргарита крушит квартиру критика Латунского, который травил Мастера, все ясно. Правда, нельзя не припомнить при ядовитейшем описании нового писательского дома, что самому Булгакову несправедливо отказали в квартире в “прототипе” романного — вожделенном доме на Лаврушинском переулке. Но — к Маргарите.
“Из любопытства Маргарита заглянула в одно из них. Увидела кухню. Два примуса ревели на плите, возле них стояли две женщины с ложками в руках и переругивались.
— Свет надо тушить за собой в уборной, вот что я вам скажу, Пелагея Петровна, — говорила та женщина, перед которой была кастрюля с какой-то снедью, от которой валил пар, — а то мы на выселение на вас подадим!
— Сами-то вы хороши, — отвечала другая.
— Обе вы хороши, — звучно сказала Маргарита, переваливаясь через подоконник в кухню. Обе ссорящихся повернулись на голос и замерли с грязными ложками в руках. Маргарита осторожно протянула руку между ними, повернула краны в обоих примусах и потушила их. Женщины охнули и открыли рты”.
Так.
“Бездетная тридцатилетняя Маргарита была женою очень крупного специалиста, к тому же сделавшего важнейшее открытие государственного значения. Муж ее был молод, красив, добр, честен и обожал свою жену. Маргарита Николаевна со своим мужем вдвоем занимали весь верх прекрасного особняка в саду в одном из переулков Арбата (…) Маргарита Николаевна не нуждалась в деньгах. Маргарита Николаевна могла купить все, что ей нравится. Среди знакомых ее мужа попадались интересные люди. Маргарита Николаевна никогда не прикасалась к примусу. Маргарита Николаевна не знала ужасов жить в совместной квартире”.
И ей обрушить свой ведьмин сарказм против несчастных обитательниц коммуналки, готовящих жалкий обед на убогой кухне? И впервые прикоснуться наманикюренными пальчиками к злосчастному примусу, для того только, чтобы напугать и обозвать этих несчастных женщин и лишить обеда их семьи?
* * *
Неясна для меня послевоенная биография Бориса Лавренева.
Он оставался классиком советской литературы, автором хрестоматийных “Разлома” и “Сорок первого”; при жизни Сталина написал скверные пьесы “За тех, кто в море” (1945) и “Голос Америки” (1949), за которые удостоился Сталинских премий; после написал не менее плохую пьесу “Лермонтов”, что-то еще, но, разумеется, как писатель он остался в 20-х, даже 30-х. Очень советский попутчик, Лавренев был, конечно, талантливее многих современников-писателей, он по первым вещам вполне сопоставим с Булгаковым.
Сказать, что его как художника погубило служение режиму, конечно, справедливо. Отчего же власть как бы недодавала ему, в отличие, скажем, от куда менее талантливого Федина?
С одной стороны, он, переехав из Ленинграда (где был даже депутатом Ленсовета) в Москву, обрел жилище не где-нибудь, а в Доме на Набережной. С другой, на 1-м съезде писателей, он не был выбран ни в президиум съезда, ни в президиум созданного Союза. Даже в правление, насчитывавшее более ста членов, в том числе Вересаева, Зощенко, Пильняка (после историй с “Повестью непогашенной луны” и “Красным деревом”!), Пришвина, Чапыгина, Эренбурга — то есть писателей с не самой советской репутацией. Он не вошел даже во второстепенную ревизионную комиссию СП, где среди двадцати человек оказались Бабель, Катаев, Маркиш, Олеша. (А сомнительный во всех отношениях Эренбург так даже оказался и в Президиуме). Вы скажете, недостаточно талантлив был для этих структур? Берегу журнальную площадь и время читателей — сброд и еще раз сброд заполонил их.
На 2-м съезде СП СССР в 1954 году Лавренева опять-таки не избрали ни в один из рабочих органов — от президиума до редакционной комиссии. Логики обнаружить не могу. Место находилось и для известных мракобесов, как Анатолий Софронов, и для известных “леваков”, как Илья Эренбург, и для известных возмутителей спокойствия, как Валентин Овечкин, и для вполне сереньких “старых”, подобно Лавреневу, драматургов, как Борис Ромашов.
Словом, пропорции соблюдались. Разумеется, в сторону преобладания “партийных” литераторов. Необязательно в смысле формального членства в КПСС, и беспартийность Лавренева не могла здесь быть помехой, как не стала она на пути чиновничьих карьер Федина или Леонида Соболева.
Правда, Борис Андреевич был уже избран в обширный президиум правления, но не стал секретарем, в отличие от непременных Леонова, Симонова, Софронова, Суркова и др.
В 1955 году он стал, по существу, первым главным редактором журнала “Дружба народов” (до того — альманах) и оставался им до смерти в 1959 году. Удивительно, что в самой до сих пор полной, хотя и Краткой литературной энциклопедии об этом не упоминается, тогда как указывается редакторство его преемника, крупного жидоеда Василия Смирнова. А ведь, между прочим, Лавренев был и первым главным редактором журнала “Знамя”.
Создается странное впечатление погруженности в 50-е годы в тень одного из классиков советской литературы. И “Разлом” идет на многих сценах, и триумфально экранизирован Чухраем “Сорок первый”, а Лавренев как бы не существует ни в официальной, ни в литературной прессе. Разве что в дежурной обойме советской драматургии.
Еще приходит на ум параллель с Валентином Пикулем, которого за воспевание русского и советского военно-морского флота пламенно возлюбило руководство оного, что дало ему особый социальный статус, словно бы некое гражданство внутри общего. Но задолго до него самым морским писателем, этаким советским Станюковичем, был именно Лавренев, написавший не только “Разлом” и другие морские пьесы, не только военно-морские очерки и рассказы, но и живой и яркий роман “Белое и синее”, где всячески проводилась мысль о преемственности советского военного флота русскому ВМФ, что в послевоенные времена было политически весьма кстати. Однако в главные маринисты тогда был назначен совершенно ничтожный Леонид Соболев.
Почему я вспомнил про Лавренева? Даже книг его в доме нет (когда-то был зеленый 5, или 6-томник начала шестидесятых). Не было и внешнего повода, вроде очередной демонстрации “Сорок первого”. Скорее всего, в который раз мысленно выстраивал литературную галерею 20-х.
Уже за этим текстом вспомнил разговор с влиятельнейшим в 50-е годы Александром Дымшицем. Я высказал ему подобие мысли, положенной в основу настоящего текста: почему? На что Александр Львович неожиданно резко высказался примерно так: “Талант-то талант, а зачем такую дрянь, как “Голос Америки”, написал!”.
Странно. Во-первых, Дымшиц в особых прогрессистах не числился. Может быть, так в разговоре с молодым семинаристом “рисанулся”? Но если он, человек насквозь политический, за что и был особо ценим наверху, высказал не свою, а общую оценку… Тогда снова возникают вопросы. Почему заказуха времен “холодной войны” не ставилась тогда в строку Симонову и другим?
* * *
Но прежде всего Симонову. Чем больше я размышляю о нем, тем в худшем свете он предстает. Его выступления печальных лет: “Ядром группы критиков-антипатриотов были Гурвич и Борщаговский, Малюгин, Альтман, Бояджиев, Варшавский, Холодов.
Космополитизм в искусстве — это стремление подорвать национальные корни, национальную гордость, потому что людей с подрезанными корнями легче сдвинуть с места, продать в рабство американскому империализму. <…> Партия пришла к нам на помощь своими постановлениями осенью 1946 года, помогла оздоровить нашу литературу, двинуть вперед нашу драматургию и театр” (“Правда”, февраль 1949 года); или речь 15 июня 1954 года на собрании ленинградских писателей, формально посвященном подготовке ко 2-му съезду СП, по существу — новому витку судилища над Зощенко: она хуже тогдашних речей Кочетова или Софронова уже тем, что изощренней, тем, что он находит нестандартные и оттого еще более подлые стилистические ходы, чем искренние погромщики, тем, как он до головокружения увлечен своей властью, ролью верховного судии, тем, наконец, что он — не они!
* * *
У могилы Шолохова (он похоронен на своей вешенской усадьбе) Анатолий Софронов вдруг и зачем-то сказал мне, что это он, Софронов, придумал применить термин “космополиты” к советским писателям-евреям.
Почему-то мы остались вдвоем, хотя только что у могилы была толпа делегации Союза писателей, приехавшей на 80-летие со дня рождения Шолохова. Был свежий майский вечер, в воздухе терпко пахло зеленью. Почему Софронов избрал меня, незнакомого, для своих откровений? Или он всем это рассказывал?
* * *
Новый, ужасный и виртуозный, оскорбительный и почти невозможный в тогдашнем литературном контексте Катаев начался со “Святого колодца”, а “Святой колодец” — с операции, столь многозначительной в тексте, с волшебных снов под действием лекарств. Операция же — рутинное удаление аденомы простаты.
Или тогда, в начале 60-х, то была еще не рутина, и Валентин Петрович даже и здесь стал первым модником, обладателем новой операции, как первого в Москве американского холодильника и прочая?
Да, еще! Я где-то справедливо написал, что Бабель одновременно желал быть и золотым пером и советским пером, и ему это не могло удасться.
Так вот: это удалось Валентину Катаеву.
* * *
Пожилая преподавательница русского языка и литературы как-то в порыве откровенности призналась, что для нее одна из привлекательных сторон грядущего выхода на пенсию то, что уж более никогда ей не придется открыть Маяковского.
* * *
Признаваемая чуть ли не единодушно вершиной его творчества “Калина красная” — вещь крайне неровная, главное же — в основе замысла искусственная. Особенно тот странный, приподнято-истерический и одновременно ернический тон, с каким написана и снята “Калина”. Одно время я даже полагал, что Шукшин задумал почти пародию — отсюда обилие цирковых приемов в “малине”, бане, сцене райцентровского “разврата”. Однако ж неподдельный надрыв исполнения роли Егора Прокудина и рискованный, очень рискованный эпизод с подлинной старушкой, прямо — использование голубицы в целях в общем-то игровых, что ни говори, — опасности которого не мог не сознавать автор1 , и, напротив, оправданный, до озноба, эпизод с молодым заключенным, поющим “Письмо матери”, и, наконец, безвременный, потрясший Россию уход из жизни самого Василия Макаровича враз и надолго прекратили, и, думаю, не только у меня, эти размышления. По этому поводу не могу не вспомнить, что мне журналом “Литературное обозрение” была заказана рецензия на публикацию “Калины красной” в “Нашем современнике” в 1973 году, еще до фильма, и рецензия писалась со многими недоумениями, но смерть автора заставила меня с облегчением не дописать ее; интересно, что позже довелось от Евгения Евтушенко услышать, что в подобной ситуации оказался и он: его возмутила шукшинская “Кляуза” тем, что писатель избрал объектом гнева нищую больничную вахтершу, но, к счастью, напечатать его отзыв ЛГ не успела.
Безусловно признавая целый мир деревенских и полудеревенских людей в многочисленных рассказах писателя, к вершинам его творчества я, тем не менее, отношу повести “Точка зрения”, “Энергичные люди”, “До третьих петухов”, незаконченную “А поутру они проснулись”. В двух последних Шукшин словно бы вернулся в самом конце дней своих к стилю, поэтике, я бы даже сказал, энергетике двух более ранних повестей.
При публикации в 1972 году в “Звезде” “Точки зрения” под ней стояла дата 1967. Есть сообщения о том, что в том же году он собирался ее экранизировать. “То же самое произошло и с другой идеей Шукшина — желанием экранизировать собственную сатирическую сказку “Точка зрения”. Во время обсуждения этой заявки на студии имени Горького коллеги Шукшина внезапно приняли его идею в штыки. Известный режиссер С. Юткевич, к примеру, заявил: “Картина в целом предстает настолько неутешительной, что вряд ли она принесет много радости зрителям, даже желающим надсмеяться над своими недостатками и трудностями в наступающем юбилейном году” (приближалось 50-летие советской власти). Убийственные выводы коллег произвели на Шукшина тягостное впечатление” (Виолетта Баша, еженедельник “Моя семья”).
“Энергичные люди” печатались в газете “Литературная Россия”, если не ошибаюсь, в 1973-м, труппе БДТ Василий Макарович читал свою “сатирическую повесть для театра” в 1974-м. В иных библиографиях обе повести без всяких объяснений датируются последним годом жизни писателя.
Меня при недавнем перечитывании поразило то, что прежде не заметил (и не встречал у других) прямых пародийных перекличек этих сатирических произведений с “Калиной красной” и — шире — со всей “деревенской” прозой Шукшина.
Разумеется, то, что главная тема ее не столько человек земли, сколько тот, что одной ногой в деревне, другой в городе — об этом сказано давно, и прежде всего самим автором во многих его выступлениях; есть у него между прочим в неброском и не очень известном рассказе литая формула на их счет: “Эта семейная пара давно уже не смущается здесь, в большом муравейнике, освоилась. Однако прихватили они с собой не самое лучшее, нет. Обидно. Стыдно. И злость берет” (Рассказ “Петя”).
Или: “Я вижу, как вчерашняя деревенская девушка приехала сюда в город, устроилась продавщицей, и, к ужасу нашему, если она догадается ужаснуться, она прежде всего научилась кричать”.
И, если собственно “сельские жители” милы писателю, то гамму отрицательных эмоций и ядовитых наблюдений вызывают они же, превращаясь в энергичных обитателей города.
Тогда-то и возникают очевидные элементы самопародии.
Если Василий Макарович потратил немало слов при обсуждениях фильма на обоснование сцены с березками в “Калине красной”, то в “Энергичных людях” один из вороватых персонажей Простой человек пересмеивает Егора Прокудина: “Прощайте… драгоценные мои, — говорил Простой человек, глядя на бутылки. — Красавицы мои. Как я буду без вас? Одно страдание будет, тоска зеленая… Любимые мои. Тяжело мне с вами расставаться, ох, тяжело (…) Сердце кровью плачет, когда на них смотрю”.
Сравним с “Калиной красной”: “Ох, вы мои хорошие!.. И стоят себе: прижухлись с краешку и стоят. Ну, что дождались? Зазеленели… — Он ласково потрогал березку. Ох, ох, нарядились-то! Ах, невестушки вы мои, нарядились. И молчат стоят”.
Правда, в объяснение сентиментальности Прокудина можно напомнить, что Егор — уголовник, их преувеличенная сентиментальность известна (на этот счет по поводу Есенина остро отзывался Бунин, уподобляя его музу разбойничьей).
Но — снова “Энергичные люди”. На этот раз вор Аристарх в театрализованной собутыльниками попойке.
“— Прощай, родина, — грустно сказал Аристарх. — Березки милые…
Курносый всерьез заплакал и замотал головой.
— Полянки… Простор…
Чернявый дал кулаком по столу.
— Не распускать нюни!
— Инстинкт, — сказал один пожилой с простым лицом”.
Чуть позже, по мере захмеления.
“— Далеко теперь наши березки, — сказал курносый; он уже опять готов был плакать.
— А я люблю избу! — громко и враждебно сказал человек с простым лицом. Я вырос на полатях, и они у меня до сих пор — вот где! — Он стукнул себя в грудь. — Обыкновенную русскую избу. И вы мне с вашими лифтами, с вашими холодильниками… (…)
— Деревню он любит! — тоже очень обозлился брюхатый.— Чего ж ты не едешь в свою деревню? В свою избу? (Напомним, что именно этот вопрос задали Шукшину на встрече с читателями в Сибирском Академгородке. — С.Б.)
— У меня ее нету.
— А-а… трепачи. Писатель есть один — все в деревню зовет! А сам в четырехкомнатной квартире живет, паршивец!”
Здесь Шукшин уже прямо влезает в негаснущий тогда спор, затеянный писателями-деревенщиками о нравственном преимуществе человека земли перед человеком асфальта. Оппонирующие им критики либерально-коммунистического лагеря непременно напоминали слова Карла Маркса об “идиотизме деревенской жизни”. Что же касается призывов к владельцу четырехкомнатной квартиры ехать в деревню, то в рассказе “Мастер” Шукшин уже обращался к подобной фигуре. “Его даже писатель один (…) возил с собой в областной центр, и он там ему оборудовал кабинет… Кабинет они оба додумались подогнать под деревенскую избу. (Писатель был из деревни, тосковал по родному).
— Во дурные деньги-то! — изумлялись односельчане, когда Сёмка рассказывал, какую они избу уделали в современном городском доме. — XVI век!
— На паркете постелили плах, обстругали их — и все, даже не покрасили. Стол — тоже из досок сколотили, вдоль стен — лавки, в углу — лежак. На лежаке никаких матрасов, никаких одеял… лежат кошма и тулупы — и все. Потолок паяльной лампой закоптили — вроде изба по-черному топится. Стены горбылем обшили.
Сельские люди только головами качали”.
Здесь невольно припоминается знаменитый в те же годы анекдот про Владимира Солоухина. “Встречает знакомый Солоухина, грустного-прегрустного.
— Что, Володя, такой грустный, не печатают?
— Да нет, четырехтОмничек вОт БОг пОслал. — С жильем проблемы?
— ОтчегО ж, слава ГОспОду, четырехкОмнатую квартирёшку пОстрОил.
— Власть преследует?
— Да, нет, вОт сейчас из Кремля иду, ОрденОк к юбилею пОвесили.
— Так что ж, ты, мать-перемать, такой грустный?
— НарОдишкО х..ватО живет”.
И — к слову, еще о пародийности у Шукшина. Дедушка в “Точке зрения” сочиняет мемуары, стиль которых пародийно воспроизводит прозу 20-х годов о Гражданской войне, прежде всего Вс. Иванова: “Тут я взял винтовку и шарахнул его. Голубые мозга свистнули на парапет и ухлюпами долго содрогались. В этот момент она вышла из комнаты и подняла свою гадючью головку, стараясь произвести обратное впечатление. Я заклацал затвором, чувствуя, что меня всего обволакивает. “Получай!” — сказал я и ее тоже шарахнул. “Гук! Гук! Гук!” — разнеслось по всем комнатам”.
И последний, очень для меня неожиданный пример в рассказе, который я вроде бы хорошо помнил. (Ежели было замечено кем-то прежде — прошу прощения).
Герой одного из самых известных рассказов Шукшина “Миль пардон, мадам!” Бронька Пуков смолоду отстрелил себе на охоте два пальца. “Оба пальца — указательный и средний — принес домой и схоронил в огороде. И даже сказал такие слова: “Дорогие мои пальчики, спите спокойно до светлого утра!”.
Батюшки, да это же перепев рассказа генерала Иволгина из романа “Идиот”. Иволгин со слов Лебедева утверждает, что тот якобы похоронил якобы отстреленную французом ногу на Ваганьковском и на памятнике велел выбить строку “Покойся, милый прах, до радостного утра”. Шутка, как известно, отдавала немалым кощунством великого писателя: ведь Федор Михайлович приводил строку Карамзина с памятника собственной матери!
Вообще проза Шукшина куда более литературна, чем может показаться.
* * *
И Суринам тоже!
Экономическую географию (9-й класс, 1963 год) у нас преподавала Лидия Степановна, фамилию забыл. Манерная, тощая, очень белая блондинка с пуговичными глазами и высокой прической. Словом, похожа на подержанную худую куклу со старыми белыми волосами и старыми голубенькими глазками.
Оно обожала затевать с нами сомнительные, то есть как бы эротические разговоры. Впрочем, пятьдесят лет назад они были невинны, совсем не так, как спустя сорок лет, когда школьная француженка моего младшего сына передала мне через него на прочтение сочиненный ею вполне порнографический рассказ.
Да, была Лидия Степановна не слишком любима. Не то что, скажем, Руня — Нина Георгиевна Рунич, царствие ей небесное, литераторша, старая, рыхлая, втихую курящая “Беломор” и евшая на переменах и заданных нам сочинениях пирожки и пончики, отчего на тетрадях оставались масляные отпечатки. Во-первых, мы знали, что Руня никогда не сдаст, не подставит. Во-вторых, скорее чувствовали, чем осознавали, ее поразительную способность учить грамоте так, что даже отъявленные троечники выходили от нее сравнительно грамотными. А то, что она в противовес языку явно не любила литературу, а Маяковского так и просто ненавидела, нас не огорчало. Ибо и мы не любили литературу и Маяковского.
Держалась Лидия Степановна с чопорной кокетливостью, но довольно легко поддавалась на провокации и выходила из себя. Как-то она уволокла парту вместе с Сандро и Кольцом, прямо к двери, чтобы легче было выталкивать их вон из класса. Как сейчас вижу заголившуюся спину Кольца — Кольки Малкина (Господи, и ему уже Царствие небесное!), которого Лидия Степановна за шиворот выдирала из-за парты в дверь. И вышибла-таки! Сандро выскочил сам.
Да. У меня с Лидией Степановной были особые отношения. Дело в том, что я, в отличие от подавляющего большинства одноклассников, ее предмет любил. Более того, он был, наряду с английским, предметом моих успехов и гордости, тогда как по литературе я имел нетвердую тройку.
Дошло до того, что она стала меня вызывать лишь в тех случаях, когда вопрос ставил весь класс в тупик. Дошло до того, что мы с моим другом Ильей, про которого именно Лидией Степановной была произнесена сакраментальная фраза “Где Петрусенко, там гадость”, поставили в тупик ее самое. Она не слышала про государство Суринам, а мы знали. Ибо, в отличие от нее, собирали марки, и когда попались марки с незнакомым названием, довольно быстро выяснили, что таково новое независимое название бывшей Голландской Гвианы в Центральной Америке.
Ее крайне огорчило нахождение в тупике, и наконец спустя довольно-таки долгое время они принесла на урок тонкий журнал (не помню точное название — или тогдашнее “Новое время”, или какая-то “Международная политика”) со страницею, открытой на статье под названием “И Суринам тоже!”, где описывались успехи суринамцев на пути освобождения от колониализма.
Моя же история с географией закончилась печально. У меня был план после окончания школы поступать непременно на географический факультет, только еще не определилось — рисковать ли на МГУ или ограничиться Саратовским университетом. Там требовалась сдавать математику, и я так прилежно налег на алгебру, что пятерка сохранилось у меня вплоть до аттестата. Географию же я не то чтобы забросил, но со мною произошло то, что великий вождь метко назвал “головокружением от успехов”. Как ни силен я был в экономической географии, но, как-то вдруг вызванный, ответил хорошо, скорее всего, очень хорошо, но без обычного блеска, за что, как торжествующе объявила Лидия Степановна: “другому я бы поставила бы пять, но не тебе”. И я получил в наказание оскорбительную четверку. Первую по этому предмету. Далее я не придумал ничего умнее, как вовсе перестать отвечать на уроках, и после длинного ряда пятерок у меня к концу года выстроился не менее длинный ряд двоек. В результате в аттестате оказалась по профильному для меня предмету унизительная тройка, с которой нечего было и думать поступать на географический.
Лидия Степановна неоднократно сама, и с помощью родителей, пыталась поколебать мое упрямство, но увы!
Потому и пошел я на самый никчемный в тогдашних школьных и студенческих глазах факультет — филологический.
А не закуси я тогда удила, вся моя жизнь, вероятно, сложилась бы иначе.
Но еще несколько слов про Лидию Степановну.
Спустя годы, встречая кого-нибудь из нас, она приобрела неприятную привычку пронзительным голосом задавать вопросы. Дружка моего Илью, который “где гадость”, на весь трамвай спросила: “А что, Сережа пишет? — Он критик, Лидия Степановна! — Да, критиковать проще, чем самому писать!” — ответила педагог к удовольствию пассажиров.
Я чаще встречал ее на нашем районном рынке, так называемой Пешке. Она у самого входа торговала цветами, и избежать встречи было невозможно. Я заранее съеживался, слыша ее приветствие, на которое все оборачивались. “Ну что, все критикуешь?!” — кричала она сквозь заросли гладиолусов и астр. Со временем прибавился новый вопрос: “Сережа! Тебе не стыдно за твоего преподавателя, что он торгует на рынке?!”.
Стыдно было, разумеется, ужасно, но не за то, что она торговала цветами, а за ее крик, пронзительный и беспощадный.
…Но и это было уже давно.
1 По недавно опубликованным воспоминаниям: “Бабушка в фильме снята самая настоящая, и рассказывает она свою реальную историю. Поначалу эта старушка постоянно бродила около съемочной площадки, издалека смотрела, как снимают кино. (…) Шукшин заприметил бабулю и решил с ней познакомиться. Взяли аппаратуру, пришли к ее дому и стали снимать. Любопытная бабулька вышла из дома и пригласила киношников на чай. Там за разговорами о жизни и узнал Шукшин бабушкину историю и понял, что это именно то, чего так не хватает в фильме.
В следующий раз они пришли в гости уже вместе с Федосеевой-Шукшиной, которую представили московской журналисткой. Дескать, в столице заинтересовались бабушкиной историей и могут помочь ей с прибавкой к пенсии. (…) Когда, казалось бы, все было уже записано и Шукшин приказал сворачивать аппаратуру, бабушка начала рассказ о своем пропавшем сыне. Актриса уговорила режиссера еще раз запустить камеры и начала упрашивать бабушку еще раз рассказать про сына. Та упорно молчала, дорогостоящая “кодаковская” пленка уходила впустую, и в съемочной группе уже начиналась паника. Но вот старушка наконец заговорила. И рассказала такое, что Шукшин сразу понял: именно этот рассказ войдет в фильм. Вот и получилось, что в фильме настоящая вологодская бабуля рассказывает подлинную свою историю — без дублей, без закадровой озвучки, вживую.
Когда съемка закончилась, актриса решила хоть как-то отблагодарить бабушку, но денег у нее с собой было всего двадцать рублей (для сравнения, пенсия у этой старушки в то время была всего 13 рублей). Они вышли на крыльцо, и Федосеева-Шукшина протянула их бабушке. Что интересно, после выхода фильма на экран бабушка до самой смерти считала, что Василий Шукшин и есть ее пропавший сын. Она вырезала его фотографию из журнала и поставила в красный угол, вместе с иконами” (“Комсомольская правда”, 2006, 8 декабря). Воля ваша, и, конечно, Анджей Вайда некогда утвердил фильмом про Збигнева Цыбульского киношное правило “Все на продажу”, но…