Рассказы
Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2007
От автора | Предлагаемые рассказы взяты из цикла, объединенного темой любви. Еще их объединяет манера подачи, когда каждую историю рассказывает другой человек, причем обращается он к кругу своих слушателей, скорей всего — друзей, людей неординарных, готовых также выступить в роли рассказчика… К ним я и призываю присоединиться читателей.
Белый шпиц
Рассказ врача-психиатра Сизова
Как вам известно, по профессии я врач-психиатр, но многие из вас, вероятно, будут удивлены, что и психиатры порой становятся пациентами неврологических клиник. Увы, это так, отчего в народе бытует даже расхожий юмор насчет врачей, которые сами “с приветом”. Не вдаваясь в подробности, скажу, что общение с не вполне “нормальными” людьми не проходит и для нас бесследно. Однако, к рассказу.
На юге Германии, в маленьком городке Биберахе, расположенном в районе Боден Зее, я пролежал полгода в клинике неврозов для пациентов из бывшей России, если можно так выразиться. Россияне составляли там большинство. Если хотите, отнесите это к обострению ностальгии, я же скажу, что главной причиной для многих было обычное пьянство. Я на чужбине тоже чуть не спился. Это я так, к слову.
Там и повстречал я необычного больного, тоже переселенца, но не из нашей многострадальной матушки-России, а с тамошнего востока — бывшей ГДР, проще говоря, из бывшей советской зоны оккупации. Это особый народ, сейчас не об этих особенностях речь, хотя совсем не случайно, что именно из бывшей ГДР происходит родом новая канцлерша Германии.
В клинике мы с моим новым знакомцем как-то сошлись — играли в шахматы, бильярд и беседовали достаточно откровенно. Он почему-то доверился мне, хотя был скрытен; и персонал, и его лечащий врач жаловались на трудности в работе с ним, которые вызывались этой скрытностью. Поверьте на слово, он доверился мне полностью, я не знаю, чем заслужил это доверие. Мало того, он не потребовал сохранения тайны. “Если вы расскажете кому-нибудь мою историю, вряд ли кто поверит вам, скажут то же, что говорят мне обычно, — бред сумасшедшего! Я потому и не рассказываю ее больше никому. Даже врачам”.
Так что я не совершаю ни предательства, ни врачебного проступка, передавая его в высшей степени любопытную историю, где перемешаны и любовь, и страсть, и пережитый ужас, — короче, все. Как написал когда-то Сэллинджер в одном рассказе, “тут есть все и даже предчувствие смерти”.
История, которую мне рассказал странный пациент, произвела на меня такое впечатление, что я на следующее утро по памяти ее записал так, как она была рассказана короткой летней ночью на балконе клиники, где мы досидели до первых криков просыпающихся птиц. И правильно сделал, между прочим, потому что пациент, что мне ее поведал, наутро исчез из клиники. По моим сведениям, он до сих пор в розыске, а свою запись я так и не решился никому показать… Даже полиции, которая приходила и опрашивала и персонал и больных. Меня в том числе.
Я не сообщил им ничего сверх того, что они слышали от других больных и персонала.
Кто знает, может быть, после того, что вы услышите, вы меня поймете. Вы будете первыми слушателями этой необычайной и мистической “были”. Иначе я не могу ее назвать. Итак, я передаю эту историю от первого лица, как записал и, перечитав два-три раза, запомнил…
История, рассказанная пациентом клиники неврозов
немецкого города Биберах врачу-психиатру Сизову
Все мои беды идут, как я позже понял, оттого, что я не был запланирован для жизни. Другими словами, я не должен был родиться. Приговорен был еще в утробе. Медицине, особенно психиатрии, известны эти случаи всевозможных отклонений у людей, от которых родители пытались избавиться сразу после зачатия. Причин, заставляющих иных матерей избавляться от детей с такой поспешностью, бывает много даже в устроенном обществе, ну а уж в неустроенном, какое являла в послевоенное время побежденная Германия, особенно ее восточная часть, их было хоть отбавляй. Скажу по секрету, что и сейчас их хватает, да и какой это секрет?!
Экономическое чудо, как все чудеса, развеялось, золотые времена или, как их еще называют, “жирные годы” остались далеко позади, да вы и сами не можете этого не знать, хоть вы и “временный” тут, как вы сказали…
Во всяком случае, дети стали проблемой, и отношение к ним стало стремительно меняться. Да, да, спад рождаемости в развитых странах, и все в таком роде.
Чаще всего “травят” возможного ребенка из страха перед грядущим абортом. Идут в ход и хинин, и горячие ванны, да и химия постоянно расширяет этот спектр орудий убийства на ранней стадии развития плода.
Вырастают такие дети, если выживают, выдержав все “химические атаки”, обычно ущербными психически, хотя часто с неординарными способностями.
Теперь о причинах. У родителей был уже один ребенок — моя сестра, которая родилась перед Берлинским кризисом, под грохот танков вчерашних союзников, готовых перегрызть друг другу глотки. Второго мать решила не заводить, не очень рассчитывая в грядущей жизни на отца, с которым, действительно, развелась через три года после моего рождения. Война разрушила не одну нашу семью, хотя мой отец не воевал, он был мал даже для “гитлерюгенда” и сформированных из него частей. Просто он вырос в эпоху черного рынка, холодной войны и плана Маршалла, который многим посулил больше, чем дал. Ему не очень нравилось работать в шахте, он занялся бизнесом, и его сначала посадили, а потом он ушел от моей матери к другой женщине — врачу, специалистке “по ухо-горло-носу”… Это другая тема. Но явился я в этот мир сразу как бы изгоем, родился очень больным, почти мертвым.
Меня спас дед по отцовской линии, когда уехали мои родители, махнув на меня рукой и оставив меня на попечение расстроенной бабки, матери моей родительницы, жившей в небольшом городке на Одере, на границе с “новой” Польшей. Кстати, Польша первой и объявила еще в 1938 году претензии к немцам насчет “Польского коридора” и “свободной зоны Данциг”, с чего, я считаю, и начались разговоры о перекройке карты этой части Европы, а чем это кончилось — известно.
Так вот, сами родители махнули далеко на Северо-Запад Германии, не рассчитывая более на мое выздоровление, а рассчитывая хорошо заработать в “Рурском котле”, где тогда еще работали восстановленные угольные шахты и сталелитейные заводы, которые назывались уже не Круппа, а скромно именовались заводами Тиссена.
И тут дед Соломон, который бежал от нацистов в Польшу,— как выяснилось, убежать от них никуда было нельзя, если ты еврей и живешь в Европе, — нежданно-негаданно явился буквально с неба, или с того света, как вам больше нравится — он ведь сидел в концлагере Освенцим, или Аушвиц по-немецки, и чудом уцелел, — так вот, он-то и нашел кормилицу-турчанку из гастарбайтеров, которая выкормила меня вместе со своим отпрыском. После чего дед опять надолго исчез.
Впрочем, это все не подтвержденные опытом мои домыслы относительно того, откуда на человека сыплются всю его жизнь всякие напасти! На этот счет существует множество суеверных объяснений, в какие нормальный человек не должен верить! Если вы из таких “нормальных” — забудьте все, что услышите… Короче, все сомневающиеся могут отбросить также и мои личные догадки о природе моих бед и рассудить так, как, скажем, рассуждаю порой я сам, устав от бесплодных поисков смысла этой истории.
А именно: во всем виноват человек сам. То есть я сам причина своих бед. Но в моем случае это все-таки будет неточно. Если быть точнее — виновата во всем собака, конкретнее — белый шпиц.
Он периодически появлялся в моей жизни. О том, как он появился в первый раз, вполне реально, я расскажу чуть позже. Мне хочется начать с другого эпизода, вполне мистического, который произошел уже здесь, на западе Германии, где я поселился после смерти моей супруги в небольшом городке, между Эссеном и Оберхаузеном. Я забыл сказать, что был некоторое время женат на убежденной “марксистке”, которая, как выяснилось, просто притворялась таковой, а мечтала только об одном — о красивой жизни на Западе. Она не верила, что Москва позволит сломать стену, делала карьеру в Восточном Берлине, а такое раздвоение наказуемо: рак и скоропостижная смерть за день до триумфального сноса “стены”… Перед смертью она сказала мне: “Меня не будет, ты себе заведи собачку…” “Зачем?” — удивился я. “Она будет тебя ждать, собаки — существа верные, в отличие от людей!” — не знаю, что она имела в виду, но собаку я не спешил заводить, может быть, потому, что сам вроде собаки, очень привязываюсь к тому, кто “приручил”. А жена, я позже понял, такой верностью не отличалась. Но это — в сторону, о мертвых ничего или хорошо. Лучше о собаках.
Я заметил собаку в витрине маленькой лавки, вроде бутика, который в моем городке держала рыжая женщина. Как я понял, проходя частенько мимо, она была здесь и единственным продавцом, и хозяйкой, и дизайнером, и модельером и, наверное, портнихой. Иногда в лавке торчал мужчина, скорей всего, муж.
Витрина часто обновлялась, всегда демонстрируя рост экстравагантности вкусов владелицы, продиктованный таким же ростом этой тенденции в мировой моде. Я был в курсе, так как частенько глазел на дефилирующих красивых манекенщиц в телешоу, к тому же я не чужд изобразительных искусств, ибо я — художник-оформитель по профессии, мой хлеб — промышленный дизайн, как теперь это называется. С такой профессией без особых способностей состояние сколотить трудно, а в бывшей ГДР того времени и вообще было немыслимо. Подработать “налево” или “по-черному” кое-кому удавалось: наглядная пропаганда — плакаты, портреты, лозунги: Ленин, Ульбрихт, Хонеккер. После крушения стены стало и с этим хуже. Правда, некоторые мои коллеги перестроились. Я знаю двоих, которые быстро стали живописцами школы, именуемой иногда “немецким постэкспрессионизмом”, иногда “концептуализмом”. Они рисуют тех же Ленина и Хонеккера, но уже верхом на метле или на трубе крематория. Свернутые набекрень мозги и войны весьма располагают к этой манере, хотя немецкий тип характера тоже нельзя сбрасывать со счетов. Только в немецком музее могут повесить на стенку бетонную плиту, к которой прибит рулон колючей проволоки. “Комплекс концлагеря”. У вас он тоже, кстати, присутствует. Но я отвлекся… Я остановился, кажется, на описании витрины бутика рыжей хозяйки, в которой не было места ни проволоке, ни любым вывертам вроде экспрессионизма.
Общий колорит витрины зависел от времени года. Здесь рыжая хозяйка шла по пути прямолинейных ассоциаций, с поправкой на ее пристрастие к красному и оранжевому цветам, которые она щедро вносила в природную окраску своих красно-рыжих волос.
Зимой преобладали синие и белые с черным расцветки. Осенью — золотая с зеленым и рыжая гамма. Весной — голубые и розовые тона. Летом — сплошь пурпур с желтым кадмием.
Белый шпиц всегда стоял неподалеку от двери. “Шпицем” я его называю условно, у меня небольшие познания в кинологии, я просто помню мелких собак своего детства, когда после дворняг и немецких овчарок в немецких городах на востоке изредка можно было видеть мелких белых шавок с баранкой-хвостом, розовой раковиной пасти, остроухих и крикливых. Я думал почему-то, что они перебегают к нам из Польши. Они, как правило, были не очень покладистого нрава, так что особенно не стоило соваться их гладить. Одна такая чуть не отгрызла мне кисть руки, когда мне было семь лет от роду, о чем я еще расскажу в своем месте.
Этот шпиц в бутике был гораздо более крупным, чем собачки моего детства, но такой же белый, остроухий, с недобрыми глазами цвета крыжовника, налитого мутной злобой со зрачком-зернышком посередине. Приоткрытая пасть обнаруживала яркие белые клыки посреди россыпи мелких осколков острых зубов. Язык подрагивал от скрытой ярости в такт еле сдерживаемому рычанию в ритме дыхания. Я не то чтобы все это рассмотрел, но легко дофантазировал, понаблюдав за шпицем с улицы некоторое время, пока хозяйка хмуро и неодобрительно не уперлась в меня взглядом сквозь стекло. “Или заходи, или проваливай!” — ясно читалось на ее лице, которое через умелую косметику объявляло любопытным, что и в пятьдесят пять можно требовать всего, что полагается красивой женщине. Когда-то она была красива, примерно как Ева Браун.
Однако я не изменил своей привычке во время прогулок несколько минут постоять у витрины, разглядывая платья, накидки, шляпы, бижутерию и безделушки, составляющие живописную помесь натюрморта с интерьером или смесь рекламного застывшего клипа с инсталляцией в музее современного искусства. Молодец баба. Она дерзала, старалась на совесть ошеломить и заполучить клиента, а не просто пустить пыль в глаза. Хотя я бы ничего у нее не купил своей женщине, будь я сам клиентом среднего достатка, на которого был рассчитан бутик. Кустарщина и претензия. А цены — в потолок.
Шпиц то исчезал, то появлялся. И всегда у двери. Словно его оставлял покупатель или, скорее, покупательница, пока она сама рылась в джунглях из текстиля, перьев, бахромы, кожи и джута. На него хотелось сесть, несмотря на опасения, такого он был удобного размера, такая манящая у него была белая пушистая спина.
Я не допускал мысли, что это — хозяйский шпиц, он слишком выпадал из стиля, назначения лавки. Почему его не мог привести муж, я не размышлял. Мне казалось уместней допустить постоянного посетителя или посетительницу с собакой. “Муж” торчал там и тогда, когда собака отсутствовала.
Руку мой “первый” шпиц в семь лет чуть не отгрыз мне при следующих обстоятельствах, существенных для дальнейшего рассказа.
Всем известно, что похоть, или, интеллигентно выражаясь, чувственность, пробуждается в человеке едва ли не с рождения. Но реализовывать ее требования человек начинает сознательно несколько позже. Во времена моего детства это бывало лет в четырнадцать, сейчас, говорят, более развитые дети.
Объектов для секса у всякого ребенка не так много, вспомним пресловутого австрийского доктора. Сестра и мать, с которыми я жил в одной комнате, являли для меня те самые две противоположности, на которые мир мужчин разделяет мир женщин.
Сестра олицетворяла чистоту и невинность, мать — остраненную загадочную женскую сущность из враждебного мира, где живут эти непонятные существа.
Что греха таить, от приятелей я кое-что слышал, так что к известному мальчишескому пороку я пришел в нужное время. Меня особенно не вдохновляли специальные открытки, анекдоты и рассказы сверстников, среди которых попадались и искушенные и испорченные. Я сторонился таких. Оставались постоянно мелькающие перед носом женщины. Сестре я отказывал в какой-либо половой принадлежности, она была товарищем по играм и порой соперником: мы, бывало, даже дрались с ней. Мать, наоборот, суровая со мной и почти чужая, до поры воспринималась мной абстрактной женщиной, одной среди многих. Однако стоило мне подрасти, как я только женщину в ней и видел: причем женщину, существующую без какого-либо мужчины рядом. Из Рурской области она вернулась с деньгами, но без мужа. Тогда мне уже стукнуло четыре года.
Наш послевоенный скученный быт не оставлял тайн в подробностях материнского туалета, в частности, ее приверженности к дорогому кружевному белью, дорогим ночным рубашкам. Тогда это все еще было дефицитом, но она доставала американскую синтетику и китайские шелка на “черном рынке”. Еще одна загадочная для меня страсть суровой и одинокой неприступной дамы не просто немецкого, но уже “социалистического” абсолютно образца. Не ошибусь, если скажу, что многие немки в тогдашней ГДР охотно вступали в СЕПГ. Реванш? Самоутверждение? Тяга к порядку? Тогда для кого было это претенциозное белье, которое надевалось под строгий “партийный” костюм? Двойной стандарт — не отсюда ли он ведет свою родословную — от женских юбок?
Я же цепко и зорко замечал все эти кружева и оборки, раскиданные в нашей общей на троих комнате.
Может быть, здесь сказывались и последствия той травмы, нанесенной мне матерью еще в утробе. Сыграло роль и то, что мать, я уже говорил, не кормила меня грудью. Насколько я понимаю, кое-кто из мужчин прошел через подобное без особого ущерба для психики, я не склонен переоценивать значение и самого Фрейда, и сформулированного им “комплекса Эдипа”. Но какую-то роль в формировании моего характера эти вещи сыграли.
Короче, детский подростковый грех у меня связался с образом зрелой женщины и всех ее бело-розовых причиндалов. Да еще с запахом духов, какими мать душилась сама и опрыскивала белье. Духи назывались “Опиум”, на коробочке изображена была некая безрукая женская плоть — Венера, раскосая, как гейша.
Вообще запахи — это отдельная тема. Неплохо бы составить словарь запахов или что-то вроде путеводителя по запахам. Вы читали, верояно, Зюскинда? О, ничто так не волнует кровь, не будоражит воображение, как запах… Думаю, можно играть в шахматы запахов. Но это — отступление.
Противен я себе был невероятно в то время. Как всякий подросток, я мечтал о силе, славе, мужественности и всем том, что теперь известно как суперменство. Ничего удивительного — в подрастающем самце просыпаются и притязания на обладание оружием в борьбе за слабый пол. С этим как-то не вязался мой интерес к постыдным тряпкам и женским тайнам при переодевании.
Сестра же навсегда осталась символом чистоты, главным знаком каковой была бесполость.
Итак: с одной стороны — женская безгрешная бесполость, с другой — половая определенность и сопутствующие ей стыд и запрет.
Избавился же я и от этих фетишистских замашек и от подросткового греха окончательно в одночасье, благодаря как раз той самой собаке, белому шпицу из квартиры, что была расположена в верхнем этаже под самой крышей.
В доме, где я рос, шпиц был единственной собакой, которую держали просто для собственного удовольствия. Тогда, после войны, у простого населения немецкого провинциального городка на Одере не было еще принято держать иную живность, кроме кошек на деревенский манер — против мышиной угрозы. Люди посостоятельней держали еще немецких овчарок в качестве сторожей. Они остались от войны и лагерей. Шпицы попадались крайне редко.
Эти жильцы с верхнего этажа, держали именно шпица. С ним гуляла глухая бабка, редко — ее внучка, породистая девочка Мария-Анна, или Марианна, как ее чаще называли. Шпица не спускали обычно с длинного поводка. Лишь изредка девочка отпускала его побегать на лужайке, когда там не толклись мы, уличные мальчишки.
В тот раз я гулял там один, несколько раздавленный стыдом оттого, что как раз утром “согрешил”, мне хотелось буквально отрубить себе руку или кое-что еще.
Румяная Марианна, обнаружив, что я один, моих друзей поблизости нет, отпустила собаку. Эта тварь тотчас кинулась ко мне. Я присел на корточки, шпиц врылся передними лапами в землю прямо у моего носа, весь дрожа от злости и переполняясь смесью рычания и лая. Я из чистой трусости, заискивая, протянул руку. Вероятно, хотел задобрить, погладить. Собака с яростью вцепилась в запястье. Я вскочил, вырывая руку, но пес повис на ней. Марианна от страха заскулила вместе с собакой. Дело кончилось скверно: меня увезла “скорая”, повреждена была вена, я чуть не истек кровью, потому что “нотдинст” — “скорая помощь” в те годы была не очень скорой, зашивать на месте не умели, мне повезло, — до советского военного госпиталя, слава Богу, было близко, — до больницы Святого Иосифа в центре соседнего городка я бы не дотянул.
На этом неприятности не кончились, мне предстояло дотащить эту паршивую собаку до ветлечебницы в пригороде, в трех кварталах от дома, чтобы там ее оставили на карантин, в противном случае мне предстояли уколы от бешенства. Бабка из квартиры хозяев вести ее была не в состоянии, остальные в семье, где жила собака, работали, а Марианна училась. Пришлось мне самому буквально волоком тянуть шпица в ветпункт. Мы рвались друг от друга, поводок нам не давал разбежаться. Собаку оставили на две недели. Кормили ее за наш счет, забирали псину уже они сами, я просто взял справку и сказал собаке “адье”.
Несколько ночей подряд мне снилась окровавленная рука. Она сопровождала меня в темном коридоре, скользя по стене, когда я шел в уборную. Так снилось, я никуда не ходил. В последнем сне рука забралась ко мне в кровать и вцепилась мне в горло, так что я с трудом оторвал ее. Я проснулся с сильнейшей ангиной — нарывы в горле чуть не задушили меня. Их удалила просто пальцем вторая жена моего отца, опытный отоларинголог. Отец уже с нами не жил, хотя зачем-то приехал с новой женой в нашу землю из благополучной земли Рейн-Вестфалия. Появление второй жены моего папаши было вызвано только нешуточной урозой, хотя и было явлением экстраординарным — мать смотрела на нее коброй, она бы выгнала ее, несмотря на угрозу моему здоровью, если бы не отец. Хотя сама позвонила ему сообщить, что я опять надумал отдать концы, как когда-то.
Шпиц вызвал в моей жизни, таким образом, во второй раз исключительное и больше никогда не повторившееся событие, — как моя смертельная болезнь во младенчестве вызвала магическое явление деда Соломона. Оба события врезались в память и остались там надолго. Я боялся выходить на улицу еще долгое время из-за этой псины. Покончено было и с “грехами”. Потом мне сказали, что собака пропала. Скорей всего, ее отловили поляки, заключил я. Скажите, кстати, чего это я все валю на соседей с востока? Неужто пресловутый тевтонский дух все еще живет в нас, немцах? Чушь “собачья”, полагаю. Просто надо на кого-то валить свои грехи. Я отвлекся…
С опаской я гулял по двору первое время, особенно на лужайке за домом. Иногда, уже без собаки, ковыляла в булочную лавку бабка с верхнего этажа. На шее у нее болталась облезлая горжетка, какие тогда носили многие старухи. Мордочка, надо полагать, лисья, болталась на бабке при ходьбе, постреливая стекляшками глаз злобно и мстительно. Так мне казалось. Лиса была вытерта до белизны мездры. Будто содранная шкура с блаженной памяти их белого шпица.
Как-то бабку сбил автобус, что проходил мимо наших ворот, под который она сунулась сослепу. Я выбежал с другими смотреть. Белую горжетку забрызгала густая кровь, неожиданно красная для старухи. Я, кажется, ожидал, что у старух и кровь седая. Еще я старался выбросить из памяти неожиданно белые и полные ноги в венах поверх круглых резинок на простых чулках. Бабка эта выжила и пережила, кажется, своего сына, который вернулся с войны инвалидом, — под Москвой ему прострелили ногу…
И вот опять на моей дороге, спустя много лет, уже на западе Германии, повстречался белый шпиц. Вернее, его разросшаяся копия.
Меня подмывало зайти в магазинчик, но я не решался: рыжая мадам не располагала к праздной беседе, а покупать у нее мне было нечего, да и денег лишних не было, — я ведь был “осси”, то есть принадлежал к немцем “с востока”, которых приняли на свою голову с благословения вашего Горбачева западные собратья. Я и переехал на Запад в поисках работы, сразу после смерти жены — она умерла от лейкемии за день до воссоединения: мечтала о нем, как о втором пришествии, не дождалась, а я — кому было и при коммунистах непыльно — дождался, но не особенно ликовал с остальными у стены. Все-таки овдовел. Хотя, если честно, я не то чтобы плакал после потери любимой супруги, — я смеялся от радости, что освободился от этой зануды, но все относили мое ликование на счет сноса стены.
Эйфория в стране быстро кончилась вместе с новыми деньгами. Высокооплачиваемой работы для дизайнера с востока не было. Безработица нарастала, я никак еще не вписывался в здешнюю “западную” жизнь. В тот городишко на Руре я угодил, соблазнившись приглашением, которое на деле оказалось ловушкой для доверчивых: работа в одной маленькой фирме, которая принадлежала турку, хитрому и скупому. Под видом оформления он заставлял не только вырезать из металла и пластика торговые вывески на заказ, но и гонял монтировать их на фасадах магазинов и лавок. В холод и дождь, на высоте и с кувалдой. Я привык работать в тепле, в бюро, за кульманом или чертежным столом. Но пока ничего не подворачивалось, я ходил злой, со сбитыми пальцами и клял и город, и западных “собратьев”. Не я один оказался здесь на западе в положении человека второго сорта. Некоторые уже, повторяю, начинали жалеть о воссоединении и вздыхать о работе, всегда доступной на бывшем “востоке”. Да вы, вероятно, в курсе. Где она, голубая мечта — любая работа под рукой каждый день, как это было при Хонеккере? Хотя в другой части, бывшей ГДР, и работы было меньше и платили теперь еще меньше.
Для зажиточной хозяйки модной лавки, владелицы собаки, японского джипа у дверей и, думаю, шикарного дома, я был вроде вас — нежелательный беженец с востока, если не хуже! Дожили, как говорится, — я был для своей немецкой “землячки” хуже любого эмигранта! И меня это злило — ведь мы были одной крови, жили в одной стране, перенесли тяготы одной войны. Я, повторяю, был злой тогда. Очень злой… Злой, “как собака”, если хотите!
Шпиц интересовал меня все больше и больше. Так тянет запретное. Так “смертное манит”, — как подобную тягу сформулировал в рассказе с таким же заглавием Борис Вогау, немец по национальности, известный у нас и у вас как Борис Пильняк. Не удивляйтесь, я учился в университете во Франкфурте на Одере, захаживал на лекции на факультет славистики, где существовали русское, польское и украинское отделения. Если уж всю правду — когда-то у меня была и “веселая вдова” из Польши — мы ходили друг к дружке в гости через мост, пограничники смотрели на это сквозь пальцы. В “советский” период к тому же поощрялся интерес к русскому языку. Но здесь, в западной глубинке, я был бы белой вороной, скажи я, что читал Мицкевича и Пильняка на их языке, хотя и со словарем. Вот вам и “тевтонский дух”! Ну, кто из вас читал “Дзядры” Словацкого в подлиннике?
Рыжая хозяйка сама помогла мне. Она как-то неожиданно совсем встретила меня на пороге, когда я шел мимо и, по обыкновению, замедлил шаг у витрины ее лавки. Она сама поздоровалась первой. Я опешил. Что-то ответил. Она пригласила меня войти. “Вы каждый раз заглядываете сюда через витрину, я заметила. Вас что-то интересует?” Я ответил, что просто любуюсь, что у нее хороший вкус, что витрины очень привлекательны и что я сам — немного художник. Для себя я начал тогда писать маслом. Иногда удавалось “по-черному” подработать оформлением витрин в магазинчиках и росписью залов в мелких кафе. Она пригласила меня войти в лавку, и я вошел.
Шпиц стоял на своем месте.
Я сделал вид, что не замечаю его, хотя обошел собаку, стараясь держаться подальше.
Хозяйка предложила мне посмотреть свою новую экспозицию.
Обыгрывалась рука как таковая. Точнее — кисть. Красные, синие, и красные с синим кисти рук из керамики, стекла и фарфора были расставлены на подставках, подвешены под потолком, красовались на стенах. На иных были перчатки. Некоторые держали сумочки, зонты. Другие сжимали шали, платья, плащи. Придерживали шляпы окаменевшими пальцами.
Растянуты были между мертвых рук шарфы и длинные нити бус. На этот раз все было кроваво-красных тонов с включениями лазурного и темно-синего, почти черного цветов.
Сам красный от смущения, я пытался уклониться от приглашения “присесть и выпить кофе”. Все-таки она меня усадила. И не куда-нибудь. Она подвела меня незаметно к собаке и подтолкнула прямиком на спину шпицу. Когда я плюхнулся на него, все во мне сжалось от ужаса.
Это была банкетка. Скамеечка в форме собаки, обитое мягкой овчиной чучело. Точнее, кушетка. Я бы назвал ее “пуфом” на французский манер, но в Германии этим словом называют публичный дом. С улицы я не разобрал, что это — чучело. Хотя я иногда и сейчас сомневаюсь, было ли это всегда только чучело…
— Не пугайтесь, он крепкий, выдерживает даже моего брата…
Мужчина, которого я видел, был, как оказалось, не мужем, а братом. Становился понятен интерес рыжей хозяйки к мужчине ее возраста или чуть старше, каковым я и был.
За кофе мы говорили о дизайне и живописи. Все это время я дрожал от внятного страха, который шел снизу, от проклятой собаки-дивана. Вся она была воспроизведена с пугающей достоверностью. До молочно-белых клыков, бисера мелкозубья. Красной спирали языка, раковины пасти. Глаза налиты были розовой пеленой похороненного в чучеле бешенства. Подо мной оказался — я чувствовал это! — сгусток ненависти ко мне, животной злобы и ярости. Ничего себе диванчик! Я ощущал под собой горячую собачью спину, в которой кипела собачья, доведенная злобой до кипения, кровь. Ей богу, до меня доносился из красной пасти спертый собачий запах, запах утробы недавно пожравшего потрохов в соседней мясной лавке зверя.
Через какое-то время у нас завязался роман с хозяйкой. Поначалу чисто платонический. Я помогал “рыжей”, как я ее про себя называл, в качестве подсобной рабочей силы, ну и немного как художник, хотя она не желала замечать моих художественных талантов — предубеждения против “осси” давали себя знать даже в таком пустяке. Я таскал в ее японский внедорожник “Мицубиси”, похожий на броневик, коробки с проданным или отслужившим товаром. Разгружал новые образцы. Иногда помогал расставлять манекены. Иногда она доверяла мне расставлять в витрине болванки для шляп.
Давешние руки были свалены в комнатушке за торговым залом, где мы сидели во время обеденной паузы и пили кофе с печеньем.
Здесь стоял частенько и шпиц, когда не использовался в декоративных целях, “не вписывался в гамму”, как говорила рыжая. Вообще-то он использовался как сиденье во время примерки редко выставлявшейся стильной обуви. Я старался на него не садиться. У меня даже завелся в подсобке “свой” стул. Английский, обтянутый темной кожей дорогой стул стиля чиппендейл.
Спустя примерно месяц я не выдержал и уступил. Иначе не назовешь. Не ей — своему неудержимому желанию, которое она вызывала. Со мной никогда такого не было раньше. Такое может понять только тот, кто испытал что-либо подобное к не очень красивой, совсем не молодой женщине. Событие это было, я имею в виду ослепление возникшей страстью, для меня в ту пору по-своему из ряда вон выходящим, как явление в доме в свое время новой жены отца или деда Соломона. Предвестием других неординарных событий. Раньше мои пристрастия ограничивались женщинами гораздо более молодого возраста. Вероятно, я и остался холостым из-за этой моей тяги к молоденьким, на которых жениться для меня с каждым годом представлялось все недоступнее. Правда, лет пять назад я все-таки женился на медсестре много моложе меня, но хорошего из этого ничего не вышло. Мы расстались не очень мирно, на нее и ее ребенка я буду, похоже, выплачивать из своих скромных доходов “брачную десятину” всю оставшуюся жизнь: она не спешит работать, а ребенок — получать образование. А “десятина” — едва ли не треть моих доходов.
Хотел, было, я уже ставить крест и на молодых, и на перезрелых, как жизнь вытолкнула меня к той, о какой, как оказалось, грезил кто-то во мне, а я сам того даже не сознавал.
В ней, этой рыжей хозяйке, отлилось с запозданием воплощенное женское плотское соблазняющее начало, не осознаваемое его источником. Рядом со мной постоянно ходила кукла, манекен, живее самой живой самки. Колыхание всех частей и форм было вызовом, бесстыдным и невинным ввиду непреднамеренности. Большая грудь постоянно меняла форму, повинуясь даже не позе, а порыву переменить оную. Бедра оживали, как-то непрерывно перетекая в ягодицы, а живот дрожал, как спрятанный под платьем любовник, припадая к талии и ниже. Спина сверху донизу являла ожившую деку неведомого музыкального инструмента, вместо музыки исторгавшего потрескивание корсета, готового лопнуть.
В ее кожу было залито вещество, наподобие ртути, состоящее из одного расплавленного и неиспользованного желания. Одежда на ней, словно взятая на время с ее стендов и вешалок, казалась драпировкой, призванной подчеркнуть этот бесстыдный вызов.
Я не избегал ни одной возможности дотронуться до нее, задеть, коснуться.
Когда же мне приходилось поддержать ее на стремянке, крепко обхватив ладонями то, что подвернулось, — она не доверяла мне, скажем, развешивание под потолком страусовых боа и шляп, — я едва не доходил до критической точки. Причем, уверен, она некоторое время не догадывалась о том действии, которое во мне производило внятное прикосновение к ее “шенкель”, — не знаю, как по-вашему именуют эти части женского тела, — которые трепетали, как большие рыбы, под шелками и лайкрой в моих ладонях.
Домой она не приглашала меня никогда, так что я заподозрил присутствие там сожителя. Я ошибался, — там ее дожидался каждый вечер, как я чуть позже узнал, муж, страдающий тяжелым нервным расстройством. При нем она была, как я понял из сказанного обиняками, долгие годы бесполой нянькой. Ко мне в гости она не напрашивалась, а я не решался ее пригласить, — ведь она привыкла к жилищам, выглядящим наверняка иначе, чем логово не слишком зажиточного холостяка.
Желание мое, между тем, распалялось. Однажды она попросила меня навести порядок в келлере-подвале. Это всегда — свалка, даже у аккуратных немцев. Туда предстояло перенести с приближением лета все, что наверху могло напомнить зиму. “Покупатель не любит, если его желания направляются в “нежеланную” сторону”, — сказала рыжая.
Я унес из задней комнаты тормознувшую здесь с самого Рождества синтетическую елку и семейство Николаусов — рождественских святых дедушек разного роста и размера, снятых в свое время с витрины.
— Заодно снесите все и из витрины, я поставлю новую выставку! — велела рыжая.
Пришлось туда же, в “келлер”, отправить и “отрубленные” руки из стекла и керамики, которые пока еще игриво держали и растягивали части женских туалетов ярких цветов. Я снимал все это, ворохами сносил вниз шелк и синтетику в кружевах и вышивках, отмечая мысленно прогресс в области женского белья по сравнению с далекими временами, которые я помнил по разбросанным в нашем далеком жилище французским лифчикам и эластичным трико и поясам из нейлона американского производства. Чего скрывать, застарелое желание повело змеиным хвостом гидры.
— Возьмите собаку, — сказала хозяйка. — Она слишком белая, напоминает покупателям снег!
Когда я тащил шпица, я отчетливо вспоминал свой вояж в ветлечебницу с искусавшим меня псом на натянутом его злобой и моим страхом поводке.
С меня сошло семь потов. В итоге я грохнулся с чучелом и раздавил несколько стеклянных рук, словно протянутых ко мне с пола в знак приветствия или предостережения.
Скрюченный остаток одной кисти тянулся ко мне птичьей зеленой лапой с когтями из зазубрин битого стекла, норовя вырвать мое мужское достоинство. Привычная шутка про себя прозвучала не очень шуткой.
Спустилась и сама хозяйка. Я показал на осколки, намекая на готовность якобы возместить ущерб. Рыжая только засмеялась, отодвигая осколки в угол парчовым тапком, позабыв, однако, зеленую когтистую лапу.
В “келлере” было тесно от разрушенных вещей, мы оказались в такой близости друг от друга, от которой у меня потемнело в глазах. Наконец она заметила мое смятение и поняла его причину. Некоторое время она смотрела на меня в ожидании, но, сообразив женским чутьем, что я не из решительного десятка, первой улыбнулась мне и скинула сначала что-то вроде вязаного пончо. Я принял его и положил в сторону. Медленно она сняла через голову морковного цвета балахон, подняв дыбом рыжие волосы. Я принял эти одежды и положил их поодаль. На ней было красное белье, которое надевают, чтобы не прикрыть, а обнаружить скрытое. Я помог ей избавиться и от него. Все происходило немного во сне. Помогало и то, что мы были невероятно чужие люди: от пола и происхождения до социального положения и образования, не говоря о достатке. Вспомним Достоевского, который осудил такое сближение полов наиболее безнравственным. “Особенно постыдна эта близость тем, что все происходит молча, словно люди перестают быть людьми, превращаясь в животных…” Примерно так писал “Ф.М.”. Между прочим, наш случай.
Потом она подошла ко мне. Меня била дрожь от мысли, что вот сию секунду я могу обнять и прижать к себе тело, которое уже месяц доводило меня до исступления. Когда мои руки побежали по его поверхности, мне оно показалось шелковым чехлом, в который налили горячую кровь. Стоило легко стиснуть его, он порвется и из него прольется само желание, обжигая руки…
Рыжая тянула меня к себе, одновременно отступая, я никак не мог впиться в нее, ловил губами выпуклости и складки, пока мы не оказались на спине белого шпица.
На улице мы оставили белый день, а здесь, в “келлере”, стоял сырой мрак. Только печью полыхала сразу потяжелевшая плоть. Она распахивалась мне навстречу, и куда бы я ни тянул губы и руки, всюду они зарывались в густых волосах. Во тьме они светились белизной или были такими…
Казалось, я по самые плечи погружаюсь в густую белую гриву.
Мне на секунду показалось, что в любовном экстазе я обнимаю собаку. Существо подо мной, переполненное желанием, яростно желало, чтобы я пошел до конца. Я и пошел и дошел до конца, издав вместе с жаркой плотью подо мной нечеловеческий стон. Некоторое время я был без сознания. Когда же пришел в себя, отвращение и ужас заставили меня отпрянуть, с силой оттолкнув белую шерстяную спину, на которой я лежал: это был белый шпиц! Женщина уже исчезла, оставив меня наедине с чучелом.
Потеряв опору, я ухнул куда-то вниз, на ребра переломанных стульев.
Сверкнула совсем рядом стеклянная хищная лапа когтистой птицы.
В больнице врачи умело скрывали удивление моей нестандартной травмой: все напоминало укус животного в область паха. По официальной версии, я упал в “келлер” с лестницы и поранился об осколки стекла или керамики. В больнице меня навестил единственный мой знакомый, местный уроженец, печатавший свои статьи и кое-какие рассказики, какими он пробавлялся, в местной газетке, где он редактировал литературную страницу. Он сам был самодеятельный поэт городского масштаба, но стихи свои читал только мне. Самое поразительное в нем было то, что он удивительно походил на карикатуру Геббельса, с ним пришли невзрачная жена-швабка и трое их детей, шумных и невоспитанных.
Неожиданно явилась и рыжая хозяйка. Как ни в чем не бывало. Она воспользовалась присутствием поэта с детьми, чтобы на людях избежать откровенного разговора о моем “падении” и травме. Она в это утро выглядела вылитой Евой Браун. Эффектно смотрелась рядом с моим приятелем, его “геббельсовской” наружностью. Она сообщила мне, что решила переехать со своей лавкой на север, в Шлезвиг, — наш город “привел ее в большой убыток”. Она пришла попрощаться, как я понял. Я был, можно сказать, тронут.
Она села на край кровати, меня сразу же охватило постыдное желание, что вызывало у меня теперь приступы боли. Я скривился, но она все поняла и потрепала меня по колену рукой в синей перчатке.
Они вместе долго и старательно утомляли меня, потом дети жадно пили принесенный мне компот, деланно отказываясь и приговаривая “ядовитый какой-то”, а соседи смотрели на нас во все глаза: перед ними просто разворачивался отрывок из фильма под названием “Низвержение”, который тогда вышел на экран. Дети Геббельса и сама Ева Браун у постели едва не кастрированного Гитлера — когда-то в моем лице находили сходство с этим персонажем мои недоброжелатели. Особенно если я худел и отпускал под носом усы, которые как раз в тот момент и отросли.
Когда я вышел из больницы, я старался не ходить больше мимо той лавки. Но однажды не выдержал и бегом кинулся к ней. К стеклу витрины было прилеплено объявление о сдаче внаем помещения в шестьдесят с чем-то метров. Рыжей и след простыл. Шпица через стекло рассмотреть мне, разумеется, не удалось. Наверное, забрала с собой или выкинула. На голом полу внутри валялись малярная кисть, валик для краски, стояла стремянка и ведро с тряпкой, а в стороне лежала зеленая стеклянная искалеченная рука, похожая на лапу дохлой курицы.
На осиротевшей вешалке, которую рыжая всегда выносила на улицу с товаром подешевле, висел собачий ошейник с мощным добротным витым поводком.
“Недешевая вещь, а вот забыли…” — только и подумал я.
Примерно через полгода меня через биржу труда пригласили в Прагу на некое мероприятие, которое можно назвать съездом промышленных дизайнеров по обмену опытом. Проблема объединила Восток с Западом. А в моем случае сработали мои ухаживания за чиновницей из отдела по международным связям в городской управе. Устроители обещали оплатить проезд и гостиницу, потому я заказал номер в “Опера-отеле” и билет в спальное купе международного экспресса.
Купе, как выяснилось и как это зачастую устроено в современных поездах, было рассчитано на троих, но я, покупая билет, плотоядно и беспочвенно мечтал встретить там попутчицу, причем я рассчитывал на дорожный роман без помех со стороны возможного третьего пассажира. Судя по всему, я поправился окончательно, и отсутствие женщины в моей жизни уже тяготило меня. Разумеется, я ограничивался нелепыми фантазиями, ловелас из меня никудышный. Фантазия о возможной попутчице и романе в тесноте купе — это была чистая, взятая с потолка фантазия…
Купе встретило меня полумраком, белыми застеленными диванами, скатертью на откидном столике, глазком ночника и минеральной водой в зеленой бутылке. За окном пока стоял холодный синий с белым вокзал моего городка. Почему-то абсолютно пустынный в этот, обычно еще не безлюдный, час. Я начинал нервничать. Словно и вправду ждал некую торопящуюся ко мне таинственную подругу. И она пришла.
Первое, на что я уставился, была роскошная, белоснежная, “платиновая” лиса у нее на шее. Такого белого и такого совершенного меха я никогда не видел. Женщина устало рухнула на диван напротив и закрыла глаза, оставив зеленые тени вместо глаз и черную в полутьме рану рта для моего восхищенного созерцания. Так, с закрытыми глазами, она стянула с рук перчатки, роскошные перчатки из шелковистой кожи, отливающей синевой в свете ночника: они в немом ожидании успокоились на столике, куда она их бросила, словно откинула прочь сами руки. Лиса легко стекла с ее плеч на подушку.
Под потолком зажегся красный огонек жидкокристаллического диода. Злобный одинокий глаз. Ему подмигнули глаза из белой шкуры платиновой лисы. Оба разом.
Мне стало неприятно. Хотя сбылось немыслимое и вожделенное — напротив сидела рослая, роскошная женщина, насколько позволяло рассмотреть ее освещение и мое волнение, тяжело туманившее глаза.
Женщина попросила помочь ей снять высоченные сапоги. Я смог убедиться, что ноги ее, тяжелые и налитые, позволяют руке слегка утонуть в их мягких частях. Стягивая змеиную кожу, я упирался в податливый шелк, как когда-то у подножия стремянки.
Кондуктор проколол наши билеты, многозначительно, как мне почудилось, посмотрев по очереди на нас обоих. С женщиной они обменялись информацией о работе ресторана. Сухой и неправдоподобно длинный, он извинился и ушел, всей спиной обозначая суровое предостережение, смешанное с двусмысленным поощрением. Женщина как-то обреченно, резким движением защелкнула замок на двери купе. Я обескураженно запыхтел. Опять обходились со мной без особых церемоний. В окне нерешительно дернулся и поехал немой вокзал.
Это движение перрона спокойно напомнило мне, что перемещение — мое нормальное состояние, что у меня нет станции назначения. Я за свою жизнь только и делал, что менял места жительства: сначала в поисках приюта для пожилых, чтобы пристроить мать, пока она была жива, потом в поисках работы, всегда временной: как работника меня редко терпели дольше испытательного срока, может быть, из-за моих “художественных” пристрастий и в поведении, разговорах и даже манере одеваться и держаться в обществе коллег, так что уместнее было бы, наверное, скрывать от людей эти мои склонности. Мы, художники-оформители, как врачи, зубные техники и ювелиры, составляем закрытую корпорацию, надо уметь войти в нее и удержаться. А я терпеть не мог филистерских замашек коллег. Уйти на свободные хлеба, стать вольным художником и заняться всерьез живописью у меня не хватало пороху. На лбу у меня, я чувствовал, словно было написано: “осси”, перекати-поле, человек без дома и семьи, корней и твердых правил, — короче, тип вроде вас, так что вы должны понимать… К тому же я теперь почти искренне жалел о крушении стены и воссоединении, то есть был для многих еще и левым, чуть ли не скрытым коммунистом!
Отец уехал давно в Австралию с новой семьей, сестра раньше писала на Рождество из Канады одну открытку в год, а с введением в обиход Интернета и ту не посылала мне больше… Даже близкие чурались меня. Так что я заранее приговаривал себя к фиаско при общении с женщинами.
Я постарался успокоиться и заставил себя уставиться в окно. Спутница извинилась и через минуту в полутьме, на расстоянии дыхания засветились невнятно белые и розовые пятна, а еще через минуту послышалось щелканье резинок и кнопок. Что-то большое и очень теплое почти вплотную приблизилось к моему лицу, так что при желании я мог дотронуться губами до матовой белизны. Потом, задев меня по носу, теплое привидение вышло, грохотнув дверью.
“Неужели пошла в ресторан?”
Ресторан мне никто не предлагал оплачивать, я засел за бутылкой казенной минералки коротать вечер. Он тянулся, мне казалось, бесконечно, хотя от силы прошло не больше четверти часа — время, необходимое немецкой женщине для приведения себя в порядок перед сном, если она не сидит за столиком с попутчиком посолидней…
Я не выдержал взгляда оранжевых глаз с дивана напротив и прилег. Потом мне надоело дремать в неудобной позе, я разделся и залег под легкое, пахнущее сырым верблюдом одеяло.
Не спалось. Захотелось курить. Не уверенный, что спутнице понравится табачный дым, я накинул плащ на голое тело и взялся за ручку двери, чтобы выйти в коридор. Дверь не открывалась. Пошарил по стене, чтобы зажечь свет и разобраться с защелками, свет погас совсем. Заработал кондиционер наверху, повеяло холодом ноября. Темнота была такая плотная, что я не видел оправы собственных очков, которые еще были на мне. Темноту можно было раздвигать руками, как воду в проруби. Пропало ощущение пола, потолка, стен, вообще всех размеров. Пространство стиснулось до такого же темного полого вместилища внутри меня. Пустота и мрак “внутри”, которое и есть “снаружи”, и ничего более.
Все, что могло появиться теперь, могло прийти только оттуда, из пустоты внутри меня. И я со страхом ожидал, что же явится? Следующий страх пришел совсем с неожиданной стороны: я понял — все, что сейчас будет, хотя и свершится по моей воле, но и вопреки ей, ибо над этой волей как раз я и потерял контроль.
“Сейчас оживет этот проклятый зверь!”
Мне показалось, что кто-то мягко спрыгнул с дивана напротив. Но — никого. Даже белая шкура зверя не различалась в этой тьме, тьме колодца, в котором я сидел, потому что этот колодец был мной.
“Сейчас я увижу руки!”
Руки, обтянутые синими перчатками, были, как были, на столе, да и то я их не видел, а чувствовал.
“Сейчас войдет она!”
Дверь в купе со скрежетом раскрылась, проехал косым ножом ртутный блик, и снова пала тьма.
Запахло духами. Уже знакомый запах.
“Опиум”, — узнал я запах.
Но вместо ожидаемого волнения все пространство стиснул страх. Страх исходил от темной фигуры за спиной. Казалось, и она, и все, с ней связанное, пришло из прошлого, где оно дожидалось своего часа, чтобы разом наброситься и загрызть.
Такое приходит один-единственный раз в жизни человека, потому и не может прийти из памяти, как всякое небывшее.
Прошлое оказывалось не памятью, а заготовленным ужасом будущего, отжатым из всей прожитой жизни — субстрат темного и гиблого, притопавшего на мохнатых лапах в долгожданный миг, который для всякого и есть его последний час.
Вместо восторга предчувствия обладания женским телом меня охватил ужас, как от попытки завладеть мной со стороны тупой и косной, но неодолимой силы.
В ту же секунду я опрокинулся на пол, сдаваясь под напором этой силы. На какое-то время сознание померкло. Потом металлический, смягченный современной подвеской перестук напомнил мне сразу, что я качу в комфортабельном экспрессе среди европейской ночи.
Окно за моим затылком было исколото звездами, холодными и чужими.
Я попытался подняться, встал на четвереньки. Кто-то часто дышал совсем рядом. Я нашарил в темноте опору — ею оказалась горячая спина, дрожащая от возбуждения.
“Она спустилась ко мне! Чего же я медлю?”
Я стал искать в темноте ее прелести, мое лицо и руки находили всюду только теплый мех, запах “Опиума” и еще какой-то, кислый и нечеловеческий.
Дыхание участилось, горячая плоть подо мной приходила в движение, слишком знакомое, чтобы не понять. Тяжелое, незнакомое этой своей тяжестью, все сметающее желание, не знающее препятствий или готовое любое препятствие устранить, растерзать, клокотало во мне! Там, внизу, где были зажившие недавно раны от “подвальной” травмы, полыхал огонь. Подо мной был зверь, и он требовал зверя во мне. Из меня. И сил удержаться у меня не было.
“Вот это и есть конец! Я не могу остановиться!”
И все-таки я сделал попытку, но синие руки выстрелили со стола и вцепились мне в горло. Выбора не было.
“Я хочу!”
“Хочу быть! А это значит — вот так любить!”
Потом я взвыл от все затопившего наслаждения. Потом мне захотелось умереть. Потом я почти умер, как это бывает во всяком экстазе.
Мы вместе с локомотивом издали один и тот же вопль смертельно раненого животного…
Вы не поверите, да и никто не поверит, но все последующее я увидел как бы со стороны… Потому и вам предлагаю закрыть глаза или зажмуриться, чтобы понять, почувствовать ярче и отчетливей! Тогда вы увидите то, что видел кто-то уже вне меня.
Утром высокий худой проводник с удивлением заметил, как из четвертого купе вышла женщина с крупной белой собакой. Больше из купе никто не вышел.
В купе проводник никого из пассажиров не обнаружил. В багажной сетке валялись кейс и шляпа. На крючке оставалось легкое, бывшее когда-то кашемировым, потрепанное мужское пальто. На полу стояла дорожная сумка из ненатуральной кожи.
Все обнаруженные вещи проводник вынес к себе в служебное купе, до прихода полиции.
“Вещи мне больше не понадобятся”, — подумал я, следуя за хозяйкой на прочном поводке, автоматически стопорящемся в специальной обойме на случай, если мне, к примеру, захочется рвануть поводок, чтобы вырваться и убежать.
Я, если говорить всю правду, и не пытался. Мне нравилось, что она меня била… Нет, ласкала тоже, но била нещадно. Тем самым поводком. И ругалась при этом на непонятном мне языке… Позже я узнал, что она ругалась по-чешски! “Грязные, грязные собаки! Убийцы! Ненавижу! Цепные псы московских палачей!” Надо сказать, что я в свои восемнадцать лет участвовал в событиях в Праге. В составе войск стран Варшавского пакта. Я служил в отдельном батальоне бронетанковой дивизии ГДР… Она умела и бить и любить, эта женщина, которую я поначалу принял за польку.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В этом месте наш рассказчик, Сизов, остановился, словно вторично переживая когда-то услышанное как свое. Потом он спохватился, посмотрел на всех с виноватой улыбкой и, предвосхищая наше недоверие, смешанное с изумлением, добавил:
— Да, я слушал этот финал рассказа моего ночного собеседника в больнице, как он велел, с закрытыми глазами. Когда я их открыл, мой собеседник сидел сгорбившись и надвинув на глаза шерстяную шапочку. Потом он поежился, спрятал в шарф свое бородатое лицо и сунул руки в карманы, хотя на них были надеты перчатки. Я заметил, что он весь дрожит, его как-то крутит и дыхание его делается хриплым. Потом он вскочил и бросился прочь… Короче, он исчез. Больше я его никогда, как я уже сказал, не видел. Он исчез и из комнаты, и из санатория… Невероятно? Но еще более невероятно, что я получил письмо от него! Я всегда ношу его с собой.
С этими словами он достал бумажник, а из него — сложенный пополам листок, не больше листка из записной книжки. Он развернул его и передал ближайшему к нему хозяину дома, академику. Тот молча взял листок, водрузил на нос очки и прочел. Потом он передал следующему. Наконец листок обошел всех. Там стояло: “Напомню Вам: “У турецкого бея под носом шишка!” О! Эти запахи — какой новый и восхитительный язык! Если можете, достаньте мне словарь запахов, если таковой существует. Заранее спасибо. Томик словаря, когда достанете, положите в саду вашей дачи в Салтыковке, на вторую от ворот скамью. А еще лучше — под скамью… Я, как и вы, все еще вынужден жить в этом мире. Потому не надо ничему удивляться в нем. Скажу больше — за счастье пребывать в нем вы тоже заплатите любую цену. И счастье это заключено в простой истине: мир не стоил бы ни гроша, не существуй в нем Любви! А любовь — божественная субстанция, состав которой не меняется от формы сосуда, в который она налита”.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мы, после рассказанной истории, только переглянулись и крякнули.
Наш хозяин, потерев закрытые глаза худыми пальцами, молча отставил кисть, обвел нас с чуть наигранным изумлением и молча показал на, как мы поняли тоже без слов, очередного рассказчика. Им оказывался последний из постоянных гостей, незаметный и тихий гений, который вот уже лет десять вел странную и непонятную анахоретскую жизнь в деревне. О нем ходили самые невероятные слухи, он их не подтверждал, но и не опровергал. Звали его Даниил, фамилия — Нежный. Или Даня для своих.
На согнутом локте
Рассказ Даниила Нежного
Да, я, как и вы, все еще вынужден жить в этом мире. Согласен: не надо ничему удивляться в нем. И готов повторить, что за счастье пребывать в нем все мы платим непомерную цену. Лучше неведомого собеседника из клиники не скажешь: “И счастье это заключено в простой истине: мир не стоил бы ни гроша, не существуй в нем Любви! А любовь — божественная субстанция, состав которой не меняется от формы сосуда, в который она налита”.
Чудо заложено в обычном. И чем обычнее обычное, тем больше в нем скрыто чуда. Хотя открывается оно, как и вообще чудеса, как смерть — каждому в свой черед, свой назначенный час. Только совсем немногим, единицам дано, выпав из стандарта, заглянуть за край. Чтоб рассказать другим. Чтобы нас обнадежить, что ли? Ведь зачем-то дано?
Вот и мне открылось, но… Неожиданно и… спокойно, — как бы получше выразиться? — обыденно, что ли… Больше того, я так и живу с этим своим чудом, и живу совсем обычной, повседневной, что ли, жизнью.
Я наслушался здесь самых невероятных историй, и, боюсь, на их фоне мое повествование будет обыденным и скучным. Я ухитрился как-то пропустить все эти “революционные” изменения в обществе и его нравах, “язык мой беден, и повесть моя будет печальной”, как сказал поэт.
Я родился в годы, когда так называемые шестидесятники обзаводились детьми. Обзавелись и мои “предки”, так я появился на свет. Эти нелепые мечтатели и донкихоты остепенялись, дряхлели по мере того, как мы подрастали. Все эти Хэмы в свитерах не понимали, что они выглядят уже нелепо, но родители забыли или постеснялись снять старика с его морем со стены в нашей кухне. К моей зрелости как раз Ельцин влез на танк. Впечатления на меня это никакого не произвело. Разве немножко было стыдно за него. Я вообще очень переживаю, когда другие попадают в неловкие положения.
Потом началось такое, от чего захотелось отодвинуться, и я стал отодвигаться. Заделался рабочим в геологической партии, потом ходил с археологами, а когда эти дела стали накрываться, я стал охотником. Да, профессиональным охотником. Ходил по Алтаю. Был на Среднем и Южном Урале. Довелось побывать и в Приморье. Рыл корешки, лазил за мумиё, помыл и золотишка. Приходилось много ездить. Меня не очень любили в коллективах. Я не пью. Сторонюсь женщин, если они грубы или доступны. Люблю собак и всякую вообще живность. Вроде бирюка. Но я совсем не бирюк. Просто я однажды увидел женскую голову, лежащую на локтевом сгибе.
Это случилось на перроне, рядом стоял пассажирский скорый поезд какой-то дальней станции назначения. Отправка задержалась, он там всегда и стоит-то две минуты, а тут застрял… Красный светофор, путейцы что-то заколачивали. А я ошивался в ожидании попутного местного “рабочего” поезда, вечно тут нерегулярного. В ватнике и с мешком. С сеттером гордоном Чангом.
Женщина сидела внутри вагона. Лица ее я не видел. Я видел локтевой сгиб и голову, затылок… Русые волосы, абрис щеки, еще — шея. Я обратил внимание сначала на шею. Что-то от птицы. Так лебеди кладут голову назад, на сложенные крылья. Вообще крупные птицы.
Щека была румяной, но смуглой. С родинкой. Небольшой родинкой. Я это успел заметить. От шеи начиналась спина, она изливалась — иначе не сказать — куда-то в темноту за ней, и от нее веяло покоем, покоем грации, покоем красоты. Такое схватываешь сразу. Таких спин, таких поз, так согнутого локтя и так уложенной головы на свете — единицы. Да, и это единицы на миллионы. И чтобы женщина так прилегла, внутри нее тоже должен был царить покой. И красота. У хороших скульпторов такие ракурсы и наклонения можно увидеть: Майоля, Родена, Сидура…
Я понял, что теперь мне не будет жизни, пока я не найду вот такую женщину, с таким локтем и таким склонением головы.
Когда-то у меня была сестра. Очень давно она погибла, разбилась в горах. Ей тогда было двадцать, мне — семнадцать. И я, разумеется, не мог, пегий жеребчик, ничего такого в ней разглядеть. Мы с ней даже, бывало, могли сцепиться, ну как это бывает между почти ровесниками-братьями-сестрами, как бывает на площадках молодого зверья. После ее гибели я долго носил на своем предплечье царапину от такой “схватки”. Меня, помнится, потрясло, что та, чей перламутровый ноготь оставил эту маленькую коростку, лежит уже в земле, изувеченная, а царапину еще больно сковырнуть.
У сестры как раз была родинка на щеке. Грациозностью я ее наделил уже по памяти, годы спустя, любуясь ею на вдруг иногда выныривавших далеких фото — ищешь чего-то, наткнешься и застынешь. Похожих на нее я почти не встречал. Или мне так казалось.
Но после встречи на полустанке с незнакомкой в окне я и не требовал от судьбы послать мне женщину, похожую на сестру, мне нужна была та головка с русыми волосами, — а сестра была брюнетка, — голова, лежащая на локтевом сгибе. Мне нужен был тот величавый покой, та увесистая грация, которая открывает вход в другую совсем жизнь. Там только, в той жизни, пока еще скрытой от меня, и может существовать эта жаркая, ровная, как зной в пустыне, мощная, как длинная океанская волна, и надежная, как становой хребет, любовь земной женщины к земному мужчине. Та любовь, которую язык не поворачивается назвать небесной, но которая ведет происхождение именно оттуда.
Запах облаков, грозы, леса, роговой, птичий запах этих тяжелых волос — он стал преследовать меня с той минуты, как поезд дернулся и медленно поплыл, увозя незнакомку, припавшую к локтю в истоме страсти, которая в такой женщине живет, как вино в старой амфоре — густое и крепкое. Собственно, это и есть суть крови, вспомним евхаристию. Нет, никакого греха тут нет, Христос был тоже страстным человеком, огонь только такой крови способен гореть века.
Состав нехотя, с трудом уносил свою ношу, словно она была какой-то непредусмотренной перегрузкой, — понятной мне стала на свой манер и задержка, и ремонт — что-то тут было адресовано и лично мне. Это был сигнал, знак, послание, и я его принял, повиновался ему, жизнь пошла моя с тех пор совсем по-другому. Я на том мокром темном перроне умер и родился заново. Какие-то силы вдруг проснулись во мне, которых я в себе и не подозревал. Тут крылось какое-то нарушение биологии, мобилизация сил, дотоле спрятанных, но заложенных в каждом. Просто они могут так и не проснуться. Во мне проснулись. Как очухался, наконец, и поезд, стряхнув скованность, он разгрохотался на всю округу, издал низкий, расщепленный на гребень звуков вой и утянул свой хвост, подобно дракону.
Стало неожиданно тихо и пусто. Словно весь мир вымер. Лес подступил к перрону и дохнул на меня и собаку холодом. Он стал похож на заколоченный дом, этот лес.
Люди куда-то все подевались. Косой дождь, пройдя из конца в конец, намочил асфальт платформы, и она стала сразу черной.
— Пошли, Чанг, — сказал я таким убитым голосом, что собака виновато покосилась на меня и поджала хвост.
В тот вечер мы так и не уехали. Поезда отменились из-за ремонта до утра, я переночевал с рыбаками в вокзальном закуте с железной печкой, которая не грела, но я не чувствовал холода, не сомкнул глаз, я лежал с открытыми глазами на жесткой скамье и видел только тот сумрак вагонного нутра, локоть и голову на нем. Я видел ее всю. Я мог бы сказать, как она одета, как ходит, поворачивается, смеется, какой у нее голос. Я хорошо представлял ее не очень стройную талию, ее грудь, слабо стянутую, под серым, — именно серым, грубым шерстяным платьем, ее лодыжки, тонкие, как у лошади, в темно-коричневых чуть блестящих чулках, черный матовый ремешок с тусклой оловянной пряжкой, серебряные украшения — браслет и что-то на шее. На ней был наброшен платок, род шали, сизо-синей, на запястье тускло блестели стальные мужские часы. Еще я вдруг вспомнил заколку в густых русых волосах, которые вздымались в заколотом месте гривой, опять же лошадиной гривой, выдававшей энергию, которая спрятана была в ней, как в чудесном аккумуляторе или небольшой электростанции.
Я слышал ее запах, чуть более сладкий на мой вкус, запах амбры — привет капитану Ахаву из “Моби Дика”, занимавшему мое воображение одно время с его кашалотами и тайной, спрятанной в костяных колодцах их мокрых голов, тайны, связанной сразу с Любовью и Тем, за кем гоняется Ахав до сих пор… Оставим Ахава — вероятно, это был запах таких духов и тела, сильного и теплого. Так пахнут чистые охотничьи собаки, так пахнет хорошо обжитой дом из лиственницы, так пахнет поле в ветреный солнечный день. И еще — к букету примешивался свежий аромат начинающейся летней грозы. Холод огня и озона. Мятной ласки. Я не видел ее губ…
Следующая встреча с этой женщиной, на поиски которой должна была уйти вся моя жизнь, во всяком случае, та ее часть, которую предназначено мне дожить, произошла при более драматических обстоятельствах.
Прошло со дня первой встречи лет около трех.
Мы ехали на большой машине, вроде ЗИЛа-130, большого трехосного военного грузовика, везли дизель буровикам, я подрядился доставить и помочь установить. Рядовая поездка, в тех местах я намеревался поохотиться на соболя. Браконьерская охота, лицензию дают только местным промысловикам, нужен был повод там пошататься, он подвернулся, я воспользовался. Тайга, красотища, шаманские места, мухоморы, кеты — реликтовое племя, да опасные шатуны, не медведи — те не так опасны — люди. Через протоку, одну из тех, с которых начинается и Енисей, надо было переправляться на пароме. Вот мы к переправе и ехали. Надо было успеть дотемна, пока паромщик не залег или не запил.
Все то время, что мы ехали по широкой укатанной дороге, впереди нас маячил джип-вездеход, солидный такой японский фургон, с лебедкой и фонарями на хромированной штанге-линейке на крыше. Что-то меня заставляло вглядываться в этот фургон, а он, стоило только к нему приблизиться, нажимал и легко отрывался. Потом дорога ухудшилась, пошли ухабы и колдобины, японец притормозил, а нам хоть бы что. Мой шофер — не то дембель, не то уголовник, — только давил на газ и весело подпрыгивал, приговаривая: “Эх, сейчас я его уделаю, ешь-малина!”.
По сторонам, вплотную — то кедрач, то ельник, густой — не войти! Рысь лениво перебежала дорогу, дымчато-рыжая, наглая. “Винтарь-то расчехли, братан!” — оскалился мой водила. Я не отвечал, все смотрел на тачку впереди. И вдруг увидел — из окна с опущенным стеклом высовывался локоть! Женский загорелый локоть. Тот! И когда обе машины пошли совсем шагом — разметанные гати стояли почти баррикадами — на локоть легла голова. Порыв ветра поднял гриву светлых волос, и лебединая шея удобнее уложила голову на локтевой сгиб. Словно женщина не тряслась в железной коробке, а плыла по воздуху над землей.
Я весь подобрался. Мне ясно было, что женщина не одна, что в такой глухомани без надежного спутника женщин не бывает. Закатанный рукав тоже был не от штормовки геолога, а принадлежал куртке из камуфляжной модной ткани. В конце просеки выскочило красное предпоследнее солнце, и на руке вспыхнули серебряные браслеты.
— Посигналь! — попросил я шофера.
— Да ну их к лешим! — неожиданно отказался пугать хозяев джипа мой ухарь. — Еще посадишь аккумулятор из-за какого-то лоха. Тебя что, телка, что ль, пробила?
Я ничего не ответил, наклонился и через его руку несколько раз ударил по клаксону. Мы издали почти паровозный гудок, а джип опять припустил.
Странно мы гляделись в этой глухомани: джип с наворотами и ревущий, преследующий его монстр, когда тут неделями ничего, кроме вездехода раз в месяц, не встретишь.
Лес раздался, открылся берег, сторожка паромщика, мачта с антенной и сама переправа: несколько чаек болтало на воздушном потоке над бревенчатым дебаркадером, обвешанным по бокам старыми покрышками. Въезд на дебаркадер был свободен.
Джип, не снижая скорости, влетел на сбитый из плах настил. Пандус-сходни, по которым на паром заезжали машины, был поднят. Подъезд к нему сейчас перегораживал хлипкий барьер, импровизированный переносной шлагбаум. В ту же минуту я заметил, что паром находится метрах в пятидесяти от берега.
Джип, не замедляя хода, сшиб барьер, опрокинул в воду сходни и с победным ревом взмыл над дебаркадером. Мы с водителем только успели охнуть и выкрикнуть каждый свое, что-то нечленораздельное, изумленное. Потом наступил шок. Потому что джип грохнулся на воду, поднял тучи брызг и торжественно и скоро стал погружаться. Когда мы подбежали к краю дебаркадера, на месте машины крутилась и пузырилась воронка. Потом вода разгладилась как ни в чем не бывало.
— Нет, ну ты видел, блин? — мой водила был ошарашен и возбужден. — Он что, датый был? Или обдолбанный? А? Ты видел? Нет, ну я вам скажу, в натуре! Какую тачку загробил, урод! Отдал бы мне, а потом топился! И телку, слушай, он и девку с собой уволок, блин! А может, из-за нее?
Я не отвечал. Я лихорадочно вглядывался в темную, напряженную воду. По ней крутились едва заметно выпуклые такие линзы, какие выдают омуты, водовороты, марракотовы бездны, скрытые речной невинностью.
Что-то кричал паромщик с подплывающего неспешно парома — громоздкой понтонной конструкции с будкой и двумя лебедками. Я разглядел и трос, который раньше не заметил, — он тянулся от барабана, чавкающего смазкой, через блоки к парому, провисая порой и целуя воду.
Никто не появлялся на поверхности, которую с минуты на минуту заполнит подплывающий гигантский плот-понтон.
“Как они вынырнут? Как же они выплывут? — в панике соображал я. — Надо что-то придумать, что-то предпринять, черт возьми!”
Не раздумывая я бросился в воду.
Вода в такое время года — октябрь — в тамошних местах холоднее некуда. Случается придонная мерзлота, ледяная вода.
Меня обожгло, а потом стало жарко. Видно, потрясение было сильным, я кипел изнутри. В мути ничего разобрать было невозможно. Я прошел колуном несколько метров, и, как мне показалось, встал ногами на крышу тонувшей машины.
Неуклюже я развернулся ногами вверх, уцепился за что-то, что принял за штангу с фонарями, подтянулся и прижался к стеклу. Мне показалось, я вижу нутро автомобиля. Как потом выяснилось, быть этого не могло, тем более что стекло у них было опущено и закрыть его она бы не успела. Но тогда — тогда я видел! Я видел ее лицо и разглядел наконец губы. Почему-то мне это казалось важным. Как я и ожидал, у нее были полные темные губы, даже на вид мягкие. Нежные шелковые губы, целовать которые мечтает каждый мужчина. От таких губ, если их коснуться своими, можно потерять сознание. Глаза ее были полузакрыты, но я твердо знал, что они — серые.
Я попытался нашарить ручку, дергал за что-то, хотел открыть дверь, мне показалось, женщина отрицательно покачала головой, давая понять, что делать этого не следует. Потом меня поволокло кверху, видно, я не выпустил воздух из легких, меня выталкивала вода, сказывался опыт ныряльщика. Потом все помутилось, и вода стала наполнять рот, а я стал ее лихорадочно глотать.
Потом по затылку меня что-то стукнуло. Потом я отчаянно замолотил ногами.
— Счастливым родился, — сказал мне позже паромщик, то ли Федор, то ли Прохор, я не запомнил хорошо. Вернее, помнил да забыл. — Если бы меня не развернуло, ты б хрен выплыл. Развернуло меня, я руль-то и бросил, за тросом не углядел. Ты б не бросил? Такое не каждый день увидишь.
— Чума он, — плевался зло шофер. — Знал бы — не повез ни за что! Ешь малина! За бабой нырять собрался, блин! Гляньте на него. А ты его спасай.
Имя шофера я помню, хоть оно и обычное — Николай. Нам с ним пришлось прокуковать у этого парома трое суток, пока ждали спасателей и милицию. Паромщик Федор-Прохор вызвал их по сотовому телефону, а сам решил запить горькую, пользуясь случаем. Сначала Николай составлял ему компанию, но когда хозяин переправы пошел в штопор, мой водила отступился.
— Нам такой хоккей по барабану. Лучше я порыбачу, тут с ним всякое здоровье подорвешь, блин. У его же неограниченные возможности.
Имелось в виду, что паромщик располагал запасами спиртного, которых хватило бы на месяц бригаде лесорубов. Он, похоже, принимал подношения за всякие дополнительные услуги — переправлял геологов, которых поджимали погода и сроки, и так далее. Сообразить нетрудно. На чердачке его хибары вялилась и рыбка. С хлебом было туговато, но хлеб — не основная закуска на Руси. Обходятся частенько одним сухарем.
Меня спас как раз Николай. Он зацепил меня багром, снятым со щита, едва я показался из-под борта. Так багром, как полено, подвел он меня на отмель, потом уже они вытянули меня на берег вдвоем.
Сутки я приходил в себя. В меня вливали водку. Потом догадались растереть водкой. Потом подъехавшие мужики из далекого поселения кетов (есть там такой народ) напоили изготовленным на костре отваром. Пока ждали милицию и водолазов, народу поднабилось в ожидании переправы довольно. Все поневоле участвовали в моем воскрешении. И через сутки я был здоровее прежнего.
Разговоров о происшествии было много поначалу, но потом они иссякли. Окончательная версия — приехали специально.
Маленькое пояснение: у тамошних жителей место это у переправы называлось коротким словом “Переход”. Не “Переправа”, как следовало ожидать по смыслу, а именно “Переход”. Местные жители передавали, что до паромной переправы здесь переправлялись на лодках. Но не всегда на тот берег, а — время от времени — в лучший мир. Здесь проходило переменное и очень коварное течение. Оно то стелилось по дну, то подымалось к поверхности. Иногда оно кружило на месте, иногда устремлялось буквально на середину, так что река вставала, не шла ни взад, ни вперед. Собравшиеся к праотцам садились в лодку с трехдневным запасом провианта, тепло одевшись и набрав подарки для Главного Шамана, отталкивались от берега шестом, а весел не брали вовсе. Иных река принимала охотно. Иных — выбрасывала, не хотела пускать. Находились такие, что до пяти раз предпринимали попытки “уйти” через переход и так и убирались восвояси не солоно хлебавши, ни как еще. Я нахлебался как следует.
Все мы, ожидавшие, когда явятся власти и спасатели, а заодно отопьется паромщик, Федор или Прохор, обитали или в холодной горнице хозяина переправы, или в летней кухне, где топилась сложенная из древних кирпичей печь. Кирпич притащили сюда с места, где втихомолку здешний люд разобрал останки старинной часовни, разрушенной еще в тридцатые.
Варился кулеш с вяленой рыбой, калмыцкий плиточный чай, куда добавляли молоко и сало. Припасы у народа были разные, потому что и народ подобрался разный.
— Ну, и куда ж попасть можно через этот ваш “переход”? — домогался мой напарник Николай. — В рай или прямиком на сковородку, в натуре?
— Кому куда, — отвечал ему старик из старообрядцев, не желая вступать в разговор, но негодуя на речи грубого и курящего Николая.
— Тебе точно на сковороду, — язвила какая-нибудь из женщин.
— Ет-то только с тобой на пару, красавица!
— Чего ее не переведут отсюда, переправу? — интересовался кто-то. — Раз опасность есть.
Никто на это ничего не отвечал.
— Так переправщик-то энтот, он и есть шайтан! — вдруг брякнул один, похожий на якута рабочий с буровой.
— Говори да не заговаривайся! — горячился Николай. — За такой базар надо отвечать! Почему это он “черт”? Ну, колись, япона твоя мать!
Удалось выведать, что в этом заколдованном месте всегда жил и колдун при нем. Я потом заметил и чурки и болванки — остатки старых идолов, и ленты, повязанные на сучьях засохших лиственниц.
— Они тут по наследству селятся. Правда, пьющих до сего не было среди них. Но дело такое — постороннего сюда нельзя поставить. По обычаю. Здесь на самом дне и принимает второй — он тоже из них, родня, чужого не признает. Вот и держат эту пьянь, — пояснила баба, которая возвращалась после операции на глазах, еще в бинтах, она умилялась своему исцелению и возвращению, потому была разговорчивей других здешних.
— Какой такой “второй”? — спросил я, во всей этой чуши мне почудился скрытый смысл.
— Брат, значит. — Баба смотрела на мир через щелочки в бинтах. — Второй колдун. Он их уже на ту сторону переводит — оттого — “Переход”. Всегда было так. Мне и бабка сказывала, она им родня, выходит дело.
— Ну, чудь! Ну, жмудь! — неистовствовал Николай. — Темнотища, блин! И верят ведь!
— Не тебе чета, байстрюк, — одернул его дед с крестом на птичьей шее. — Эти, что ушли — небось, не “жмудь”, на автомобиле приехали. Знали, куда. Не твоем, казенном. Ты и не суйся…
Ночью, едва я закрывал глаза, я видел ясно и подробно, до мельчайших деталей лицо женщины, темный салон джипа, который заливает вода, и ее жест — “не мешай”!
Это был сигнал. Второй уже. Значит, будут еще.
Приехали водолазы, приволокли компрессор, спускались несколько раз — безрезультатно. Потом подъехал кран. Водолазы заводили трос с крючьями. Джип подняли на четвертые сутки. Он был пуст. Я другого не ожидал. Когда расспросы милиции кончились и от машины отошли последние любопытные, я обшарил мокрый, в тине салон. Наградой мне была заколка. Дешевая пластиковая заколка-крокодил.
“Так что же? Она ведь не могла уйти насовсем?” Это нарушало некое обещание, которое, как я считал, я получил.
Прошло еще несколько лет.
Судьба занесла меня в Норвегию. Открылись кое-какие возможности для путешествий, я скопил денег, но не охотой уже — охотой мне опостылело заниматься после того происшествия — всякого зверя я причислил вдруг и сразу к душам, которые грех губить, занялся сбором лекарственных трав. На том же Алтае. Поднимался и на Тянь-Шань.
Норвегию я обошел пешком. Точнее — побережье. В районе шлюзов, где стоят дамбы и прорва приливных электростанций. Однажды, сидя на дамбе, я наблюдал, как при отливе обнажается берег. Нет нужды говорить, что я в свое время отбредил Гамсуном. Когда вода ушла на максимальное расстояние, из сумрака выступила моя незнакомка. Она была в том самом сером платье, платок она тянула за собой, словно он намок, хотя я отчетливо видел, что платье на ней совсем сухое.
Блестели серебряные круглые украшения у нее на груди. Даже часы были на месте.
Я спрыгнул с дамбы и пошел ей навстречу. Она опять приложила палец к губам и покачала головой. Она предостерегала. Я замедлил шаг, она тоже остановилась и улыбнулась мне. И опять эти губы! Я бы все отдал в тот миг, чтоб только она позволила их поцеловать! Мне казалось, она колеблется. Я сорвался с места, бросился к ней, она замахала сразу обеими руками и исчезла.
Я оглянулся: что-то темное клубилось позади. Поискав глазами, я нашел тумбу, метра на полтора поднимающуюся из подступившей незаметно воды. Какая-то сила толкнула меня, я и не помнил, как оказался на торце этой тумбы. И в то же время открылся шлюз станции, и вода, набранная в прилив, хлынула через водосбросы туда, где я только что стоял. Она кипела и бесновалась вокруг, до ее бурлящей поверхности от моих колен было рукой подать. Я слышал, как содрогается вымоченный дуб подо мной, но до меня рукотворная стихия так и не достала.
Да…
Прошло еще несколько лет…
Помните крушение парома “Эстония”? Я был на том пароме. Меня тянуло тогда к паромам. Может, и несчастье с “Эстонией” случилось только из-за меня. Бред, конечно, но я шел тогда на тот злополучный паром как на свидание. И сбылось. Заклинившую дверь моей каюты открыла именно она… Мы уцелели, но заколка, которую я всегда носил при себе и даже жене не позволял к ней прикасаться (“Психованный фетишист!” — честила она меня) — та заколка исчезла. Причину гибели парома не установили до сих пор, а я точно знаю: моя Незнакомка приходила за заколкой!
Никогда не забуду, какой ужас испытали мы с женой… Я забыл сказать, что я незадолго до того женился, точнее — одна прыткая особа окрутила меня, я не очень сопротивлялся, потому что знал — я могу принадлежать только той, что являлась мне. Да и позволил я себя “окрутить” потому, что моя кратковременная жена чем-то напоминала мне ее. Укладываясь спать, она долго устраивала свою голову на согнутом локте — такая у нее была манера спать, но ей никак не удавалось положить голову в позе, которую я помнил и знал. Она прятала нос в калач полной своей руки, и я отворачивался. Мы развелись, она пожаловалась в суд на мою мужскую несостоятельность. Я не возражал…
А прими она ту позу, я бы и не знаю, чем дело кончилось.
Предпоследний раз моя незнакомка появилась совсем неожиданно. Я жил короткое время в Москве, где оформлялся в археологическую партию и заодно читал в Румянцевской (бывшей Ленинской) библиотеке кое-что о римском периоде Причерноморья.
Из библиотеки я ехал на троллейбусе до Нижних Котлов, это в районе Южного порта, ближней к городу его части. Выходил я на кругу, на конечной остановке. Обычно со мной оставалось совсем немного попутчиков. Водители выключали даже свет в салоне на подъезде к кругу: то ли экономили аккумуляторы, то ли спешили сдать смену, чтоб быстрей попасть домой.
В полутьме мне казалось, что я плыву под водой и что вот-вот мимо окна проплывет моя русалка. Жил я у приятеля, на Нагорной улице, в десяти минутах хода от конечной первого троллейбуса.
Вот и в тот раз я с закрытыми глазами плыл и вызывал в памяти образ своей грезы. Надо сказать, я только для вас называю ее грезой, для меня она была живее самой живой и теплой женщины.
Почувствовав, что мы стоим, я поднялся, открыл глаза — в полутьме салона прямо передо мной стояла она. Так близко, что я невольно приник к ней всем телом. Она не отступила. Я легонько взял ее за плечи и поцеловал в губы. Они были полные, горячие и мягкие. Я на секунду лишился чувств. Один этот поцелуй искупил все мои пустые годы ожидания. Когда вернулось сознание, она исчезла.
Следующие несколько лет прошли незаметно, я жил тем мигом, тем поцелуем.
Я окончательно стал монахом. Видите, я ведь почти седой, хотя не такой уж и старый.
Но все же возраст давал себя знать, да и жить не очень хотелось. Здоровье заставило бросить кочевой образ жизни, я купил комнату под Москвой, в одном из районов города Железнодорожного. Устроился сторожем, много ли мне надо? На окошке выращиваю редкие лекарственные растения, научили корейцы еще в Комсомольске-на-Амуре. Продаю сборы трав, своих и тех, что собираю в лесах в районе Некрасовки. Деньги мне нужны на ксерокопирование кое-каких материалов из библиотек — продолжаю собирать все, что относится к римскому периоду Причерноморья. Секрет прост — именно там была найдена мумия той, которую назвали “Римлянкой” — знатной женшины из позднеримской эпохи. Точно такую нашли и в самом Риме. Но “черноморская” сохранилась лучше, портрет вы могли видеть в газетах, хотя второй раз, после Рима, сенсацию организовать не удалось, да и сохранить ее наши не сумели. Трудности с деньгами, античность уже не финансируется, как прежде. Я ездил в музей, в Херсонес, но то, что мне показали, уже сильно отличалось от портрета. Мне удалось купить у хранителя музея заколку из “черноморского захоронения”, принадлежавшую “Римлянке”. Смотритель страшно радовался, что “впарил” ее мне — ведь она была… из пластмассы, которую он выдал за коралл! — я же ничего драгоценней не держал в руках — она была ее!
Единственный, с кем я дружил, был старик, которого я постоянно встречал в библиотеке, он собирал материалы по происхождению славянских племен, которые чудом сохранили в языке и обычаях приметы тех, канувших в Лету римлян.
Вообще-то он просто начитался Фоменко плюс Носенко, меня он привлекал другим, он был болен редкой болезнью — его вывели из летаргического сна, который длился пятнадцать лет. Часть его нервных клеток в мозгу претерпела изменения, и он совершенно не воспринимал окружающее, он считал, что живет в какую-то отдаленную эпоху, но и о ней он не мог сказать ничего вразумительного.
Однажды я ему показал портрет римлянки, он страшно оживился и сказал, что это его сестра.
— Она больна, кроме меня, за ней никто не ухаживает, просто не представляю, что с ней будет после моей смерти, а мне осталось не так много…
— Вы не можете отвести меня к ней? Познакомить?
— Почему нет? Она ведь девушка, хотя вы все равно не можете на ней жениться.
— Какая досада, — сказал я. — А почему, позвольте спросить?
— Она — весталка, если нарушит обет, ее живой зароют в землю.
В назначенный день мы отправились к “весталке”. Я купил яблок и цветы.
Дверь старик открыл своим ключом, хозяйка уже не встает, пояснил он. Я приготовился встретить тяжелый запах и мумию в постели.
В квартире пахло фиалками. И еще чем-то. Вы догадались, что я уловил запах амбры, говорят, римляне применяли ее при бальзамировании… Все окна были открыты. Худая до прозрачности женщина лежала на боку, лицом к окну. Излишне говорить, что голова ее лежала на согнутом локте. Именно так, как ей и полагалось лежать. Как она всегда лежала.
— Паралич, — сказал старик. — Но хлопот совсем немного.
Вскоре после нашего визита старик перестал приходить в библиотеку.
Переждав неделю, я отправился к нему. “Умер, — сказали мне соседи, глядя на меня с ненавистью — квартирный вопрос — понял я. — Просил передать тому, кто спросит”, — с этими словами мне все-таки передали ключ. Я оценил такую самоотверженность и сделал вид, что не удивился.
Да я и не удивился.
Я пошел к “римлянке”, как я ее назвал без колебаний, в тот же вечер. Она лежала в той же позе: голова на согнутом локте, лебединая шея поддерживает ее точно так же, как это делают птицы, когда кладут свою голову на сложенные крылья. Я осторожно вонзил зубья заколки-крокодила во все еще густые, когда-то русые волосы римлянки на затылке.
Вы можете считать, что я не в своем уме, что я все придумал, — дело ваше.
Но я переселился к моей “римлянке”, поменялся с теми самыми соседями, у которых комнатка оказалась, на мое счастье, меньше моей, они охотно согласились. Жилищное начальство поморщилось, но ведь в конце концов кто-то должен ухаживать за одинокой? Вопрос — вопросом, но люди все-таки еще остаются людьми даже на бывшей станции Обираловка, как звался Железнодорожный.
Часами я сижу и любуюсь на лежащую, на ее позу, на контуры тела в полумгле, абрис щеки. Любуюсь упрямой волной, непокорно поднятой заколкой в знак протеста против обступивших лежащую призраков, — свидетельством энергии, спрятанной в этом почти бесплотном теле.
От всего, что я пережил, осталось лишь искушение…
Я борюсь с одним искушением: снова лечь с ней рядом и обнять ее. Искушением повернуть ее к себе и поцеловать в губы.
Я знаю, что когда-нибудь это произойдет.
И тогда ее зароют в землю. Живой. Умереть она не может.
Да, смерти в обычном понимании нет. Ей противостоит сила, которая, увы, неподвластна нам. Которой нам недостает в этой жизни. Хотя эта жизнь потому и длится, потому и называется жизнью, что питается этой силой. Называется она на человеческом языке “любовью”, но имеет к любви, как мы ее понимаем, весьма малое отношение: этой силой обладают и девственницы, и монахи — они в большей неизмеримо степени, чем казановы и донжуаны, — эта сила бушует в сердцах немногих, что призваны напомнать нам о ней и надеяться упасть в объятия этой силы там…
Здесь же она дремлет, положив голову на согнутый локоть, подобно птице.