Повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2007
Об авторе | Вечеслав Казакевич родился в 1951 году в поселке Белыничи Могилевской области. Окончил филологический факультет МГУ. С 1993 года живет в Японии. Профессор университета Тояма.
Автор пяти книг стихов: “Праздник в провинции” (1985), “Кто назовет меня братом?” (1987), “Лунат” (1998), “Ползи, улитка!” (2004), “Жизнь и приключения беглеца” (2006). В Токио в переводе на японский язык вышла книга эссе “Прославление заката”.
1
Нашу няньку и по совместительству нашего работника Балду отец привез из-за тридевяти земель. Встреча с ней до сих пор стоит у меня перед глазами. Краснолицая, неуклюжая, в каком-то несуразном деревенском наряде она вперевалку, по-медвежьи поднимается на крыльцо.
— Ну, здравствуй! — открыв в широкой улыбке крупные желтые зубы, говорит она и протягивает грубую ладонь с нелепо растопыренными пальцами. — Во гляди… — тычет она мне свою кисть. — Видишь дырку?
И вправду на запястье заметна хоть и не дыра, но довольно-таки большая вмятина.
— Это немцы меня с ероплана подцелили! — гордо поясняет она и, дав мне возможность вволю налюбоваться уродливой отметиной, эпически начинает. — Значит, случилось это на осенины. Копали мы бульбу на поле, а мга была!..
Звали ее Марьяной. Моей матери она приходилась то ли двоюродной, то ли троюродной теткой — этого они в многолетних дебатах так до конца и не выяснили — и до приезда к нам обитала в развалюхе с земляным полом в глухой деревушке, где электричества не было и тогда, когда советские космонавты начали уже летать в космос. Мать, родившаяся в тех же местах, знала, что ее водо-кисельная тетка никому в деревне не нужна, поскольку, оставшись сиротой, засиделась еще к тому же и в старых девах.
Это была самая неунывающая пятидесятилетняя сирота и старая дева какую только можно себе представить. Нам с братом следовало бы величать ее если уж не бабушкой, то по крайней мере тетей. Но мы вслед за взрослыми сразу стали называть ее просто Марьяной.
* * *
Обязанности Марьяны были многочисленны и многообразны. Она вставала первой, растапливала на кухне печь и сразу угощала ее большим черным чугуном с водой. Затем, присев на маленькую скамеечку и загородив проход в коридоре так, что все, чертыхаясь, переступали через ведра и кастрюли, чистила картошку. После этого толкла сваренную с вечера мелкомундирную бульбу, добавляла в нее вчерашние объедки, крошила туда хлеб, сыпала комбикорм и заливала все нагревшейся водой. Размешав полученное варево, где рыбий хвост торчал из яичной скорлупы, наводя на мысли об острове-Буяне и замысловато погибшем Кощее Бессмертном, волокла тяжелое ведро в сарай и, зайдя за дощатую низкую перегородку, выплескивала его в деревянное корыто, к которому вмиг с нетерпеливым хрюканьем приникали два поросенка.
Чтобы Марьяна не возвращалась в дом в навозных сандалиях, отец сколотил дощатый желоб, по которому можно было лить похлебку свиньям, не вступая в их вонючую темницу. Но Марьяна технические новшества не принимала и не одобряла, и, как отец ни горячился, доказывая преимущества желоба, она только широко улыбалась и продолжала угощать свиней по-своему. Критиковать изобретение перед самим изобретателем она опасалась, но нам с братом подробно объяснила, что это дело никуда не годится, потому что к желобу пристают картошины и разные куски и его надо всякий раз прочищать. “На что это?” — недоуменно спрашивала она.
Противостояние кончилось тем, что мать, лучше знавшая, как следует убеждать своих земляков, пообещала Марьяне, если та будет упорствовать и впредь, надеть ей на голову ржавое ведро, предназначенное для кормежки свиней. Марьяна перестала заходить к поросятам, однако к желобу так и не обратилась, а, перевешиваясь через перегородку, по-старому опорожняла ведро прямо в корыто.
Свиней надо было кормить три раза в день, столько же раз Марьяна, облепленная посреди двора кудахтаньем, задавала корм курам. После ухода родителей на работу она должна была не только продолжать хозяйничать, но и присматривать за нами, в первую очередь, конечно, за младшим братом. Однако с самого начала как-то само собой вышло, что не она присматривала за ним, а он в оба глаза, хотя и стараясь оставаться незамеченным, надзирал за ней.
— Марьяна! Чего у тебя нос в саже? — строго вопрошал он.
— Дык я печку упорядчиваю… — объясняла Марьяна.
— Тебе надо пол в коридоре мыть, а ты сковородку лижешь!
Уборку комнат и мытье тарелок мать Марьяне не доверяла. “Эта помощница мне больше намажет, чем вычистит!” — утверждала она, перепоручив Марьяне лишь чугуны, крыльцо и коридор.
Покончив с уборкой и забыв тряпку, как дырявую шкуру неведомого серого зверя, распростертой на перилах или на лавке на крыльце (откуда в обед мать с негодованием эту тряпку сбросит, обругав Марьяну за то, что она выставляет грязное шмотье напоказ), наша нянька отправлялась пропалывать грядки. Выдергивая сорняки из подземного мира, она не упускала из вида того, что происходит на земле, особенно за невысоким штакетником, где плоско полузеленела, полужелтела солнечная улица. Стоило там появиться прохожему, как Марьяна разгибалась и вперяла в него любопытствующий взгляд.
Она была одержима страстью к общению, вернее, к бесконечному, лишенному определенной темы и в то же время стремящемуся к несбыточной всеохватности монологу. Как выражались родители, хлебом не корми, дай язык почесать! Только районное начальство мужского пола, которое она безошибочно определяла по фуражкам и кителям, а впоследствии по галстукам и шляпам, и которого по давней деревенской привычке побаивалась, имело шанс беспрепятственно миновать наш огород. Все остальные спотыкались и вздрагивали — в зависимости от закаленности нервной системы — или просто поворачивали головы на внезапный зычный окрик Марьяны.
Если это был кто-то из ее знакомых, а знакомых у нее в короткий срок завелось великое множество, она окликала его по отчеству, если же попадался незнакомец или незнакомка, она тоже не терялась и кричала: “Эй, старая!” или “Эй, хлопец!” Дальше Марьяна для затравки интересовалась, куда направляется кандидат в собеседники, а вслед за этим, к тихой радости оставленных в покое сорняков, начинала свое нескончаемое слово.
Однако забор мешал Марьяне вступить в полное обладание неожиданными слушателями, одни из которых были глуховаты, а других неодолимо увлекала улица, ведущая к заугольному магазинчику, знаменитому среди поселковых торговых точек тем, что именно там чаще всего продавали дешевое бело-красно-розовое вино. Бывало, выкрикнув первые этикетные обращения и набрав в грудь побольше воздуха, чтоб нырнуть в глубокую, не имеющую дна, речь, Марьяна вдруг остолбенело, с открытым ртом замечала, что ее рассказа ждут только высокая развесистая рябина, слегка придавленная сахарным облаком, бревенчатый столб с лампочкой под непомерно большой почерневшей жестяной шляпой да несколько ласточек, повисших, как темные прищепки, на проводах.
Со вздохом она оглядывалась, расставляла ноги циркулем, и между ними на землю лилась солнечно блестевшая струя.
— Так! — выглядывал из-за погреба брат. — Опять без трусов ходишь!
— Да нет… — пробовала возразить Марьяна.
— И в уборную опять не ходишь! — добавлял брат.
— Тише, тише… — успокаивала его несуразная нянька. — Я тебе сайку куплю!
Она предпочитала получать задания, связанные не с домом-огородом, а с дальними походами, с заманчивыми странствиями по холмистым переулочкам райцентра, заросшим распустившимися одуванчиками, от сплошного золотого света которых невольно щурились глаза.
Ей давали наряд сходить в магазин за хлебом, молоком и сметаной. Ее гоняли на неблизкий маслосырзавод набрать сыворотки для поросят. Вручая ароматно пахнущий бачок, приказывали сбегать на речку за керосином. С ситцевой торбочкой отправляли за мукой, а с грубо сложенным дерюжным мешком — за комбикормом. Ее посылали на базар сдавать бутылки, в рощу с соловьями — за вениками, на торфяное болото — за дурницей. С пилорамы заказывали принести опилки, а из бора каких-никаких ягод и грибов. И на все Марьяна соглашалась радостно, возбужденно, с готовностью. Мало того, еще придумывала себе походы сама.
И когда она оказывалась на воле, за воротами и забором, никто уже не мог ее миновать или обойти. Она широко разводила неуклюжие, как у пугала, руки и вставала перед прохожим с таким видом, что тот сразу понимал: случилось нечто невероятное, но сейчас всему последует обширное объяснение.
— Во, гляди, — заговорщицки указывала она развесившему уши встречному, — цветики какие желтусенькие, трава зеленая, вон еще цвет стоит синий, а земля одна — черная. Чего ж из нее все разного цвета вырастает?
Огорошив слушателя подобной проблемой, Марьяна беспрепятственно пускалась в распиравшие ее рассуждения. Еще легче было овладеть всеобщим вниманием скучающей в магазине очереди. Иногда в конце беседы она прытко и разлаписто бежала совсем не туда, куда нужно: вместо керосиновой лавки на пилораму, вместо рощи на речку. Впрочем, через некоторое время она замечала свою оплошность и поворачивала обратно, качая головой и сознавая, что имеется свежая тема для разговора.
* * *
В день прибытия для Марьяны купили первую в ее жизни койку — раньше она спала только на печи или на полатях — и определили на жительство к нам с братом в комнату без окон, если не считать неширокой застекленной рамы над дверью, ведущей в зал. Наша детская, она же спальня, была, возможно, самой уютной и уж во всяком случае самой теплой комнатой в доме, так как ее сообща согревали кафельный бок печки, выходивший к нам со стороны кухни, и кафельная же, матово сиявшая изнанка грубки со стороны зала.
Вечером в темноте мы с братом на пару забились на свою широкую вместительную кровать, а Марьяна, радостно наслаждаясь непривычным ложем, стала укладываться в другом углу комнаты. С первого же дня мы узнали, что она привезла с собой из деревни Бога и черта, которых раньше в нашем доме не водилось.
Счастливо покряхтев и похваставшись, что у нее не койка, а цацка, к тому же мягкая, как овечка, невидимая нянька неожиданно понизила голос и таинственно забубнила:
Спать ложуся,
Богу молюся.
Гляжу в потолок,
Чтобы черт не уволок!
Никогда после подобной молитвы я не слышал. А в том, что это была молитва, сомневаться не приходилось.
Ежевечерне, прежде чем захрапеть, Марьяна усердно бормотала свое заклинание и советовала нам делать то же самое. В сельском вирше больше всего озадачивала строчка о потолке. Лежа во мраке, я невольно думал: почему, чтобы черт не похитил нас из-под ватного одеяла, надо непременно глядеть в потолок? Возможно, имелось в виду, что надо смотреть в небеса, где, как я смутно подозревал, и должен скрываться Бог. А может, намекалось на то, что прямо над нами, на чердаке, скрывается черт, который только и ждет момента, чтобы унести нас, сонных, неведомо куда.
Чердак жил таинственной, отдельной от всего дома жизнью. Когда гасили свет, с потолка доносились загадочные шорохи. Нам с братом чудились чьи-то жуткие скрипучие шаги.
— Спите! — недовольно прикрикивала мать из соседней комнаты, если мы вслух делились своими подозрениями и опасениями. — Это мышина!
— Мышей мы выведем… — успокоительно бормотала соседняя с нами койка. — А то разгулялись!
* * *
Вслед за Богом и чертом нянька подселила к нам кошку. Не знаю, где она раздобыла эту белую, тощую и довольно-таки грязную в тот день кошку, но она принесла ее на руках и торжественно опустила на пол в кухне. Мать, которая терпеть не могла ни собак, ни кошек, сначала потеряла голос, а потом негодующе потребовала, чтобы Марьяна немедленно отнесла “это” туда, где взяла. Но кошка потерлась о мои ноги, качнула хвостом перед братом, и мы хором заявили, что не отдадим ее.
— Какой это дом без кошки? — поддержала нас Марьяна. — У меня в хате всегда котик был! С ним теплее…
— Ты у себя хоть волков разводи, — возмутилась мать. — А у меня не смей! Пусть хотя бы раз мне нагадит, я ее сразу за порог выкину!
— Чего это она будет гадить? — удивилась Марьяна. — Она мышей ловить будет!
Нам с братом нянька по секрету поведала, что кошку выбрала неспроста. “Кошки крыс не боятся! — понизив голос, втолковывала она нам редкостные и полезные сведения. — А коты боятся! Крысы их за причиндалы мужчинские хватают!”
Кошка Марьяну не подвела. Через день из кухни раздался крик ужаса.
— Ой! Караул! — в отчаянии, почти со слезами стенала мать.
Вмиг вся семья с любопытством и с топотом сбежалась на кухню и увидела, что мать в страхе жмется к столу, с отвращением отворачиваясь от кошки, которая предлагает ей зажатую в зубах полузадушенную мышь.
— Уберите эту гадость! — еле смогла выговорить наша нервная и брезгливая мать. — Зачем она мне?
Двумя твердыми заскорузлыми пальцами Марьяна невозмутимо и, кажется, даже с удовольствием взяла мышь за хвост и понесла ее на двор. Кошка с недоуменным видом побежала следом.
— Она ж похвалиться хотела, — растолковывала неудавшееся мышеприношение нянька. — Вы спите, а я мышей гоняю! — бойко переводила она с кошачьего языка на человеческий.
Это событие хоть и вывело мать из себя, но, наверное, убедило, что кошка будет не напрасно есть наш хлеб. И теперь я уже не представляю своего детства без кошачьих усов, горящих желтых глаз и пружинистого мягкого хвоста.
Никакого имени кошке мы не дали. Все называли ее просто — кошка. Было в этом что-то бессознательно-правильное. Кошка, которую называют просто кошкой, существует как бы в единственном экземпляре, не имея себе подобных. Возможно, в ее безымянности скрывался и намек на ее особое положение в доме: разделяя с нами общую жилплощадь, она принадлежала совсем другому, ускользающе недоступному миру.
Весной и летом наша светлоголовая кошка днями моталась неизвестно где, не забывая являться на кухню во время завтрака, обеда и ужина. Без всякой боязни она подходила к матери, с грохотом хозяйничавшей у плиты, и спокойно мяукала, что неплохо было бы уже перекусить. Незаметно наша семья начала понимать кошкин язык и даже вступать с ней в разговоры.
— Стихни! — грозно косилась мать себе под ноги. — Только мне и делов, что тебя кормить…
Больше всего кошка любила свежую речную рыбу. Когда отец на дворе острым ножиком ловко чистил плотву и подлещиков и рыбья чешуя падала на траву серебряным фейерверком, кошка чуть ли не сходила с ума. Она уже не мяукала, а урчала и завывала утробным голосом.
— Рыбки хочешь? — с наслаждением откликался отец, который любил рыбу не меньше кошки. — А пинка не хочешь?
Но чаще всех общалась с кошкой наша словоохотливая нянька. Таилось между ними что-то общее, известное только им двоим. Кошка для Марьяны была не просто кошкой, но четырехлапым авгуром, запросто предсказывающим и завтрашнюю погоду, и грядущие события. По словам няньки выходило, что ничем, кроме пророчеств, кошка и не занимается. “Кот на печку — холод на двор, — уверенно объявляла Марьяна. — Кот точит когти — к дождю… Кот мурлычет — гостей кличет”.
Часто, зайдя в сарай, где Марьяна перебирала золотые луковицы или серую картошку, мы заставали одну и ту же картину: кошка, примостившись на дровах, терпеливо слушает няньку, которая взахлеб рассказывает ей, что яблок и лука в этом году уродилось, как грязи. От урожая Марьяна плавно переходила к взаимоотношениям полов и выговаривала кошке за то, что у нее развелось множество ухажеров и кавалеров, которые, к гневу нашей матери, имели даже наглость являться к нам на двор. “На что они тебе?! — горячо убеждала кошку Марьяна. — Страшные, дикие! Еще пускай вон тот черненький котик с белой лапкой. Тот еще вроде ничего, ладный. А этот новый, без хвоста — совсем страхолюдина!”.
Ночевать кошка приходила домой. Сначала она попыталась разделить ложе с нянькой, но Марьяна пяткой столкнула ее на пол и твердо сказала, что любит спать одна. Тогда кошка отправилась в спальню родителей, и матери приснился ужасный сон, будто ее живьем похоронили и прямо на грудь взвалили тяжелый камень. В страхе проснувшись, она обнаружила, что на ней лежит кошка. Изгнанная из родительской спальни, кошка снова вернулась в детскую и в конце концов нашла себе место в ногах у нас с братом.
Любовные увлечения кошки регулярно заканчивались тем, что в сарае в корзине с тряпьем появлялись котята. Некоторое время мы забавлялись ими, а затем мать приказывала Марьяне убрать котят с глаз долой. Довольная возможностью на законных основаниях выбраться за ворота и всласть наговориться со всеми встречными-поперечными, Марьяна проворно подхватывала корзину и со словами “Я молнией!” исчезала самое меньшее на полдня.
— Распределила котиков! — отчитывалась она по возвращении. — Веселого, с рыжим хвостиком пристроила Колодейчихе. Бери, говорю, старая, это не кот, а гром! Второго — в больнице взяли. Давай, говорят, бабка, у нас все равно от больных еда остается. Понесла я третьего в ресторан — не приняли, у них уже четверо котов состоят. Тогда я в пожарную часть надумала зайти. Возьмите, хлопцы, котеночка, он вам шланги сторожить будет, чтобы их крысы не ели…
— А остальных куда дела? — морщась, прерывала мать.
— А остальных, — вдохновенно продолжала нянька, — пошла на речку и утопила! Ой, лапками били и мяукали, да я их от берега отпихнула.
Иногда Марьяна прихватывала с собой лопату и закапывала никому не понадобившихся котят где-нибудь в канаве. И об этом она рассказывала с обычным увлечением: “Положила котиков в ямку и — марш-марш — землей закидала. И утоптала, чтобы не вылезли. А они из-под земли плачут тоненькими голосочками…”.
Была наша нянька простодушно жалостлива и простодушно беспощадна. Этой странной, чисто русской смесью доброты и жестокости она и вскармливала нас.
* * *
Деревня, откуда явилась Марьяна, лежала от нас всего в семидесяти километрах. Но она казалась тридесятым царством, во-первых, потому, что добраться туда можно было только проселком, который был непроезжим большую часть года, во-вторых, оттого, что рассказы няньки о своей родине были диковиннее любых сказок.
Открыв рты, мы слушали про то, что с четырех сторон деревню окружает Гадюкин лес. Уже в названии было что-то чудесное. “А грибов там и ягод — косой коси!” — качала головой нянька. Но главное, через Гадюкин лес не было прохода ни конному, ни пешему, ни тем более машинному. “Немцы кругом стояли, — вспоминала Марьяна войну, — а мы хоть бы одного увидели! — сожалела она. — Летчик только на ероплане залетел и меня подцелил…”.
Мы с братом не догадывались, что Марьяна прибыла к нам прямиком из древней Руси. Тысячу лет назад ее деревушка входила в западные княжества Киевской Руси. Татаро-монголы, захватившие Киев, повернули коней перед болотами и чащами этого края. И в схоронившихся за соснами хатках остался жить старинный язык сгинувшего Киевского государства. Потом эта глушь оказалась в княжестве Литовском, слившемся с Речью Посполитой. А затем деревеньку, словно великан мошку, проглотила Российская империя.
Наша неграмотная нянька, не умевшая ни читать, ни писать, запросто использовала многие живые и мертвые языки. Нам ее речь казалась просто дикой и деревенской. Только спустя годы я с удивлением понял, что Марьяна болтала, пела, молилась на древнерусском, русском, белорусском, литовском, польском языках.
А ругалась она словом “лярва”. Курица перестанет нести яйца на насесте и найдет для них потайное место, Марьяна посреди двора отчитывает ее: “Лярва! Ты что, со мной в жмурки играешь?”.
Студентом я набрел в словаре на это словечко, соединенное для меня с домашней живностью: “Larva (латинский). В представлении древних, а также в демонологии средних веков призрак трагически умершего человека”. Наша нянька, как выяснилось, говорила и на языке железных римских легионов, уживалась с античными духами.
Среди ее знакомых и близких были не только древнеримские призраки, но и языческие славянские божества.
— Перун вас забей! — с досадой призывала Марьяна древнего бога грозы и войны на голову бродячих собак, иногда любознательно сующих морды к нам в калитку.
Жизнь ее родины, о которой мы постепенно узнавали, завораживала нас варварской допотопностью. Еще недавно у них в деревне не было ни одной бани, и люди мылись в натопленных печах, постелив там солому и поставив чугуны с горячей водой.
— И помещались? — не верил я.
— А почему? Залезешь, и хорошо, тепло!
— А потом, наверное, вылезают все в саже?
— Ну, в саже. Зато чистые.
— Ты и сейчас всегда в саже ходишь! — укорял няньку мой брат.
— Медведь никогда не моется, а всех здоровей!
У прибывшей к нам из языческих времен няньки были свои представления об аккуратности, и наша чистюля-мать вечно корила ее за неряшливость.
— Сколько раз я тебе говорила — мешать поросятам толкачом! — напускалась она на Марьяну, видя, что та размешивает густое пойло, по локоть погрузив в него руки.
— Так это… оно сподручнее… — оправдывалась Марьяна, извлекая из ведра руки, одетые в серые перчатки из свиной похлебки.
Она торопилась на двор и ополаскивала ладони в бельеварке, стоящей под водосточной трубой, или в луже, если таковая встречалась раньше. Мать гнала няньку к рукомойнику, но и после него Марьянины руки почему-то не становились чище. Ее не пускали за общий стол в столовой, и она в одиночестве опорожняла свою тарелку на кухне. Но при этом не забывала исподтишка внушать нам с братом, что требование мыть руки перед едой — блажь и к тому же опасная.
— Не мойтесь часто, а то сороки унесут! — предостерегала она.
В словах няньки был резон. Где-то я прочитал, что сороки воруют все, что блестит. Увлекательно было представлять, как тебя после бани подхватывает могучая сорока и уносит к себе в гнездо. А там алмазы, рубины, золотые монеты — не гнездо, а пещера графа Монте-Кристо. У кого только в райцентре сороки могли утащить такие богатства?
Нянька была переполнена странными поверьями, присказками, былями, пословицами, поговорками. Порой перед сном она тихо нам пела на привычной смеси из разных языков длинную песню:
Где же ж ты бывал, черный бараня?
Во млыне, во млыне, мостивый паня…
И дальше так же грустно и монотонно неизвестный пан приставал с расспросами к черному барану, допытываясь у него, что он ел, что пил, с кем встречался, а баран, который, судя по всему, вволю поскитался по свету, терпеливо отвечал на господские вопросы. Мы быстро засыпали под эту нескончаемую песню, поэтому я так никогда и не узнал, чего добивался пан от барана и чем закончилась их тягучая, печальная беседа.
* * *
Марьяна никогда не страдала отсутствием аппетита и обожала пробовать все новое. Иногда она входила в дом, торопливо дожевывая что-то на ходу.
— Ты чем там тямкаешь? — с подозрением осведомлялась мать.
— Соседка идет и хрумкает яблоком, — жуя, отвечала Марьяна. — А яблоко красное, что пожар! “Это яблоко у тебя свое аль чужое какое?” — пытаю. “Из Смоленска”. Ну, я попросила кусочек.
— И не стыдно тебе? — возмущалась мать.
— Стыдно, стыдно, — поскорей залезала на печку лакомка-нянька.
Приносила ли мать с работы по-петушиному пестрый торт, или отец готовил необыкновенные макароны по-флотски, Марьяна была тут как тут. Щеря желтые зубы и скрывая за улыбкой смущение, она протягивала растопыренную пятерню с неизменными словами: “И мне дайте поспробовать!”.
— Соседний колхоз просит навоз, — дразнил ее отец. — Не дадим, сами съедим.
— А моя душа — портянка? — обижалась Марьяна.
Но, получив желаемое, сразу успокаивалась и, со стуком работая ложкой, заводила речь о том, как приедет однажды на родину и будет всем рассказывать, какие невиданные яства вкушала у нас. Несомненно, это был хитрый намек на то, что заботы о пропитании Марьяны не пропадут даром, и в один туманный день вся ее глухая деревенька восхвалит нашу семью за щедрость и хлебосольство.
— Ты расскажешь, — соглашался отец, — тебе только дай слово!
Поев, она вылизывала тарелку длинным, как у муравьеда, языком и с надеждой туда заглядывала, пытаясь найти улизнувшую от нее крошку.
— Хороша кашка, да малая чашка! — восклицала она, косясь на мать.
Но та не реагировала на нянькин фольклор.
Еще одно открытие в склонностях Марьяны замаячило тогда, когда она стала выносить за ворота стакан. Как уже говорилось, недалеко от нас был магазинчик, знаменитый изобилием дешевого крепленого вина. Пьяницы всего поселка с утра, как на службу, шагали в нашу сторону, вдвоем-втроем складывали медные капиталы, после чего выходили на улицу со вспухшими от бутылок, булькающими карманами. Здесь их уже поджидала Марьяна, гостеприимно размахивающая граненым стаканом.
— Выпейте с носка, чтоб не брала тоска! — протягивала она вынесенную посудину.
В благодарность ей оставляли опустошенные бутылки, которые она цепко и радостно волокла во двор и показывала нам с братом.
— Отнесу на базар и сдам. Конфеток вам куплю! — любовно разглядывала она звонкую добычу, высоко запрокидывала бутылку и, прицельно наставив горлышко, вытряхивала в свой широко распахнутый рот пару капель. — Винцо! — довольно констатировала она. — Пивцо!.. А это горелка!
Кошка спрыгивала с лавки и принюхивалась к бутылкам.
— И кот бы пил, если б кто налил! — наставительно изрекала нянька.
Мать, с изумлением встретив у нашей калитки кучку переминающихся выпивох, поспешила к Марьяне.
— Убью! — выпалила она. — Не давай стаканы неизвестно кому!
— Как это неизвестно кому? — обиделась Марьяна. — Ивантя-тунеядец шел, Слизкий-алкоголик… Разве я их не ведаю?
Скоро нас всех пригласили на свадьбу. Пошли тосты, и мать, поглядывая на няньку, которую усадили в дальний конец стола, тревожно предупредила: “Не наливайте ей!”.
— А моя что, не душа? — залихватски отвечала нянька, чувствуя себя на безопасном расстоянии, и, едва начинали разливать самогонку, протягивала свой стаканчик. — Ура! — говорила она и выливала в рот все, что ей налили. А потом со словами: — Дайте и мне поспробовать! — лезла простреленной неуклюжей рукой к новому для нее блюду — говяжьим языкам.
— Разведчица! — фыркал отец. — Языка берет, — и, глядя, как Марьяна опрокидывает очередной стаканчик, тоже прикрикнул: — Тебе еще свиней кормить! Не пей!
— А я что? Одну чарку кульнула, — изумилась разгулявшаяся нянька.
В конце концов, как она ни отбрыкивалась, ее выпроводили домой. Очевидцы потом рассказывали, что она брела со многими остановками: падала на пыльном базаре, лежала в тенечке возле трансформаторной будки, обнималась со столбом около военкомата.
Вернувшись, мы нашли ее в сарае, повисшую и мирно спящую на перегородке, за которой сопели свиньи. Судя по тому, что поросята не орали и пустое ведро валялось между ними, кормежку они получили.
— Говнецо тебе надо пить, а не горелку! — ласково посоветовал отец Марьяне, когда она пришла в себя.
* * *
— Сбегай на Гагарина за хлебом, — командовала мать, придя на обед. — Там горяченький будет: хлебовозка только что поехала…
— Иду, иду! — приходила в хорошее настроение Марьяна.
— Пойдем вместе, — настигал ее брат.
Марьяна покорно нагибалась, и он вскарабкивался ей на спину. Такой способ передвижения назывался — погоршки, и Марьяна, сама же пристрастившая брата к заспинным путешествиям, долго служила ему двуногим разговорчивым конем, всюду таская его на себе. Брат у нее на плечах только командовал: “Куда, балда? Налево! Направо! Вперед, в атаку!” И Марьяна, видя, как на них оборачиваются прохожие, расплывалась в блаженной улыбке, горланила “Ура!” и переходила на неуклюжий галоп.
Они скрывались со двора, и наступало все более и более нервное ожидание. Мать уже разлила по тарелкам холодник из щавеля, покрошила туда зеленый лук, укроп, вареные яйца, забелила все сметаной. Отец лично добыл из отдельной кастрюли и порезал крупными кусками вареное сало, подоспели дышащая банным туманом картошка и миска с лакированными солеными огурцами, а горячего аппетитного хлеба все не было.
— Вот Балда Ивановна! — отбрасывал газету отец. — Тут три шага…
— За смертью ее только посылать! — гневно соглашалась мать.
Она выглядывала за калитку и находила Марьяну, машущую руками посредине улицы и загораживающую дорогу случайному путнику. Брат, обхватив ее за шею руками, мечтательным горбом сидел сзади.
То, что нянька, по выражению отца, страшный любитель поговорить, стало ясно сразу после ее прибытия. Но до поры до времени содержание Марьяниных выступлений оставалось для родителей неинтересной тайной. А когда они наконец узнали, о чем она любит повествовать больше всего, то сообща ахнули, но совладать с нашедшим свою тему рассказчиком уже не смогли.
Коньком Марьяны, пользовавшимся наивысшим и постоянным успехом у всего райцентра, было сказание о нашей семье, нескончаемая дотошная сага, в которой отец с матерью выступали в качестве главных героев, а мы с братом и кошка как второстепенные персонажи.
— Ходят! — воздев пятерни к небу и по-вратарски расставив ноги, интригующе воздвигалась наша нянька-баюн перед отшатывающимся прохожим. — Старший сын ходит и младший. Старший — лунатик, ему луна надо, а младшему — горшок. Станут спать, а потом — марш! Как покойники, с закрытыми очами встают. И хозяин топает. С вечеру выпьет горелки, а потом давай ему воды озеро! И не абы какой, а шипучей, с содой! А лучше с медом! И матка шаркает. Капли от сердца пьет… Чуть что не так — в крик. И кошка гоцает. Глаза, что лампы! И по чердаку некто грукает… Весь дом ходуном ходит! — качала она серенькой жидкой косицей с вплетенной в нее узкой красной тесемкой. — Одна я лежу, нишкни!
После такого выпаленного одним духом вступления попавшийся на ораторский крючок слушатель обязательно втягивался в долгие расспросы, на которые довольная Марьяна готова была отвечать целый день, исчерпывающе входя во все детали вплоть до отсутствующей на отцовских кальсонах пуговицы.
— Марьяна! — бушевала мать. — Язык отсеку!
— Ей язык надо горчицей намазать, — гневно бросал отец. — Соли насыпать… И поперчить! — незаметно входил он в кулинарные изыски.
Нянька, перед которой, возможно, представали недавно отведанные коровьи языки и ее собственный по соседству с ними, в замешательстве убиралась в коридор или в спальню и со смущенным смешком кричала: “А я что? Я молчу!”.
2
Первое и главное, что мы узнали о матери, было то, что она ужасно горяча.
— Псих! — в сердцах определял ее отец.
— Дуже нервенная! — констатировала наша нянька.
Мать могла идти с работы в наилучшем расположении духа, весело и оживленно разговаривая с кем-нибудь так, что ее немного неестественный, неумело-кокетливый смех и не совсем обычный, высокий и грудной голос слышались издали. Говоря с другими людьми, мать не забывала, что ее муж относится к районному начальству и в соответствии с этим она должна особенно культурно смеяться и беседовать. Отца во время таких разговоров она называла исключительно по фамилии.
Не потеряв уличного блеска глаз, она входила в дом и с порога вопрошала: “А батька пришел?”. Голос при этом у нее уже был обычный и несколько недовольный. Пройдя к телефону, стоявшему на специальной полочке, прибитой отцом к стене в столовой, она начинала сердито выговаривать в черную трубку: “Степа! Что ты себе думаешь? Гряды надо поливать!”
Все присутствующие старались потихоньку улизнуть из комнаты. Не имело значения, что еще утром мать сокрушалась из-за того, например, что мы с братом кашляем, и заботливо потчевала нас противным отваром из неведомых трав. Теперь стоило кому-нибудь ненароком кашлянуть, она мгновенно раздражалась:
— Хватит бухать! Разбухались…
— Где мой мультовый халат? — раздавалось затем, и мы про себя упрашивали злосчастный халат поскорее явиться на глаза матери.
Она выходила на крыльцо и, застав там любознательную курицу, топала ногой так, что курица взвивалась в небеса.
— Чтоб ты горой стала! — громко желала ей вслед мать.
Это колдовское, явно еще языческих времен заклинание она щедро адресовала всем, кто попадал ей под горячую руку.
И невольно представлялись то выросшая до звезд курица, то подоблачная кастрюля, то поросенок размером с Эльбрус. А если кто-нибудь в такие минуты имел неосторожность провиниться или вступить с матерью в пререкания, она приходила в совершенную ярость.
На дворе мы с братом в таких случаях улепетывали в разные стороны. В доме нас спасал большой казенный стол, возвышавшийся посредине зала. Вихрем влетев в зал, мы с нервным смехом носились вокруг стола, и мать, как ни старалась, не могла нас догнать.
Один раз, обежав вокруг стола вслед за братом несколько безуспешных кругов, мать бросилась на кухню, вернулась оттуда с закопченным ухватом и, как рогатину, метнула его в брата. Ухват угодил ему прямо в лоб, и брат рухнул на пол.
Заголосив, мать припала ухом к его груди и побежала звонить в больницу. В ожидании “Скорой помощи” она обнимала брата, орошала его слезами, целовала, молила о прощении, а в конце пристыженно выдавила:
— Ты ж только не говори врачу, что это я сделала!
* * *
Приступы гнева кончались тем, что мать валилась на диван и горько плакала. Все замолкали, становилось ужасно ее жаль. Слабым голосом мать звала того, кто, с ее точки зрения, меньше провинился:
— Накапай двадцать капель Зеленина от сердца, — всхлипывая, просила она. — В аптечке на верхней полочке, маленький такой пузыречек…
Аптечка у нее в короткое время набилась разнокалиберными бутылочками с загадочными латинскими надписями на этикетках, разноцветными пузырьками, микстурами, таблетками, бинтами, спринцовками, а главное, наикрепчайшим запахом больницы. К нашему и своему самочувствию мать относилась с трепетом. В свое здоровье она убежденно не верила и от любого медосмотра ждала самого худшего.
Как-то она пришла молчаливая и подавленная.
— Что случилось? — спросил отец.
— У меня РВ отрицательное, — с трагической паузой произнесла мать. — Кровь, значит, плохая.
Отец на следующий день узнал, что РВ — это реакция Вассермана.
Мать выписала журнал “Здоровье” и со страхом прочитывала его от корки до корки. Все болезни, о которых из номера в номер со вкусом и детально сообщал журнал, она находила у себя.
При малейшем недомогании любого из нас мать уверенно ставила диагноз и, открыв аптечку, назначала курс лечения. Знания, почерпнутые из медицинского журнала, мирно соединялись у нее с верой в средства и снадобья, которые она постигла в родной деревне. С раннего детства мы знали, какие лекарства от чего надо принимать. Одновременно помнили, что кузнечик ест бородавки; если на глазу вырастет ячмень, глазу надо показать кукиш; на ожог следует помочиться.
— У злого болит желудок, у завистливого — печень, у доброго — сердце, — поучала нас мать.
Аромат капель Зеленина я, кажется, помню до сих пор. Торопливо схватишь пузырек и капаешь из него в граненый стаканчик, с трепетом считая увесистые, маслянистые капли и боясь ошибиться. Иногда от спешки и дрожания рук капли на мгновенье сливались в сплошную струйку и сосчитать их было невозможно. “Что делать? — в панике пролетало в голове. — Вдруг мать умрет оттого, что выпьет не двадцать капель, а тридцать или даже сорок?” Но отмеривать капли заново времени не было, мать душераздирающе стенала:
— Ну, где ты? Руки дырявые? У меня сердце сейчас лопнет!
После ее смерти отец потрясенно сказал нам:
— Представляете, когда вскрытие сделали, увидели, что сердце у нее, как у космонавта! По такому сердцу она сто годов могла жить!
* * *
Стараясь выглядеть за порогом дома бойкой начальственной дамой, кокетливо вставляя носовой платочек за обшлаг рукава, смазывая кожу за ушами — там аромат, как в сейфе! — духами “Серебряное копытце”, мать жила в совершенно сказочном мире, полном таинственных и чаще всего грозных примет.
Если отец, спеша к блинам, ненароком переступал возившихся на полу меня или брата, мать набрасывалась на него, как дятел на дерево.
— Ты что? — страшным голосом восклицала она. — Они же не вырастут после этого!
И она заставляла рвущегося в дверь отца дать задний ход и еще раз переступить нас, но уже в обратном направлении. За подобными маневрами мы обычно следили с большим удовлетворением.
Мать никогда не пришивала нам пуговицы к рубашкам, не заставив предварительно рубашку снять.
— Память можно зашить! — объясняла она.
Порой случалось, что отец, опаздывая на работу и впопыхах натягивая через голову галстук — завязывать галстуков он не умел, поэтому просил завязывать их в магазине и хранил в узловатом виде — вдруг с проклятиями обнаруживал, что одна из пуговиц у него на рубашке вот-вот отвалится. Он молил мать прихватить пуговицу прямо на нем, и она, сжалившись, брала маленькую подушечку, утыканную иголками. Но перед тем как начать пришивать пуговицу, обязательно вставляла отцу в зубы оторванную нитку в качестве оберега.
То же самое она проделывала с нами, когда в наших с братом пузырчатых трико, в которых мы бегали все лето, образовывалась прореха, и из нее, как луна из темных облаков, вылезало колено.
Стоя перед матерью с зажатым в зубах обрывком черной нитки, я порой с грустным наслаждением представлял, что превратился в маленькую и лохматую цирковую собачку, которая, сжимая в пасти невкусную, но важную вещь, покорно стоит на задних лапках перед грозным укротителем, сжимающим в руках хлыст. О, я знаю, о чем мечтает собачка на арене! Она мечтает скорее убежать.
Страхи окружали мать со всех сторон. Во-первых, она боялась смерти. Во-вторых, цыган, которые могут прийти, околдовать ее и преспокойно вынести из дома все добро.
— Да что у нас возьмешь? — впадал в скептицизм отец.
— Да что хочешь! — сердилась мать.
Отец умолкал, но тут же весело начинал рассказывать: “Едут цыгане зимой в кибитке. А кибитка вся из дырок сделана. Один цыганенок спрашивает: “Как там на улице?” Другой высунул в дырку палец: “Ой, там холод лютый!”
Не меньше, чем цыган, мать страшилась растрат в районной торговой сети. Рядом с растратами зловеще маячил пожар. Следом по убывающей шли, вернее, бежали, роняя слюну, бешеные собаки.
В материнском мире между вещами, зверями, людьми и явлениями существовали странные связи. Когда на поселок наваливалась громадная темно-синяя туча и в дымоходе взвывал ветер, мать расстроенно изрекала:
— Опять некто лягушку убил!
Помня школьную премудрость о температурных колебаниях в атмосфере, о процессе зарождения облаков, она не менее твердо была убеждена в том, что убийство лягушки неминуемо влечет за собой бурю. Она заклинала нас никогда не убивать лягушек, обитающих вокруг дома. Мы и не убивали. Брат иногда только вставлял лягушке соломинку в зад и надувал ее. Лягушка становилась похожей на подушечку для иголок и умирала сама собой.
Грозы мать особенно боялась. При первых раскатах грома, прижав нас к себе, она укрывалась в нашей безоконной комнате. Но перед этим в панике надевала галоши на все имеющиеся в доме электрические розетки.
— Через резину молния не проскочит! — вздрагивая от громовых взрывов, убеждала она нас и себя.
— Ага! — вваливаясь в темную комнату, охотно поддерживала тему нянька. — У нас в деревне мужика перуном убило. А бабы сидят под елкой, и чуть перун ударит, они: ха-ха-ха!
— Ну и что? — недовольно откликалась мать. — Их черт смешил!
— А то, что с мужика боты сорвало, резиновые! — удовлетворенно отвечала нянька, которая не боялась ничего на свете, по крайней мере, на словах.
* * *
На окна нашего нового дома мать повесила снежно-крахмальные занавески. Все столы, за исключением кухонного, облаченного в пахучую клеенку, покрыла светлыми скатертями. В столовой на стене загремело радио, с рассвета включаемое на полную мощность. Исполняло ли оно “Гимн Советского Союза”, арию Ленского или “Шаланды, полные кефали”, отец немедленно начинал подтягивать или, по крайней мере, подсвистывать, хотя мать всякий раз его одергивала: “Не свисти! Все деньги из дому высвистишь!”.
Напротив радио заблестело зеркало, перед которым отец с неизменными песнями и гримасами брился перед работой, а мать рисовала себе огненные губы.
Кружевная салфеточка выбегала из-под телефона. Опасный керогаз был поставлен в коридоре, и коридор стал источать аппетитный запах керосина, а по вечерам там полыхало неземное синеватое пламя, разливались теплынь и уютный шум.
На чердаке отец натянул веревки, на которых предполагалось зимой, в метель размещать на просушку постиранные вещи. Однако мать, разок взобравшись на чердак с эмалированным тазом, полным скрученного белья, не изъявила желания повторять этот маршрут и завешивала простынями, рубашками и тряпками наш двор, какая бы ни стояла погода.
“Высохнет, куда денется!” — предсказывала нянька, которую как-то попытались загнать с тазом на чердак, но она с третьей ступеньки уронила свою ношу чуть ли не на головы сгрудившихся внизу зрителей, а потом хотела следом упасть сама.
Со временем там завелись журналы “Советы народных депутатов”, которые отец получал и аккуратно складывал сначала в книжный шкаф, чтобы почитать на досуге, а потом, так и не найдя этого досуга, отправлял в запотолочную ссылку в надежде, что раскроет их когда-нибудь после.
У няньки было собственное мнение о предназначении журналов: она предлагала использовать их для растопки печки, на что отец, переняв от матери суровый лаконизм в общении с нянькой, коротко отвечал: “Руки отсеку!”. Но нянька умела отделять реальные угрозы от мнимых, поэтому, хоть и не осмеливалась жечь журналы целиком, украдкой вырывала из них отдельные страницы. Так что отец относил на чердак свою подписку изрядно убавившей в первоначальном весе.
Туда же он отправлял наши с братом старые учебники, дневники и тетрадки, предварительно сложив их в увесистые стопки и крест-накрест туго связав бечевкой. Уверен, так они до сих пор и стоят на чердаке, непонятно чего дожидаясь.
Под окнами зала и столовой мать щедро рассыпала семена разных цветов, купленных в ларьке на базаре. Так у нас появился палисадник и все связанные с ним чудесные слова: львиный зев, петуния, анютины глазки, ромашки, воловий глаз, маргаритки.
Не позабыла мать и об озеленении дома внутри. Постепенно у нас в комнатах зажили разнообразные растения. Прибывшие первыми нашли пристанище в прохудившихся кастрюлях, последующие, появившиеся в более благополучные времена, в пластмассовых, а некоторые даже в солидных керамических горшках.
Даже на кухне приютилось одно растение. Плавало оно в стеклянной трехлитровой банке, походило на осклизлую медузу и называлось “гриб”. Мать подливала в банку обыкновенную воду, и медузообразный “гриб” волшебным образом превращал эту воду в такой вкусный напиток, что, выпив его, все с удовольствием прищелкивали языком.
Весной в начале мая, блестя лысиной и торчавшим из телеги плугом, к нам приехал угрюмый исполкомовский конюх, бывший партизан по фамилии Гарбуз. Свирепо чмокая губами на понурого коня, он стал вспахивать участок, делая его иссиня-черным. За ним, поминутно сгибаясь, спешили родители и нянька, втыкая в сырую разворошенную землю картофелины. Следом с криками скакали грачи.
Возле крыльца отец посадил две рябины. В огороде вдоль забора разместил тонкие саженцы слив. С некоторых пор он с пафосом стал заводить речь о потаенных составных частях почвы.
— Гумус! — с наслаждением выдыхал он новое научное словечко, вгоняя лопату в ароматную весеннюю землю.
3
Сколько я себя помню, отец всегда учился. Иногда он доставал из спрятанного в шкафу ридикюля и назидательно показывал нам свой аттестат за семь классов со сплошными “пятерками” и с благородными профилями вождей вверху.
— С Доски Почета не слезал! — встряхивал он аттестатом.
Он не кончил из-за войны деревенскую школу, и тем усерднее старался пройти в дальнейшем полный, утвержденный и признанный государством курс наук, чтобы ощутить наконец завершенность своего образования.
С первых же месяцев работы в исполкоме инструктором он не только самозабвенно отдался должностным обязанностям, но и позаботился о немедленном продолжении своего образования. Начал он с того, что записался в вечернюю школу. Но, как ни переполняло его желание учиться, он редко оказывался за детского размера партой, в которую влезал, как в несуразные латы. Мешала сосредоточенность на работе. Допоздна он кропотливо сортировал документы, раскладывал их по картонным папкам, расставлял папки на специально сооруженных стеллажах, заказал бюро с множеством выдвижных ящиков и завел в нем картотеку. Отцовское рвение увенчалось тем, что его назначили заведующим общим отделом.
Большинство учителей с пониманием относилось к советской власти и к отсутствию отца на уроках. Но очкастая, толстая математичка, прошедшая фронт и усвоившая армейские замашки, безжалостно заставляла отца выбираться из скрипучих деревянных доспехов и в пух и прах расклевывала его у доски едкими вопросами.
— Двойка вам, Сенокосов… — изрекала она.
Неизвестно, когда была бы закончена вечерняя школа, если б отец по совету сослуживцев не зашел к директору школы и не сознался в том, что работа не дает ему возможности полностью погрузиться в учебу, а учеба, особенно алгебра, мешает работе.
— Напишите заявление, что хотите сдать экзамены экстерном, — велел директор.
Отец окрыленно настрочил заявление, пригласил директора в ресторан и получил новенький с иголочки аттестат, утверждавший, что среднее образование наконец-то завершено.
Ободренный успехом, он начал обдумывать планы дальнейшей учебы. Как-то в его руки попало объявление о приеме в заочный московский промышленный техникум. Московский — звучало государственно-строго. Промышленный — выглядело величественно-дымно и веско. Но самое заманчивое заключалось в том, что прием в техникум проходил без экзаменов. Отец срочно отправил заявление в далекую столицу.
Поселок обладал двумя заводами. Вернее, двумя однотрубными сараями. Одна труба крахмалила облака и принадлежала крахмальному заводу. Другая обозначала маслосырзавод, выпускавший каменные караваи сыров и острокислый, на всю улицу запах. Больше применять промышленные познания в райцентре было негде.
Но это мало заботило и московский техникум, соблазнявший провинциалов своей широкой распахнутостью, и моего отца, видевшего промышленность только в кино. Отныне во всех служебных анкетах в графе “образование” он твердо писал: “студент-заочник среднего специального учебного заведения”.
Из-за этого техникума я чуть не лишился жизни. На первом курсе отец должен был сделать чертеж водопроводного крана, изобразив его на огромном ватманском листе по всем правилам чертежного искусства. Кругом у всех были рукомойники, поэтому за краном пришлось съездить в область. Полгода отец трудолюбиво прикладывал к бумаге специально купленную длиннющую линейку, проводил волосообразные карандашные линии, стирал их, сдувая синеватую ластиковую пыльцу, причем мать немедленно искала ее веником на половицах; опять рисовал, пока наконец почти не завершил свое творение. Оставалось обвести его тушью.
Я тогда еще ходил под стол пешком и, отправившись в очередное путешествие, ненароком толкнул стол так, что склянка с тушью опрокинулась и непоправимо затмила отцовский эскиз.
Многие годы спустя мать вспоминала, что если бы она со своим веником не оказалась тогда у стола, отец бы меня убил.
— На куски б разорвал! — с удовольствием уточняла она.
Таким образом, я мог бы примкнуть к живописным отпрыскам Грозного, Бульбы и Петра Первого.
За невысланный чертеж из техникума его исключили. Впрок закупленные циркули и транспортиры сгинули сами собой, а с длинной линейкой мать долго еще в приступах ярости гонялась за мной и братом, пока в конце концов брат, выбрав подходящую минуту, не сунул линейку в горящую печь. Сделал он это зря, потому что после того мать, собираясь погнаться за нами, стала хватать более тяжелые предметы.
Отец перестал рассуждать об ужасе студентов — сопромате, зато начал не менее солидно судить о качествах почвы и произрастающих на ней растениях.
— Марьяна, — спрашивал он, — сорняки выдирала?
— Во, спину разогнуть не могу… — эвфемизмом отвечала нянька.
— А это что? — победоносно спрашивал отец и вырывал длинное, сытое, дышащее спортивной крепостью и здоровьем растение.
— Чтоб его буря разорвала! — досадливо желала сорняку Марьяна.
— Холера их возьми! — негодовала мать.
Страсть к сильным, в шиллеро-шекспировском духе выражениям не угасала в них. Но в отличие от романтических героев они адресовали свои “чтоб ты сгорела”, “трясца тебя возьми” и прочее — не заклятым врагам, а существам мирным и безответным: курам, поросятам и даже спичкам, если те не хотели загораться.
— Сурепка! — полюбовавшись зеленой пикой сорняка, авторитетно определял отец и свысока оглядывал нас.
Пережив исключение из техникума, он ни на миг не отказался от мечты об образовании. На его счастье, в райисполком нежданно-негаданно пришло уведомление, что Сельхозакадемия объявляет специальный набор работников советских и партийных органов на заочное агрономическое отделение. Чья-то мудрая идея не просто спасла отца от унизительной репутации человека, изгнанного из техникума за неуспеваемость, но вознесла на новую образовательную высоту, сделав его студентом высшего учебного заведения.
— Меня сейчас академиком называют! — с нескрываемым удовольствием поделился он с матерью.
В перемене черчения и математики на тычинки и пестики ничего необычного отец не увидел. На его взгляд, в мире науки квадратные корни мирно переплетались с корнями деревьев и растений. От строения водопроводного крана он с энтузиазмом перешел к постижению устройства стеблей и листьев.
* * *
Грядущий диплом о высшем образовании, неустанное прилежание в работе, умение ладить с сослуживцами, начиная от конюха с конем, кончая председателем со Звездой Героя, вознесли отца на должность секретаря райисполкома.
— Теперь я третье лицо после преда и зампреда! — крутил он головой, потрясенный стремительностью своей карьеры.
Иногда председатель давал отцу служебную “Волгу”. Засушливым летом, когда даже самые раскисшие проселки затвердевали, мать уговаривала отца навестить деревню, откуда была родом Марьяна и где обитали другие родственники.
В день нашего отъезда нянька, на которую оставалось хозяйство, приходила в крайнее возбуждение. “Волга” уже сигналила у ворот, родители в погоне за нами и за вещами метались по дому, и всем под ноги попадалась неумолчная неуклюжая Марьяна. Не собираясь ехать в свое дикое отечество, она тем не менее поминутно осведомлялась: “А меня возьмете?”.
— Сейчас! — свирепо отмахивался отец.
— Свиней мне гляди! — кричала зеркалу мать.
— Перво-наперво к Одарчихе зайдите, — втолковывала нам с братом Марьяна странные прозвища земляков. — Мужика своего она закопала. На гроб села и поехала. Теперь одна живет. И Минджу отведайте. Она зимой и летом в кожухе. Овец пасет. Передайте привет. Приеду к ним когда-нибудь. А сейчас не могу — с сорняками воюю! — и с наслаждением выкрикивала очередную припевку: — Ты в деревне, я — в другой, редко видимся с тобой!
Тогда казалось, что Марьяна радуется потому, что впереди у нее сверкал целый день, в течение которого она могла невозбранно бежать во все четыре поселковые стороны, находя себе новых слушателей и собеседников. А нынче я думаю, она просто предвкушала отдых от безжалостных детей и раздраженных взрослых. И еще я понял, что она хоть и не рвалась вернуться в избушку с земляным полом, все же очень скучала по родной деревне.
Неожиданно отцу пришлось поменять место работы. Его назначили инспектором-организатором в только что открытое сельхозуправление. Из самого правительства пришла бумага, приказывавшая выдвигать на эту должность самых активных работников.
— Доработался! — расстроенно оценила ситуацию мать.
Пришлось отцу проститься с кабинетом, имевшим на дверях табличку с золотыми словами “Секретарь райисполкома Сенокосов С.И.” По праздникам ему больше не полагалось всходить на бетонную трибуну под белоцементным памятником. Председательская “Волга”, в которой были прекрасные ковровые сиденья и стеклянная голубоватая арка спидометра, перестала подкатывать к нашему дому, чтобы с шиком и свистом нести нас в дальние края. Ее шофер, который раньше при встрече со мной и с братом добродушно показывал желтые неровные зубы, прятал теперь от нас и зубы, и глаза.
В сельхозуправлении новому работнику выдали тяжеленный, похоронного цвета мотоцикл с коляской “КА-750”. Без привычного свиста и пения, а, напротив, с проклятиями отец сбил в сарае новый насест для кур, рассовал по углам вилы, грабли, лопаты и прочее робинзоновское добро. На освободившееся место он, к неописуемой радости брата, вкатил невиданную доселе трехколесную технику.
Для сохранности “КА-750” было произнесено обычное магическое заклятие насчет отсечения рук. Оно не помешало брату, едва отец вышел во двор, взлететь на литой резиновый лопух сиденья, схватить мотоцикл за рога и заурчать, изображая одновременно и лихого мотоциклиста, и двухцилиндровый работающий мотор.
Отец не предполагал, что не мы с братом можем нанести мотоциклу урон. Куры во главе с петухом наотрез отказались признать сооруженный для них новый насест и то ли в знак протеста против насильственного переселения, то ли по иным соображениям избрали для ночлега другое место.
За ночь мотоцикл и люлька стали сплошь гребенчатыми и пернатыми. Все старания отбить у кур охоту сидеть на мотоцикле оказались напрасными. И если б они только ночевали на “КА-750”! Но они гадили на него, осыпали перьями, а как-то раз, когда отец гостеприимно предложил подвезти заведующую районо, та, усевшись в коляску, с криком раздавила куриное яйцо.
В пятнах куриного помета, в пуху, намертво приставшем к цилиндрам, мотоцикл приобрел совершенно деревенский вид. И действительно, большую часть суток он не прохлаждался в сарае, а колесил по колхозам и совхозам.
Отец стал ввертывать в разговор новые значительные словечки: “севооборот”, “травопольная система”. Если мы спрашивали, что все это значит, он отмахивался: “Не вашего ума дело!”.
— Куда ты сегодня? — спрашивала его после завтрака мать.
— Силос надо коровам заготавливать! — отвечал он и уносился с развевающимися по ветру волосами к неведомым силосу и коровам.
Конечно, ему не приходилось собственноручно заготавливать пресловутый силос. С утра до ночи он рычал на “КА-750” по деревням и глушил его для того, чтобы проводить собрания, совещания, летучки, инструктажи, семинары, политинформации.
Он призывал повысить надои молока, расписывал, сколько сказочных блюд можно приготовить из кукурузы, уговаривал собирать высокие урожаи и горы яиц. Результаты этой неустанной деятельности оказались странноватыми. Чем больше он пропадал на мотоцикле в захолустье, тем реже в магазине на нашей улице появлялось молоко. А за хлебом с рассвета стали выстраиваться такие очереди, будто в поселке появилось несколько тысяч новых голодных жителей.
По словам отца, колхозники чаще всего или гнали самогон, или спали.
— Комбайн идет, а баба в жите спит, — описывал он. — Помощник комбайнера кричит: “Эй, что-то не то в бункер сыпется!” А это кости бабины.
— Видать, сон хороший снился, — со знанием дела, как бывшая колхозница, откликалась Марьяна.
— Сон! — негодовал отец. — Приезжаю на ферму, говорю дояркам: принято решение облегчить ваш труд и привозить товары прямо на ферму. Что привезти? А они — валенки, радиолы и… мужиков.
— Гадости! — не выдерживала мать.
— Вот и догони с такими Америку! — махал рукой отец.
* * *
Из Сельхозакадемии пришло задание собрать и выслать гербарий растений района и коллекцию здешних насекомых.
— Только мне и делов, что за жуками гоняться! — опешил отец.
С первых же шагов или километров, поскольку большую часть времени он пылил по дорогам, дело с заданием не заладилось.
— Это что за проститутки тебе букет поднесли?! — раздался материнский крик однажды.
— Какие пэ? — возмутился отец. Надо заметить, он никогда при нас не ругался матом, а если ему приходилось употреблять некультурные, по его мнению, слова, оставлял от них только первые буквы. — Какой букет?
— Такой! В коляске мотоциклетной был.
— Это я для гербария насобирал!
— Ой, Степочка, а я уже все свиньям кинула.
В искупление своей вины мать принесла из чулана железную цилиндрическую коробку, оставленную в наших краях неизвестным немецким солдатом.
— Складывай сюда все, что соберешь, — предложила мать.
— Потом же еще сушить! — с тоской напомнил отец.
Поначалу он минимум раз в неделю с сосредоточенным видом выгружал на печку из немецкой солдатской емкости — она, наверно, поражалась тому, что сейчас в себя вмещает — веточки с волчьими ягодами, полузадохнувшуюся бабочку-капустницу, нежно-синий василек на тонкой ножке, подзавявшие колокольчики, вызывавшую общее восхищение огромную улитку с еле видной из спиралевидного домика рогатой головой, колкий шарик репейника, смирную ромашку. Отец вытряхивал черного, как “КА-750”, навозного жука, пятнистых крепких божьих коровок, зеленого жука-вонючку, которого ни в коем случае нельзя было давить.
— Только моль не привези, — беспокоилась мать. — Моль в доме — самый страшный зверь!
О происхождении некоторых экземпляров будущего собрания растений и насекомых он рассказывал подробно. Про военного цвета могучего кузнечика мы узнали, что он запрыгнул в стакан председателя колхоза, с которым отец обедал на лужайке.
— Может, тоже выпить хотел, — комментировал отец.
Размашистая стрекоза была отбита у чужого кота.
— Захожу в сельмаг, — воодушевляясь, начинал отец, — а там эта, — довольно показывал он на стрекозу, — шумит под потолком, как вентилятор! Я продавщицам: поймайте! Они полотенцем ее сбили, и сразу кот к ней. Но я ее быстрее подхватил.
— Ты еще что-нибудь у этих сельмаговских не подхвати! — хмуро замечала мать.
— Постыдись! — потрясал отец стрекозой.
Как студент-заочник он возил с собой немецкую коробку, но как инспектор-организатор чаще открывал собрания, нежели хранилище для цветов и насекомых. Ему выдали одетый в синий кожзаменитель обширный блокнот с названием: “Дневник инспектора-организатора”. Этот блокнот мы с братом обнаружили в отцовской тумбочке.
Каллиграфическим почерком на первой странице отец написал свою фамилию, имя, отчество, домашний адрес. Дальше торопливой рукой было начертано одно слово “Бульба” с тремя восклицательными знаками. Следом шли сплошь чистые страницы. Но, может, лишь эта белая пустота могла вместить в себя многообразные труды и дни отца.
С шумом хлебая суп, он вдруг восклицал:
— Дождь нужен! Сгорят зерновые.
Стоило наползти грохочущим, наполненным потоками воды сизым тучам, как он впадал в новую заботу:
— Погода нужна! Полягут зерновые.
* * *
Порой в спешке он высыпал привезенные растения и жуков то в коридоре на разложенную на полу газету, то на пластмассовый поднос в кухне, то на буфет. Кончилось это тем, что однажды, когда мать хотела извлечь из-под дивана тапочки, на нее выпрыгнул глянцево-изумрудный, а главное, абсолютно живой лягушонок.
— Чтоб ты горой стал! — пожелала мать, как обычно, не заботясь о том, какая фантастическая жизнь может наступить, если лягушки станут размером с гору. Она запустила в скачущего лягушонка шлепанцем и побежала за веником, чтоб вымести вон всю флору и фауну, которыми обогатил нас отец.
Но отцу было не до лягушек. К его многочисленным обязанностям добавилась еще одна: закрывать деревенские церкви.
— Заходим в Ланьково в церковь, — отчитывался он, с сожалением рассматривая вытащенную из щей и всесторонне обглоданную кость.
— А там, наверно, золото-серебро? — с робостью в голосе, но заинтригованно предполагала мать.
— Мыши одни! И бабки: “Отдайте иконы!” Их сжечь следовало, но я сказал: “Берите! Что нам, дерева жалко?”. Надо уважать чувства верующих, — наставительно заключал он.
В другой церкви сообщили, что из-за предстоящего закрытия храма начала плакать икона Богородицы. При осмотре оказалось, что икона, хотя и беззвучно, действительно плачет. Один член комиссии даже попробовал ее слезы на вкус и сказал, что они типа лимонада. Возмущенная происками церковников, комиссия сняла икону в надежде застать за ней бутылку лимонада с подведенными к глазам Богородицы миниатюрными шлангами. Но ничего не нашли.
— Надо было икону разобрать! — не выдерживал брат.
— Ой, Степа, боюсь я… — тревожилась мать.
— В область ее отправили. Там разберутся… — успокаивал отец.
Вдруг он привез сразу двух ежей. Мы занесли их в дом, но мать на следующее утро велела выбросить их за порог.
— Чтоб паху не было! Уснуть нельзя: целую ночь туп, туп, туп… Топают, как банда!
Ежей выпустили в картошку, и они остались там на жительство, обзаведясь многочисленным колючим потомством. Летом с наступлением темноты они шуршали по всему огороду.
Охотничьи удачи отца продолжались и укрупнялись. Через некоторое время он извлек из коляски за уши полумертвого зайца, выскочившего на ночной проселок перед отцовским мотоциклом. Заяц удирал во всю прыть, но у него не было двух цилиндров, как у “КА-750”, и в конце концов он обессиленно упал.
Отец сколотил клетку, и мы начали кормить зайца морковкой, надерганной из грядок, хотя мать и ругала нас за то, что мы зря переводим овощи.
— Пускай! — защищал нас отец. — Может, я еще одного привезу, и они расплодятся.
Но вместо зайца он, к всеобщему изумлению, привез очумелую маленькую лису, тоже попавшую под бессонный отцовский мотоцикл. Лиса была худой и облезлой. Но отец смотрел на нее с оптимизмом.
— Подкормим! — заверил он мать. — И будет тебе лисий воротник.
Гербарий и коллекция насекомых на наших глазах превращались в зверинец. Клетку для лисы отец поставил рядом с заячьей, и мы с опаской пытались совать лисе хлеб и блины. Но она только глубже забивалась в угол, дрожала и бросала на нас злобные взгляды.
— Она мяса хочет! — догадался брат.
— Сейчас буду я ее мясом кормить! — едко ответила мать.
Будто поняв, что мяса от нашей семьи не дождешься, лиса ночью прогрызла дыру в проволочной сетке, подкрепилась соседом и исчезла.
Насилу отец вырвался из сельхозуправления и вернулся в райисполком. Но секретарский кабинет был уже занят другим человеком. Пришлось отцу согласиться на место председателя плановой комиссии. Впрочем, сам он новую должность называл более веско: председатель Райплана.
Из Сельхозакадемии он получил извещение о том, что отчислен за несдачу гербария. Накануне он случайно встретил директора школы и обмолвился, какими дурацкими заданиями обременяют заочников.
— Что ж ты, Иванович, мне не сказал? — изумился директор и принес ему гордость школьной ботанички — альбом-гербарий.
Отец со вздохом полистал гербарий, хотел вернуть его обратно в школу, но в итоге альбом оказался на чердаке.
4
Дважды в месяц, после получки и аванса, отец с матерью со значительными лицами усаживались вечером под желтым, как куриная слепота, абажуром в столовой. Мать доставала бухгалтерские счеты, принесенные из райпотребсоюза, чтоб и дома корпеть над квартальными отчетами.
Из внутреннего кармана пиджака отец извлекал кожаный кошелек, открывал его, заслонив ладонью, чтобы никто не видел, какие секреты там хранятся, и вытаскивал тонкую пачку денег.
— Шестьдесят рэ, девочка, как одна копейка! — провозглашал он и, послюнив палец, тщательно пересчитывал скрипучие купюры. — Хлопцы предлагали: “Давай по пять грамм выпьем!”, но я ни в какую.
Действительно, выпивать за свои деньги отец не любил. Другое дело — за чужие. Эту черту в нем мать очень ценила и с гордостью повторяла родственникам и знакомым: “Выпить выпьет. Но копейки своей — убей! — не положит!”
Вслед за отцом и мать выкладывала полученные ею деньги. Приятно было любоваться новенькими желто-зелеными, острыми по краям, как бритва, рублями. Особенно привлекали черневшие на них микроскопические слова о том, что банковские билеты обеспечиваются золотом, драгоценными камнями и ценными металлами. За невесомыми бумажками громоздились окованные железом пиратские сундуки, набитые золотыми слитками, пригоршнями алмазов, изумрудов, сапфиров, жемчуга.
Хотелось хотя бы раз зайти в сберкассу и, положив рубли на алюминиевую прибитую гвоздем к прилавку тарелку, сказать зарешеточному кассиру: “Поменяйте, пожалуйста, на драгоценные камни!”
— Учет и планирование! — с наслаждением изрекал ученые слова отец, складывал свои и материнские деньги в общую кучку и еще раз медленно и вслух пересчитывал.
Но сколько ни встречался с языком отцовский палец, денег нам почему-то постоянно не хватало.
На продукты родители расходовали минимум. Яйца нам несли собственные куры под началом красномедного петуха. Яйца мы все любили, поэтому наши куры бесстрашно прохаживались в сарае мимо топора. Лишь когда они переставали нестись, отец, морщась, отсекал им голову, Марьяна с прибаутками ощипывала, а мать варила жирный суп.
Свиньи, опекаемые нянькой, превращались в сало, ребринки, мясную и кровяную колбасу, в копченые окорока, в ковбух, паляндрицу и перетопленный жир. Картошку и прочие овощи поставлял огород. И все же без магазина было не обойтись.
— Сахар! — отбрасывала мать несколько костяшек на счетах. — Уже мешок пустой.
— Уже? — поражался отец. — Расточители! Вы что, его лопатами наворачиваете? Марьяна, ты сколько ложек себе в стакан сыпешь? — гневно кричал он в сторону печки, на которой Марьяна немедленно прикидывалась спящей.
— Они все так солодят, что губы слипаются! — кивала мать в нашу сторону.
— Сахар буду прятать в кладовке и выдавать лично! — обещал отец, срывался с места, не забыв на всякий случай накрыть газетой тоненькую стопочку рублей, и, схватив на кухне сахарницу со щербатой крышкой, уносил ее в чулан.
— Все! — возвращался он. — Семья есть? Привет семье! Сахар выдаю только по заявлению. По письменному!
— Хлеб! — стреляла мать на счетах.
Этот пункт проходил без обсуждений, хотя черного хлеба Марьяна приносила по нескольку буханок каждый день. Хлеб ели не только мы, но и наши свиньи и куры с петухом включительно.
— На Садовую селедку привезли, — вдруг вспоминала мать.
— Надо б купить! — откликался отец, в очередной раз пересчитывая деньги. — Во рту посолить!
— Марьяна, сбегай на Садовую! Купи штук несколько селедок, пока не закрыли, — отдавала приказ мать.
— С икрой попроси! — добавлял отец.
— Я сейчас! — выглядывала с печки радостная, всклокоченная голова, и наш скороход бодро спускался по лесенке на пол.
Селедку мать готовила не только с луком и подсолнечным маслом, но часто жарила. Запахи с нашей кухни разносились тогда на всю улицу. Даже луна и звезды в такие вечера пахли жареной селедкой.
* * *
Деньги в нашей семье получали не только мать с отцом. Со временем отец выхлопотал Марьяне маленькую пенсию. Возможно, родителям стало неудобно, что они ничего ей не платят, а может, деньги ей полагались по закону, и отец просто оформил документы. Пенсию дали, помнится, не за годы, проведенные нашей работницей Балдой на колхозных полях, а благодаря угодившей в нее с небес фашистской пуле.
Раз в месяц сумчатая почтальонша всходила к нам на крыльцо и вытаскивала бумажку, в которой нянька должна была расписаться. Не передоверяя никому такое важное дело, хотя мы предлагали свои услуги, Марьяна с трудом зажимала в негнущихся пальцах огрызок химического карандаша, долго примеривалась и наконец выводила разлапистую, состоящую из двух неровных горных пиков букву М. Это была единственная буква, которую она выучилась кое-как изображать. Расписавшись, она любовно смотрела на свою каракулю и восхищенно заключала: “Как напечатала!” Почтальонка отсчитывала десять рублей с копейками.
— Я ж раненая на войне! — с достоинством заявляла Марьяна, бережно принимая деньги. — А мга была… — привычно запевала она. — Достала я бульбину из борозды и хотела платочек на голове поправить. А тут бах! С ероплана мне в руку уцелили…
— Жалко, что не в голову! — досадливо сплевывал отец, готовясь гаркнуть на няньку, когда она дойдет до рассказа о нас.
Начав впервые в жизни получать деньги, — ведь в колхозе Марьяне ничего не платили — она открыла для себя магазин уцененных товаров. Это был даже не магазин, а неприметная будка на краю поселка, в которой навалом пылилось ископаемое барахло и куда, кажется, никто, кроме нашей няньки, не наведывался. “Вот это магазин! — поражалась она. — Все есть! И цена подходящая…”
За полтора рубля она купила там мятый и кургузый пиджак — по ее определению, “спинжак” — неопределенного цвета. Еще были приобретены нагло-откровенные, не прикидывающиеся золотом медные серьги с темно-зелеными бутылочными стекляшками.
Вдев в уши серьги, которые доставали ей чуть ли не до плеч, и с трудом втиснувшись в спинжак, рукава которого оказались чуть ниже локтей, она уверенно сказала зеркалу в зале: “Приеду в деревню, никто не узнает!”
— Рот откроешь, сразу узнают! — покривилась мать.
Но даже в магазине уцененных товаров Марьяна чаще просто любовалась тамошними великолепными товарами. Деньги у нее потихоньку копились, и забот тоже прибавилось. Предложение родителей положить деньги в сберкассу показалось ей детски неразумным. “Как это я чужим людям свои гроши отдам? — поразилась она. — Я их дома сховаю!”. Но найти укромное место в нашем доме было нелегко: мой брат постоянно исследовал все углы и закутки.
Сначала Марьяна завязывала пенсию в платочек и прятала под матрас. Брат без труда обнаружил тайник с нянькиными сокровищами. Тогда она перепрятала деньги и, довольная, похвалялась, что отныне никто их не сыщет. Уже все знали, что у нее собралось пятьдесят рубликов, как вдруг раздался ее крик, сулящий настоящее детективное расследование: “Нема грошей!”
Взгляды родителей обратились на брата. Марьяна тоже не сомневалась, что это его рук дело. “Не брал я ничего!” — отнекивался он.
— Дай ему, Степа! — предложила мать, имея в виду отнюдь не деньги.
Брат предупредительно и однообразно, как сирена, начал завывать, что никаких денег никакой Марьяны не видел. Не терпевший в доме шума отец не на шутку рассердился, и ремень набросился на брата со свистом и хлопаньем.
— Зверь! — налетела вдруг на отца мать. — Ты что делаешь?
— Ратуйте, люди добрые! — неизвестно к кому обращаясь, пронзительно и тонко, но мелодично, как петух, которого скоростная лиса уносит за темные леса, подхватила Марьяна. — Сдерет шкуру с малого!
Вдвоем они отбили брата и за руки за ноги уволокли его в детскую, с треском захлопнув за собой дверь. Из-за двери долго доносился трехголосый плач и стенания, в которых повторялись слова: “Зверь! Рубцы по телу!”, перемежаемые шекспировскими проклятиями по адресу отца и утешениями жертвы: “Не плачь! Принесут новую пенсию, я тебе рублик дам!”.
А спустя неделю, собираясь в сарай, отец вставил ногу в резиновый сапог и почувствовал, что большой палец во что-то упирается. Разувшись, он следопытски запустил в сапог руку и вытащил оттуда грязный, сбившийся газетный комок, в котором обнаружились пропащие пятьдесят рублей. Он не поленился глубоко исследовать и второй сапог, но в нем, к сожалению, ничего не отыскалось. Зажав находку в кулаке, отец заторопился к матери.
— Спрятала и забыла, дуреха! — прокомментировала мать.
Поскольку Марьяна подняла переполох по своей глупой забывчивости, а отец с матерью постоянно испытывали финансовые затруднения, найденные деньги так и не вернулись к няньке, а были потрачены на хозяйство.
Несколько дней брат ходил с гордым лицом мученика. Проведав о богатстве, таившемся в простом сапоге, он тщательно обшарил всю обувь, которая имелась в доме, начиная от гулливеровских вороных отцовских валенок, кончая стоптанными сандалиями Марьяны. В одном валенке оказалась зубная щетка. Но денежных вкладов больше не нашлось.
Других приключений с нянькиными деньгами не было. Может, оттого, что и денег у нее тоже не было. С каждой пенсии она обязательно дарила рублик брату. Второй и третий рубль он выпрашивал сам. Иногда Марьяна покупала нам дешевые сласти. “И моя копейка не щербатая!” — удовлетворенно заявляла она, получая в магазине кулек с сырыми пряниками или с розовой, как мыло, карамелью. “За свой грош всюду хорош!” — сообщала она равнодушной продавщице.
А еще время от времени что-то занимали у нее родители, обещая вернуть с получки. Но часто, сами пораженные этим обстоятельством, успевали растратить свои получки быстрее, чем отдать долг. Марьяна не спрашивала, когда ей вернут деньги. Не привыкнув их иметь, она не замечала их отсутствия, не знала, что с ними делать. Помнила только какой-то наследственной памятью, что их следует прятать. “Сала крошка да хлеба немножко” — таков был ее ответ на мучивший многих философов вопрос, много ли человеку в жизни надо.
* * *
Мы экономили потому, что заветной мечтой матери было превратить наш дом в такое место, где гости крутили бы головами и ахали. Выросшая в избе, в которой спартанцы не продержались бы одной зимы, она хотела иметь жилье, где все блестит и сияет, ведет начало от нее и принадлежит только ей.
Прежде всего она с загадочной улыбкой принесла коробку, из которой бережно, как елочные игрушки, достала вставшую на дыбы толстобрюхую синюю, с красными фаянсовыми перьями рыбину, зажавшую в пасти шаровидную позолоченную пробку.
— Графин! — выдохнула мать.
Рыбовидный графин окружили фаянсовые мальки, оказавшиеся рюмками.
— И что из них пить? — критически подняв крохотную стеклянную рыбку, поинтересовался отец.
— Не водку! — убежденно отрезала мать.
— Так я же ничего другого не пью…
— И не надо!
— Лимонад можно? — с надеждой спросил мой брат.
— Руки отсеку! — пообещала мать, зачарованно любуясь рыбой-графином в центре хоровода рыбок-рюмок.
— Тогда зачем все это? — не унимался любознательный брат.
— Для красоты! — с укоризной взглянула на нас мать.
После этого привезли и с грохотом втащили в дом наполовину стеклянный, наполовину лакированный сервант, куда вплыли фаянсовые мальки под предводительством толстого вожака.
Хотя из застывших в серванте рыбок ничего не пили, нежное рыбье поголовье уменьшалось. Сначала разлетелась на куски рыба-главарь. Мать горестно попыталась расследовать, кто повинен в гибели хвостатого графина. Но все твердо стояли на том, что близко к серванту не подходили. Вслед за графином стало вымирать его окружение. Скоро в серванте остались только две пыльные маленькие рыбки и стеклянный шарик с облезлой позолотой.
— Ковры на склад привезли! — вздыхала мать.
О коврах мы слышали много раз. Как настоящие хамелеоны, они постоянно меняли расцветку: то мать с жаром расписывала зеленый ковер с синими узорами, то бордовый с цветами, то зеленый с черными ромбиками, то земляничный с фиолетовыми квадратиками. От ее мечтаний рябило в глазах. Иногда клеенчатой ленточкой с делениями она обмеривала стену в зале, прилежно шепча про себя сантиметры.
— Что? — спрашивал отец.
— Вот думаю, может, над диваном ковер повесить? — делилась мать. — А может, над кроватью? — спешила она в спальню, чтобы поскорее обмерить другую стену.
* * *
Отец почти ничего не покупал. Он даже не заходил в двухэтажный поселковый универмаг, считая, что ему не пристало вместе с рядовыми покупателями бродить по отделам. Но время от времени, ни слова никому не говоря, начинал тайно мечтать о таких вещах, которых в поселке не водилось. И тут он проявлял чудеса настойчивости и целеустремленности: писал письма в нездешние организации, просил о помощи знакомых, ехавших в дальние командировки, и в один прекрасный день появлялся с таким торжествующим видом, что все, включая кошку, уставлялись на него.
Побывав в гостях у своего младшего брата, устроившегося в областном центре, он однажды обогатил дом никелированным сифоном. Внимательно прочитав инструкцию, он залил в сифон сырой воды и скупо угостил нас игольчатой водой.
— А почему несладкая? — разочарованно спросили мы с братом.
— Зато газа сколько! — воскликнул отец и, любовно погладив газовое приобретение, заключил: — У брата хуже!
Но сифон надо было регулярно подзаряжать, а в поселке этого не делали. Гневно раскритиковав районную сферу услуг, отец убрал сифон в сарай, чтоб привести его в рабочее состояние в одну из поездок в область. Из сарая сифон уже не вышел.
Новая мечта отца звалась машинкой для стрижки волос. Машинку он решил купить по многим причинам. Во-первых, она блестела. Во-вторых, издавала приятное прохладное клацанье. В-третьих, ни у кого в поселке подобного механизма не было. Наконец, в-четвертых, она должна была сэкономить деньги, затрачиваемые на наши с братом головы. На темы экономии отец всегда говорил с большим воодушевлением.
— Считай! — раскрывал он сверкающее будущее перед матерью. — Сейчас они стригутся раз в три месяца. А я их могу стричь хоть каждый месяц. Значит, в месяц экономия сорок копеек. В год получится, — отец хватал счеты и начинал азартно щелкать костяшками, — четыре рубля восемьдесят копеек. А за десять лет, — уносилась вдаль его фантазия, — это уже о-го-го! сорок восемь рублей!
— А за сто лет? — завороженно спрашивал мой брат.
Но с первого же раза, когда отец посредством простыни превратил брата в сугроб и въелся машинкой в торчащую из сугроба вихрастую голову, экономии не получилось. Машинка не стригла, а нещадно выдирала волосы. Марьяна вырывала на огороде сорняки с меньшим ожесточением. После того, стоило отцу достать из тумбочки садистскую машинку и поклацать ее зубами, мы с братом разбегались кто куда. Поневоле отцу приходилось вести нас в приятно пахнущую парикмахерскую.
— Маленький чубчик только оставить, — строго приказывал он.
— Сделаем, Иванович, — успокаивала его толстая, мягкая парикмахерша, приступая к работе и к тягучему рассказу о своих заботах. — Не знаю, как план выполнять. Летом еще кой-как. А зимой никто не стрижется. Чтоб голове было теплее. Женщины причесок тоже не делают, все равно под платком любая прическа развалится.
И отец по своей привычке жить со всеми в мире и согласии, не прислушиваясь к ее словам и не придавая им никакого значения, время от времени одобрительно откликался:
— Все правильно!
* * *
Приход Марьяны из магазина всегда разрушительно сказывался на процессе учета и планирования.
— Продавщица командует: бери всякую селедку! А я — нет! Давай, девка, самую лучшейшую, молочную. Начальник приказал! — начинал сыпать новостями наш неумолчный гонец.
Счеты улетали на буфет, рубли скрывались в отцовском кармане, все кидались к промасленному газетному свертку, откуда торчали перламутровые хвосты. Через полчаса мы, исключая няньку, которая лезла с тарелкой на печь, блаженствовали в столовой над огнедышащей горой картошки и порезанной на крупные куски, щедро политой подсолнечным маслом и заваленной цыганскими серьгами лука селедкой.
Мы с братом норовили объедать только селедочные холки. А отец брал голову селедки и, всесторонне обсасывая ее, попутно произносил целую речь по этому поводу.
— Голова! — патетически восклицал он. — Это ж механизм! Наука! Ею заниматься надо, разбирать на мельчайшие детали. Глаза — туда, язык — сюда, щеки — отдельно. Это ж голова!.. А теперь чаю… — покончив с селедкой, говорил он и начинал искать сахарницу: — Куда вы ее запрятали? — возмущался он, роясь в кухонном шкафчике.
Брат радостно приносил сахарницу из чулана, и отец, косясь на нас, быстро сыпал себе в чашку три ложки сахара, а потом с хитрой улыбкой добавлял еще одну.
5
В рассрочку мать последовательно и планомерно приобрела широкий раздвижной стол, стеклянный книжный шкаф на четырех высоких черных ногах и раскладной диван, на котором раскинулась плюшевая накидка, напоминавшая своей сине-красной расцветкой нашего петуха.
При нас мать называла диван диваном. Если же приходили гости, она величала его более пышно.
— Садитесь на софу! — приглашала она.
Раньше новые книги появлялись у нас только на время: отец иногда приносил с работы и заботливо запирал в тумбочке какой-нибудь роман, веско сообщая: “Хлопцы дали почитать. О нашей разведке! Никому не трогать!” Но, ложась в кровать, зевал и шелестел газетой.
— Чего ж ты свою книжку не читаешь? — интересовалась мать, которой тоже хотелось просмотреть газету.
— Когда заснешь и газета на лицо падает — ничего. А книжка разбудить может! — с хитрой усмешкой пояснял отец.
С появлением нового книжного шкафа, дабы оправдать его приобретение и придать ему соответствующий вид, отец занялся покупкой книг. Первым делом он приобрел большой, вишневого цвета однотомный “Советский энциклопедический словарь”. Отец не уставал восхищаться богатством содержания и возможностями этой книги.
Наткнувшись в газете на непонятное слово типа “узурпатор”, он бережно брал словарь и, бормоча, как колдовское заклинание: “У-у-у, уз-уз, узур…”, кропотливо разыскивал искомое словечко, а затем с торжеством, громко зачитывал пояснения.
— Любое слово могу узнать! — счастливо констатировал он, оглушительно захлопывая словарь.
Для отца, мечтающего о получении высшего образования, чудодейственный энциклопедический словарь надолго стал главной и единственной в своем роде книгой, Книгой — вернее будет написать с большой буквы. И звучные редкостные термины, которые он раскапывал в словаре, заучивал и с удовольствием вворачивал в разговор, были для него, возможно, тем же, что цитаты из Библии для верующего.
Затем в новом шкафу появился небольшой, но приятно-тяжелый, синевато-серый, как вода в Темзе, — так я себе воображал! — томик с бегущим по обложке простоволосым человеком и зовущим названием под ним — “Человек-невидимка”. Ни одну книгу потом я не перечитывал столько раз, сколько этот том, странички которого постепенно покрывались разноцветными пятнами от варенья, яичницы, колбасы, чая и прочей снеди, неразрывно связанной с приключениями могущественного и несчастного Гриффина, потому что я завтракал, обедал и ужинал исключительно в его компании.
После “Невидимки” отец, видимо, рассудил, что шкаф быстрее наполнится, если покупать не разрозненные книжки, а собрания сочинений, и выписал десятитомник Алексея Толстого. Переплеты всех десяти томов были желтыми, как зубы лошади, приходившей к нам вспахивать огород. На их обложках замечательно отпечатывались пальцы Марьяны, которая, вывозив руки в саже, прибирала забытые мной книги с печки и со стола.
Кое-как заставив верхнюю полку, отец успокоился и перестал тратить деньги на книги.
* * *
Хлопоты матери по обживанию и преображению дома приносили не только деревянные, но и железные плоды. В кухню внесли тяжелую газовую плиту с устрашающе красным баллоном.
— Четыре конфорки! — поглаживал отец плиту так, словно она была Сивкой-Буркой. — Только вентиль на баллоне закручивайте, а то взорвемся к чертовой бабушке!
Теперь каждое утро мать с кухни нервно звала отца.
— Не могу открыть! — показывала она на баллон, и отец, все громче чертыхаясь, вступал в схватку с румяным истуканом.
Никто из нас не хотел преждевременно отправиться к чертовой бабушке, поэтому каждый вечер перед сном и мы с братом, и Марьяна, и мать, и сам отец, оказавшись на кухне, старались закрутить баллон потуже и соединенными усилиями закручивали его крепче, чем гаечным ключом.
Вслед прибыла стиральная машина “Рига-60”, смахивавшая на низкорослую снежную бабу с мотором. Отец продул папиросу, закурил и глубокомысленно погрузился в чтение инструкции.
— Так! Положите в машину не больше трех килограммов белья.
— А как взвесить? — озадачилась мать.
— Тащите из кладовки безмен!.. Кладите в машину белье… — распоряжался отец дальше. — Засыпьте стирального порошка, залейте воду… Включаю!
“Рига” загремела и затряслась так, что задрожали пол и оконные стекла. На миг показалось, что дом рухнет. Но дом выстоял. Рухнуло только почтительное любопытство, проявленное было к новой технике нашей нянькой.
— Я думала, она сама стирает! — разочарованно протянула она. — А ей давай воды, порошка да еще электричества, тоже не дармового. Я лучше в корыте выстираю!
Не успели мы привыкнуть к рокотанию и потрясениям, производимыми стиральной машиной, как ей на помощь пришел холодильник “Саратов”.
Родители долго не могли придумать, что в него ставить. Молоко отец выпивал сразу. Если же немного молока оставалось, он ставил его на солнечный подоконник или на печку, чтобы оно превратилось в простоквашу, которую он любил еще больше молока. Яйца тоже не залеживались.
Отец сунул в морозильник кусок соленого сала. Зимой сало из холодного чулана было его любимым лакомством. Но сало в морозильнике смерзлось так, что понадобилось рубить его топором, и абсолютно не пришлось отцу по вкусу, потому что, как он заметил, энергично жуя, шкурка у сала стала фанерной.
Наконец отец нашел, что вручить впустую сотрясающемуся “Саратову”. Кто-то подарил ему трехлитровую банку черной икры. Как он ни расписывал перед нами прелести икры, никто на нее не позарился. Да и сам отец с осторожностью попробовал ее лишь разок.
— Пускай стоит! — сказал он. — Придет умный человек, тогда угостим.
Икра зимовала в “Саратове” долго. Достав как-то забытую банку, содержимое которой стало подозрительно бурым, мать приоткрыла пластиковую крышку, сделала невыразимую гримасу и с криком:
— Ой, держите меня, сейчас в обморок упаду! — выбежала во двор и выбросила икру в уборную.
Но и газовую плиту, и стиральную машину, и холодильник затмил телевизор “Неман”. Отныне до поздней ночи лампу в зале не включали, и все помещение наполнял марсианский голубоватый свет. Первый в нашей жизни многосерийный фильм мы смотрели плечом к плечу всей семьей. Чуть он начинался, все сломя голову неслись к телевизору.
Как раз тогда отцу подарили штук пятьдесят огромнейших, величиной с обширный блин, толстых вяленых лещей, которых надо было слегка подсушить. Глотая слюнки, мы продели в ноздри лещам медную проволоку и растянули ее во дворе.
Днем Марьяна сидела под повешенными рыбами и платком отбивала налеты мух. Под вечер отец снимал проволоку и затаскивал начинающих аппетитно хрустеть лещей в чулан.
Но однажды лещи остались на закатном солнце, потому что начиналась очередная серия околдовавшего всех фильма и возиться с проволокой времени не было.
А когда мы, переполненные впечатлениями от только что увиденной серии, вышли на крыльцо, ни проволоки, ни лещей во дворе не оказалось.
— Вот он теревизер, — изрекла Марьяна, — пока глядели, все украли!
Пророческие слова няньки о роли телевидения не раз потом приходили мне на ум.
* * *
Будто четырехугольного младенца, отец внес в зал и опустил на тумбочку радиолу. Она была сделана из нездешнего, светло-коричневого дерева и обшита спереди парчово поблескивавшей тканью. В маленьком иллюминаторе виднелась лампочка, снизу растекалась застекленная дорожка с названиями далеких городов, светлели массивные колесики управления, сверкали клавиши цвета слоновой кости. На ткани золотом отливали металлические нерусские буквы “SAKTA”.
Увлеченно приговаривая: “Не мешайте бывшему связисту!”, отец поспешил в сарай и, не слушая протестов Марьяны, выдернул из метлы длинную ручку, пообещав подоспевшей матери сделать не одну, а хоть десять метел.
Новой метлы у нас так никогда уже и не появилось, и Марьяна, неизменно и громогласно вспоминая, какая у нее раньше была чудесная метла, изредка подметала двор состарившимися в доме вениками.
Один конец реквизированной палки отец оснастил кусками проволоки, торчащими в разные стороны.
— Антенна! — пояснил он, и палка от метлы со вставшими дыбом железными волосами полезла вместе с ним на чердак.
В разбитое слуховое окошко он выставил родившуюся от метлы антенну, прибил ее гвоздями и приладил к ней отливающую золотом, кольчатую проволоку. Буравом провертел в потолке дырку и просунул проволоку в зал.
Отныне он спешил с работы домой, чтобы зажечь в радиоле зеленый иллюминатор и без оглядки уплыть в шорохи и всплески другого мира, отделенного от нас рекой Осликом, лесами и деревнями.
Научившись находить в радиоле заграницу, говорящую на русском языке, он не искал ни музыки, ни песен. Приникнув ухом к дрожащей парче, он силился расслышать странно, не по-русски звучавшие русские слова. Но чаще на него обрушивались гул и вой, в которых ничего разобрать было невозможно.
Поначалу он посылал нас проверить, не села ли на антенну ворона, мешающая приему радиоволн. Но скоро узнал, что в радиоле шумит не ворона, а советские станции глушения. Как ни странно, после этого его уже не раздражало то, что радиола полминуты говорит человеческим голосом, а затем принимается по-звериному завывать и реветь. Напротив, такая разноголосица приводила его в восхищение, словно он увлеченно наблюдал схватку двух разноязычных гигантов и воздавал должное силе и упорству каждого.
— “Немецкая волна”! — определял он и, расслышав несколько фраз, с восторгом бормотал: — Ну, клевещут так клевещут… Самая клеветническая станция!
Тут голос, бубнящий в радиоле, накрывала грохочущая лавина, и отец с гордостью констатировал:
— Наши хлопцы работают! Ну, глушат так глушат!
Пытаясь добраться до заваленного громом и скрежетом заграничного голоса, он забывал об осторожности и увеличивал громкость. На улице начинала брехать испуганная дворняга. Из динамиков гремел хор, состоящий из включенных циркулярных пил, зимней бури, камнедробилок и голодных волков.
Иногда, ошеломленный нашим завывающим домом, под окнами остолбеневал какой-нибудь пьянчуга.
— Чего тебе? — с неудовольствием и брезгливостью кричал отец в форточку.
— Иванович… — приподнимая кепку, с запинкой откликалась фигура.
— Иди домой! — командовал отец. — А то милицию вызову.
При слове “милиция” случайный слушатель нашей радиолы нехотя отклеивался от штакетника и шел выписывать зигзаги по улице дальше.
6
На собственном “Москвиче” к отцу в исполком заехал муж двоюродной сестры матери. К материнским родственникам отец относился иронически. Но Федя, как звали случайного гостя, оказался кандидатом наук, преподавателем университета.
— Физик! — уважительно делился отец. — В костюмчике, но без галстука. В сельхозтехнике — я договорился — залили ему бесплатно бензина, запасное колесо дали, поменяли маслонасос. “Наша физика, — говорит, — похлеще, чем у американцев!” Я ему: “Может, по сто граммов?”. А он: “В другой раз. А меда и мяса у вас можно достать?” Я с ним — в колхоз, и все ему сделал. Разумнейший хлопец!
В результате встречи отец успешно выдержал вступительные экзамены на заочное отделение юридического факультета университета.
— Дай я тебя за это поцелую! — сказала ему редко впадавшая в подобные нежности мать.
То, что Федя-физик во время вступительных экзаменов ходил в деканат юридического факультета, не отбрасывало на отцовский успех ни малейшей тени. Даже нашей няньке университет не мог не внушить почтения. По крайней мере несколько дней она остерегалась оспаривать отцовские суждения.
— Ну, все! — потрясенно повторял отец. — Я теперь студент юрфака! Вы отдаете себе отчет, — патетически обращался он к нам, — юрфака университета студент?!
— Может, опять секретарем назначат, — загадывала мать.
— Секретарем! — возмущался отец. — Могут выдвинуть и на судью, и на прокурора, и на предисполкома, — он переводил дух, — а там, смотришь, переведут в облисполком, а то и в Совмин!
Отец-министр! Величаво взирал он на подножный мир с высоты пышного столичного здания с черными автомобилями у подъезда… И мы все тоже были где-то рядом с отцом. Эта возвышенная жизнь манила и вызывала опаску: вживемся ли мы в чужой незнакомый город?
Учиться отцу нужно было целых шесть лет, но заранее было грустно думать о том, что мы оставим наш несообразный дом с прижившимися вокруг лягушками и ежами.
В который раз став первокурсником, отец самозабвенно погрузился в учебники.
— История государства и права, — с наслаждением возвещал он, почтительно открывая грузную книгу. — Это вам не хэ собачий!
Теперь за едой, макая блин в сметану, он объяснял нам происхождение законов.
— Кто знает царя Хаммурапи? — с нескрываемым чувством превосходства вопрошал он.
— Холера его знает! — первой откликалась Марьяна.
— Он первые законы написал, — с упреком бросал отец. — А на чем?
— На бумаге? — неуверенно предполагала мать.
— На шкурах! — торопился выкрикнуть брат.
— На папирусе? — спрашивал я.
— На камнях! — отвечал отец, подавляя нас ученостью.
Царь Хаммурапи со своими твердокаменными законами так ему понравился, что он расписывал его деяния сослуживцам, соседям, всей нашей деревенской родне.
В короткое время он познакомил с этим царем великое множество народа и на время перестал о нем распространяться. Но Хаммурапи сидел внутри него и рвался наружу. Однажды, когда отец брился, а подлиза-кошка отиралась возле его пижамных ног, он крикнул:
— Иди ты к Хаммурапи!
С тех пор он посылал к царю-юристу кур, берущих приступом “КА-750”, свиней, подрывающих стены сарая, муху, лезущую в тарелку, пьяниц, сгрудившихся у калитки, — словом, несчетное количество зверей, птиц, людей, насекомых. Думаю, такой богатой и разнообразной дани царю Хаммурапи не слал никто.
В нашей жизни стала проступать упоительная стройность.
* * *
В сентябре приезжал Гарбуз и зеркальным плугом выворачивал из земли розоватые картофельные клубни. За ним с корзинами и ведрами спешила наша семья, куры и залетные галки. Нянька то и дело норовила передвигаться по борозде ползком на коленях.
После отбытия конюха Марьяна еще раз перекапывала участок и радовалась каждому найденному клубню.
— Ладная какая! — очистив картошину от земли, вертела она ее перед нашими с братом носами.
Картошку она перебирала и сносила в погреб. Туда же удалялись морковь и свекла. Связки лука, источавшие солнечный блеск и тепло, повисали в нашей спальне. С низкорослых слив собирали несколько ведер крупных мясистых плодов. На плите ароматно хрипел и булькал таз, в котором варилось варенье.
А отец привозил капусту. Целый вечер он шинковал твердые кочаны, и мы с братом хрустели звучными кочерыжками.
— Дайте и мне! — шепотом просила у нас Марьяна.
Брат великодушно совал ей огрызок, и она с довольным видом принималась им хрумкать.
Родители набивали припасами погреб и чулан с тем же тщанием, с которым Скотт и Амундсен загружали трюмы своих кораблей, отправлявшихся к Южному полюсу.
В начале зимы одного поросенка, который хуже ел, убивали. До конца морозов такая же участь постигала и поросенка с хорошим аппетитом. Гарбуз колол свиней шилом в сердце и с осуждением рассказывал истории о применении против поросят иного оружия.
— Был милиционер, — зычно и сказочно начинал он, — пошли с батькой в сарай бить кабана. Милиционер командует батьке: “Держи поросенка!” Достал пистолет и тах! Прямо батьке в лоб.
Шумя паяльными лампами, кабана смолили, скребли ножами, омывали горячей водой. Гарбуз кружкой зачерпывал из глубины свиной туши кровь и, запрокинув голову к хмурому холодному небу, жадно ее выпивал.
— До ста лет будет жить! — с завистью говорил отец о конюхе-кровопийце.
В чулане воздвигалась желтая свиная голова, появлялась кадушка с соленым салом, повисали круги колбасы, укутанные в марлю окорока, маслянисто-коричневые ковбухи.
Тайком мы с братом иногда бегали по сугробам босиком, надеясь добегаться до температуры и не пойти в школу. То, что мы таким образом закалялись, пришло в голову не сразу. Когда мой лоб начинал гореть, мать приходила в ужас! В детской зажигался торшер, меня обкладывали подушками и запрещали вставать. Появлялся обжигающий чай, мед и множество таблеток. Я открывал дорогого моего “Человека-невидимку” и отрывался от него лишь тогда, когда в спальню заглядывала нянька со свекольными щеками и докладывала:
— А на дворе завируха — очи выколи!
Кажется, она знала, что нужно больному для полного блаженства.
* * *
Сугробы начинали оседать. На Марьяну и на нас с братом возлагалась обязанность выносить из погреба воду. “А то картошка поплывет!” — стращала мать. Мы наполняли, а нянька выносила десятка полтора ведер и выливала их тут же у погреба, хотя родители наказывали выплескивать воду на улицу.
— Что там земля, что тут! — поражалась нянька неразумным повелениям.
Наутро в погребе собиралось ровно столько же воды, сколько было вынесено, и мы с Марьяной снова лезли в погреб.
В апреле с базара привозили двух поросят. Под придирчивым взглядом няньки поросята вселялись за перегородку в сарае.
— Этот ладный, — тыкала она кривым пальцем, — а тот…
— Не хуже! — обрывал ее отец.
Но в конечном итоге всегда оказывалось, что один поросенок превосходил другого. Равенства не было и в свином мире.
— Один, — отчитывалась Марьяна, — корыто готов съесть! А другой, гадкий такой — все перебирает, перебирает…
В сумерках начиналась охота на майских жуков. Нигде после я не встречал такого количества майских жуков. Отец иногда спрашивал у нас: “Ну, сколько в поселке жителей?” И, не дожидаясь ответа, победно восклицал: “Двойка вам всем! Девять тысяч четыреста девяносто семь!”. И с сожалением добавлял: “Трех человек для ровного счета не хватает”. Переписи жуков никто не проводил, но можно смело сказать, что водилось их в райцентре намного больше, чем людей.
Охотились мы на них голыми руками. Марлевые пузыри, пригвожденные к палкам, считались немужским оружием. Разрешалось использовать лишь кепки или тюбетейки. Мы закидывали небо шапками.
Вот я с запрокинутым к небосводу лицом, с кепкой в кулаке бегу за звучным крылатым телом. Жук, будто чуя погоню, взмывает ввысь, и я тоже подпрыгиваю, не заботясь, куда приземлюсь: на твердую дорогу, в сырую траву или в яму, на дне которой мерцает пустая жестянка с зазубренными краями.
Зачем мы ловили этих жуков? Ходил слух: за стакан их крыльев можно получить в аптеке десять копеек. Но никто, насколько я помню, на крыльях не зарабатывал. Нельзя было представить охотника, который мог бы оборвать жесткие золотые крылья заветной добыче.
После удачной охоты мы с братом клали в изголовье постели коробки из-под спичек с добытыми жуками. Из коробков доносились странные скрежещущие звуки. Возможно, жуки вспоминали былую поднебесную жизнь. Или молили отпустить их на волю — летать и жевать листья. А иногда мерещилось: они грозят местью, налетом таких полчищ жуков, что снесут наш дом.
Иногда утром, к нашему изумлению, картонные узилища оказывались пустыми. Было у нас страшное подозрение, что Марьяна угощает нашими охотничьими трофеями кур.
— На что мне сдались ваши жуки? — отбивалась нянька.
Летом хитровато-наивные деревенские жители время от времени протискивались к нам в калитку кто с лукошком грибов, кто с бидончиком ягод, кто с ведром свеженаловленной речной рыбы.
— Это… — подыскивали они слова, — Иванович… мне леса… выписал…
Гостей встречала наша нянька. И хотя отец приказывал ничего ни от кого не брать, она с охотой принимала любые подношения. Даже дивилась, если кто-то желал пересыпать ягоды из своей емкости в нашу: “На что тебе пустой бидон? Пойдешь налегке!”
Порой с сельскими приношениями не знали, что делать. Помню, в корыте с водой долго топорщила усами и клешнями, похожая на бурелом толпа раков, пока их не сплавили на улицу в канаву. “Нашли что принести, — содрогалась мать. — Они же мертвяков едят!”.
Марьяна водила нас с братом за грибами на болото. Мы пробирались между торфяными ямами, наполненными черной водой. Кочки под ногой пружинили не хуже дивана. Удивительно, как мы там во главе с бесстрашной нянькой не утонули! Выбравшись из болота, брат деловито отбирал у Марьяны хорошие грибы, отдавая взамен червивые.
* * *
Чудесные вещи стали вселяться в наш дом чаще обыкновенного. Однажды возглавляемый сияющей матерью грузчик втащил на плече в дом длинную, толстую трубу. Ее развернули, и перед нами открылся ковер.
Разве я могу забыть его?! Был он метра полтора в ширину и метра два в длину, красный, с черными ромбами и голубоватыми остроконечными завитками.
Счастливая, раскрасневшаяся мать целый вечер заставляла отца и Марьяну прикладывать ковер к разным стенам, на разной высоте, пока не решила, что место ему в зале над диваном и нигде больше.
— Следующий, — упоенно сказала она, — повесим в нашей спальне. А потом и в вашу купим! — пообещала она нам с братом.
На рассвете я вышел в зал и увидел черные хромовые сапоги. В них был втиснут милиционер. Но сапоги поразили меня больше! По дому без тапочек позволялось разгуливать только кошке.
Милиция пришла с обыском. Оказалось, наш ковер с еще одним своим собратом скучал в универмаге, где покупателей на них не нашлось. Мать с другой бухгалтершей уценили эти ковры, и сами же их приобрели.
Ковер изъяли. Матери грозили суд и тюрьма.
7
Декабрьские дожди обратили деревья в антрацит. Мать положили в больницу. Будто бурый лист, приставший к каблуку, в дом пробралось слово “полиартрит”.
Отец совещался с районным судьей, ездил в облисполком. Матери дали три года условно. Из райпотребсоюза ее уволили, и она устроилась простым пекарем в кондитерский цех. Брат радостно бегал к ней выпрашивать горячие коржики. По утрам она уже больше не отвинчивала “Серебряное копытце”. На вопрос “Как дела?” обреченно отвечала: “Болят суставы”.
Отец с торжеством привез из университета твердо-синий диплом и металлический университетский ромбик.
— Значок! — со знанием дела сказала Марьяна.
— Значок… — передразнил отец. — Законченное высшее образование!
Он достал старый ридикюль и присоединил диплом и ромбик к армейским, профсоюзным и досаафовским сокровищам.
Ему предложили должность судьи в соседнем районе. Но это был такой медвежий угол, что рядом с ним наш поселок с рассыпчатой булыжной улицей казался центром мироздания. В другом районе требовался заместитель председателя исполкома. Но там нам могли для начала выделить только тесную служебную квартиру.
Мы с братом были против переезда. Мать, хотя поддерживала отца в его мечтаниях о новой жизни, втайне опасалась переселяться. Одна бесшабашная нянька, увлеченная тем, что у нее могут появиться толпы новых слушателей, готова была отправиться куда угодно.
— Везде люди живут! — убеждала она нас.
Однако Марьянины доводы всегда вызывали у родителей желание действовать наперекор.
Мы остались в привычном для нас доме с его скрипучим чердаком, темными, пропахшими яблоками коридорами, ослепительным залом, зеленым двором. Но странное дело, вместо радости и успокоения я ощущал грусть. Да, наверно, не только я.
— Давай в мэры! — полушутя сказали в райкоме отцу.
Поселковый совет занимал в райисполкоме всего две комнаты, в которых скрывались пара незаметных сотрудниц и председатель, обычно тишайший кандидат в пенсионеры, обязанности которого сводились к тому, чтобы аккуратно прикладывать печать к разного рода бумажкам.
И вдруг отец согласился занять эту должность. Полагаю, он решил возглавить поселковый совет потому, что был очарован редким тогда еще словом “мэр”. Он выдвинул лишь одно условие: ему должны выделить служебный автомобиль.
Вместо облупленного “КА-750” к нам во двор вкатился пожарного цвета “Москвич” по прозвищу “каблук”. Над узкой кабиной возвышался стальной фургончик, и впрямь придававший машине вид красной туфли с каблуком.
К отцу будто пришла вторая молодость, с таким рвением и воодушевлением он приступил к исполнению новых обязанностей.
— Сотрудницы у меня сидят напротив друг друга, — горячился он, — одна надписывает конверты, другая — языком их лижет и заклеивает. Я с этим лизанием покончу!
Первым делом он попытался получить разрешение на переименование поселка в город. Чутье верно ему подсказывало, что “председатель горсовета” звучит солиднее, чем “председатель поссовета”.
Но в райцентре, как уже говорилось, проживало всего 9497 человек. Этого было недостаточно, чтобы придать дополнительный блеск новой отцовской должности.
— Тогда станем первыми в области по благоустройству! — утешил он себя.
Начал он с трех длинных полуразвалившихся амбаров, издавна торчавших у рощи. Бюджет не позволял снести их. Отец заказал три алых громадных транспаранта, которые водрузили на крыши сараев. На одном заполыхало “Мир”, на другом — “Труд”, на третьем — “Равенство”.
— Правда, так лучше? — любовался он.
В поселке начались беспрерывные кампании, всерьез напоминавшие боевые действия. Первой прошелестела кампания по озеленению. На местные березы и тополя отец не польстился. Было у него намерение заполучить особенные серебристые ели, что росли в Москве у Кремля. Но до кремлевских елей дотянуться не удалось. Тогда он закупил на Украине пятьсот саженцев каштанов, отроду в поселке не водившихся.
Двести саженцев сразу было украдено. Отца вызвали в райком для разноса, но он уверенно оправдался:
— А что, эти каштаны в Москву поедут? Все равно их в поселке посадят!
Окаштанив улицы, он решил навести на них порядок.
— Ни пройти, ни проехать! — негодовал он. — На проезжей части куры лежат, гуси ходят!
На красном “каблуке”, будто отвалившемся от ботфорта Гулливера в стране лилипутов, он носился по райцентру, письменно и устно призывая домовладельцев к порядку. Привыкнув к тому, что деятельность поселкового совета исчерпывается выдачей мирных справок, его слушали с благодушным недоверием. Как же все были изумлены, когда он начал выписывать штрафы!
Ходить матери становилось все труднее. Когда у отца находилось время, он доставлял ее на работу и обратно на летучем “каблуке”.
Но полиартрит не лишил ее настойчивости в осуществлении давних замыслов. Один за другим у нас появились три ковра. Только появились они как-то прозаически, без прежних радостей и восторгов.
Мысли матери уносились теперь к другому предмету.
— Люди золото покупают! — сокрушенно говорила она.
Поселок и вправду охватило что-то наподобие золотой лихорадки.
— В больницу татарин попал, — делился новостями отец. — У него во рту золотой мост был, так родственники приехали и мост вынули. Татарин и помер с голоду!
Даже чудесный препарат, о котором мать вычитала в своем любимом и ужасном журнале “Здоровье”, был с составом золота.
— Новейшее средство против болезней суставов! — с упоением читала она. — Югославское! Степочка, как достать?
— Не терроризируй меня! — досадовал отец и спешил улизнуть на “каблуке”.
* * *
Если бы наша нянька только присматривала за нами, родители давно бы без колебаний сослали ее туда, откуда выписали. Мы с братом уже оканчивали школу и давно не нуждались в ее заботах. Но с утра, когда родители отправлялись на службу, и до вечера на Марьяне был весь дом. И неясно, как бы этот осажденный цветами и сливами дом устоял без нее.
“Марьяна, воды нет!” — хмурилась мать. “Сейчас!” — готовно откликалась нянька и с ведрами летела на пустырь к заржавленной колонке. “Марьяна, жуки картошку съедят!” — замечал отец. “Иду!” — хватала пустую консервную банку нянька и споро собирала в нее красных колорадских жуков, которых отец мстительно заливал керосином и поджигал. Попутно Марьяна оповещала: “Куры теребятся — на дождь”. И точно через минуту мать вскрикивала: “Дождь!”
“Я пулей!” — выскакивала нянька на двор, стаскивала с веревок белье и совала под водосточные трубы корыта и бельеварки, которые получали дар речи и на разные лады начинали бубнить цинковыми голосами. “А вода мягонькая!” — радостно докладывала Марьяна.
В русских сказках дураку дают самые фантастические задания, и он запросто с ними справляется. Уверен, дай отец или мать Марьяне самое трудное сказочное задание: “Пойди туда — не знаю куда, найди то — не знаю что!”, она бы, ничуть не удивившись, мгновенно натянула на ноги сандалии и бодро отправилась в путь, беседуя по дороге со всеми перехожими людьми, а в их отсутствие — со зверями, птицами и деревьями.
И рано или поздно обязательно прибежала бы туда — не знаю куда, оглядевшись, нашла бы то — не знаю что и это волшебное “не знаю что” внесла бы в наш дом и, разглагольствуя обо всем увиденном, с грохотом вывалила на кухонный стол, как вываливала на него принесенные из магазина буханки хлеба.
Отправь родители няньку обратно в деревню, наше детство, наш дом были бы, наверно, совсем другими. Но отец с матерью не решились отказаться от Марьяны, изменилось только отношение к ней.
С самого начала на нее смотрели покровительственно свысока. Она была неграмотной колхозницей, а родители гордились своими аттестатами и дипломами, своими должностями. Они даже могли считать, что облагодетельствовали Марьяну. Ведь она сама, набегавшись по хозяйству и увлеченно облизывая тарелку на кухне, не раз повторяла, что живет у нас, как на курорте.
Открыв, что нянька разносит по улицам малейшие подробности нашей жизни, родители иначе как на ненормальную и недоразвитую на нее не смотрели. И мы с братом не могли не усвоить это отношение к Марьяне, что не мешало нам принимать от нее разные услуги и в случае надобности, не задумываясь, их требовать.
Она словно не замечала того, как с каждым годом ею все больше помыкают. И нашу убежденность в ее непроходимой глупости тоже принимала как должное. Замечания отца, бурные выговоры матери, казалось, не долетали до ее сердца. Никогда она не теряла бодрого, радостного расположения духа.
Получив очередной нагоняй, Марьяна пряталась и смолкала, но через полчаса как ни в чем не бывало вновь сыпала припевками и присловьями. Лихо топнув ногой о землю, она выкрикивала: “Нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенки поет!”
* * *
Отец задумал построить отдельное здание поселкового совета. Он раскладывал синеватые листы с чертежами и горячо растолковывал матери, где будет вестибюль, зал заседаний, буфет, туалет и просторный кабинет отца с приемной.
— А перед зданием, — мечтательно подпирал он голову ладонями, — сделаем фонтан!
Мне нравилась его идея. Она была по-настоящему смелой для райцентра, где в большинстве домов не было водопровода.
В июне, когда должна была начаться заветная стройка, в райцентр на редкостной “Чайке” заехал главный областной начальник. Беглого взгляда из окна машины ему хватило для того, чтобы продиктовать гневный приказ о немедленном снятии председателя поселкового совета с должности.
Бедный отец! Увлеченный изобретением и проведением кампаний по благоустройству поселка, он упустил из виду, что в области идут свои кампании. В том месяце, оказывается, в разгаре была кампания по борьбе с одуванчиками, и по всей области земля была залита белой одуванчиковой кровью. Только в нашем райцентре одуванчики цвели и сияли, словно постановления областных властей их не касались.
Спустя некоторое время отца определили в начальники райзаготконторы. После такого ужасного понижения он и сам заметно опустился. Даже от его всегдашней готовности блеснуть юридическими познаниями почти ничего не осталось, если не считать того, что, подливая водку себе и собутыльникам, он приговаривал:
— Ну, добавим… с учетом прошлой судимости!
8
Сначала одряхлела кошка. Она перестала ускользать со двора, лениво и тихо лежала на золотой от солнца половице или на горячей печке. В одну из редких отлучек она заразилась от сородичей лишаем. Мать велела выкинуть кошку из дома.
Долго тянулась осень. Темными ненастными вечерами кошка пронзительно и неустанно мяукала под окнами, не понимая, почему ее не пускают в дом. Слушать эти крики было невозможно. Отец попросил кого-то из шоферов, отправлявшихся в дальний путь, забрать ее с собой. Ее отвезли далеко, за много километров.
Почти месяц мы жили спокойно, как вдруг исхудавшая, слабая, хромая на одну лапу кошка вновь появилась на дворе. Все ахали, умилялись, мать, расчувствовавшись, собственноручно вынесла ей блюдечко молока.
Но в дом кошку все-таки не пустили. Она помяукала еще пару вечеров, но тут ударили морозы, и, к нашему облегчению, кошка замолчала. Больше мы ее не видели.
Упорство матери, неотступно напоминавшей отцу о югославском лекарстве, было наконец вознаграждено:
— На! — наигранно-небрежно вручил он ей упаковки чудодейственного препарата и, не удержавшись, добавил: — До Совмина дошел, только не говори никому!
— Степочка, милый, дай я тебя… — растроганным голосом начала мать, с трудом привставая с дивана и как-то лихорадочно и жалко пытаясь взбить волосы.
Всем захаживавшим в дом она демонстрировала привезенное лекарство и, понизив голос, сообщала:
— Импортное! Сенокосов до Совмина дошел! Только ж вы никому не говорите!
Но это была, как выражался отец, преамбула. Дальше мать со вздохом торжества выкладывала самую главную информацию о заграничном снадобье:
— С составом золота!
— Сколько же оно стоит? — качали головами знакомые, взвешивая на ладонях стеклянные ампулы.
— Ой, дорого! — гордо сетовала мать, не подозревая, что лекарство обойдется ей дороже, чем она думала.
Поначалу она почувствовала себя лучше. И вдруг ей стало так плохо, что за ней приехали на “Скорой”. Оказалось, что в инструкции, приложенной к ампулам, в первой же строке значилось, что лекарство нельзя вводить больным, у которых не все ладно с почками. Но инструкцию никто не прочитал, была она написана не по-русски. И о том, что у матери не все хорошо с почками, тоже не знали.
Ходить матери стало совсем невмоготу. Но главное, у нее начали разрушаться почки. Пришлось ей уволиться из кондитерского цеха. Медкомиссия признала ее инвалидом второй группы и назначила маленькую пенсию.
— А я думала, куплю еще себе зимнее пальто с меховым воротником! — вырвалось у нее с горечью.
* * *
Вместо пальто с мехом матери приобрели в аптеке палку. С палкой она отныне не разлучалась. С утра ковыляла с ней на кухню, стучала ею в кладовке и на веранде.
— Надо ноги разрабатывать, — со стоном вставала она и со страхом добавляла: — а то атрофируются!
Медленно она выходила в огород и, опершись на палку, смотрела на горящий тысячами цветов горизонт. Иной раз, пугаясь лягушек и сама их пугая, отправлялась по бетонной щербатой дорожке в кругодомное путешествие.
Новости матери приносила наша нянька. Она тоже изменилась: разжирела, погрузнела, жидкие волосы стали пегими. Марьяна, обегавшая раньше за полдня весь поселок, теперь нечасто отлучалась со двора. Поэтому и новости находила не на земле, по которой ей стало тяжко ходить, а на неподвижно застывших над домом разноцветных небесах.
Громыхнет дверью и с порога начнет рассказывать: “Стояла я сейчас на дворе, гляжу, летят утки. И так жалостно кричат!”
— И что? — слабым голосом презрительно интересовалась мать.
— А потом разделились на два стада, в одном пятнадцать уток, в другом тринадцать, и полетели в разные стороны. Одно стадо — на восход, другое — на маслозавод.
Мать ввалившимися темными глазами неприязненно смотрела на нее и просила подать журнал “Здоровье” или горшок. Иногда она начинала ни с того, ни с сего тихо плакать.
Отец пораньше убегал на работу и пропадал допоздна. Возвращался он обычно хмельным и сразу засыпал. Мы с братом, если бывали дома, тоже не задерживались у кровати матери. Она часто сердилась на нас, когда мы не несли ей вовремя таблетки и микстуры, которых, сколько она их ни пила, становилось все больше и больше.
По-детски всхлипывая, она безутешно повторяла: “Вот отвезете меня на кладбище, тогда посмотрите, как без матери жить”.
— Умрет матка, ослепнет батька! — охотно поддерживала ее Марьяна.
Нянька любила обсудить похоронную тему. Мать говорила о своей смерти надрывно и, кажется, так же, как и мы с братом, втайне мало в нее верила или думала, что случится она еще нескоро.
А Марьяна рассуждала о кладбище благодушно и оживленно, будто о веселом заманчивом месте, куда раньше просто было недосуг отправиться.
— Все на погост поедем! — бодро обещала она. — В гроб положат и повезут в ямку.
— Только ты первая, — бросала мать, которая, наплакавшись, не хотела больше вспоминать о смерти.
— А может, ты, — не удерживалась нянька.
Мать кидалась в крик и в слезы, исступленно колотила палкой по полу. На шум прибегали мы с братом, выходил отец, и тоже начинали кричать на Марьяну.
— Бедному всюду тесно, — с кривой улыбкой говорила она и привычно, только уже с трудом, лезла на печку.
И если я или брат проходили мимо, осторожно вздыхала: “Беда негасимая!” На что мы гаркали: “Тихо!”
Один раз, зло покосившись в ее сторону, я вдруг с холодком в груди увидел, что у нее и у нашей постаревшей, подурневшей матери одно лицо, одни и те же темные, запавшие глаза.
После исчезновения кошки, будто потеряв подругу, нянька стала донимать отца, чтобы он отвез ее проведать родную деревню. Сама она робела перед этой дорогой на междугородном автобусе с пересадкой в областном центре.
— Только у меня и делов, что тебя возить! — отмахивался отец от просительницы.
— Я ж тебе гроши за это заплачу, — пробовала она заинтересовать его.
— Надумала! К вам туда на танке не доберешься!
Все чаще Марьяна мечтала вслух, как отправится в дорогу одна. “Там же моя родина, — заводила она. — Все знакомые. Поеду погляжу, как они в земле роются”. И она строила планы, как поедет с автостанции до областного центра, там распытает добрых людей, где автобус в ее сторону. Попросит шофера остановиться на шоссе возле лесничества. А уж оттуда с завязанными глазами дорогу найдет.
— Ботинки сниму, там песочек бархатный, как зола из печки. Пойду березняком. Кругом совы спят и кукушки кукуют. Потом горами три версты, пока старый монастырь из земли не вылезет. Воды из колодца напьюся. И опять — марш! Пруд миную, лягушек там миллион. И все квакают. Дальше ельник и голый шлях. Две деревни пропущу, а как Гадюкин лес засинеет, вот она, значит, моя родина. Тут я ботинки надену, серьги в уши втыкну и в первую же хату зайду. “Узнаете?” — спрошу.
Спускаясь в погреб за солеными огурцами, она упала и сломала ногу. Из больницы отец привез ее в гипсе. “С двумя лежачими я не справлюсь!” — сказал он сразу. Когда гипс сняли, он отвез Марьяну в дом престарелых. Это был дом для состарившихся провинциальных совпартработников. Няньку туда бы не взяли, если б не отцовские связи. По его словам, Марьяна была очень горда, что попала в такое завидное место.
* * *
Мать приросла к постели. Чистюле и аккуратистке, ей уже было безразлично, что по дому давно не ездил пылесос. Цветы, обитавшие у нас во всякого рода посудинах, потихоньку один за другим завяли. Уцелел только цветок, светлевший бело-фиолетовыми лепестками в горшке на книжном шкафу. Мать иногда просила, чтобы ей принесли его, и угощала цветок стаканом воды.
— Пусть бы все сгорело! — бессильно бросала она, невидяще глядя в окно, за которым щедро краснела рябина и, не слыша материнских проклятий, бодро шагали в магазин выпивохи. — Скорей бы уж на кладбище отвезли!
— По этому сто лет живут! — убежденно хмыкал отец, у которого все, включая смертельно больных, меньше ста лет не жили. — Я скорее умру!
В холодильнике у нас появилась святая вода, а в вырезе материнского халата забелел дешевый латунный крестик.
Как-то ее навестили бывшие сослуживцы по райпотребсоюзу. Когда мы с братом вернулись из школы, мать лежала с умиротворенным лицом.
— Серьги, — показала она на желтевшие в ее ушах грубые металлические ромбики. — Золотые! Сорок два рубля отдала!.. Идите в шкаф… — слабо добавила она.
Брат распахнул рассохшийся, как беспризорная лодка, шкаф, и мы увидели зеленоватое пальто с черно-серым шелковистым меховым воротником.
— Чернобурка! — счастливо прошептала мать. — В кредит выделили.
В ночь, когда она умерла, мы вскочили от грохота. Включив свет, мы увидели на полу в зале разбившийся вдребезги горшок с последним остававшимся в доме цветком. Каким образом горшок соскользнул с книжного шкафа, было непонятно. Может, чуя предстоящую смерть матери, цветок покончил с собой?
* * *
Писем от Марьяны ждать не приходилось. Мы с отцом решили ее проведать.
Дом престарелых стоял в редком пригородном лесочке. Марьяна вышла к нам со своей обычной радостной улыбкой до ушей. Но только эта широкая улыбка да еще медвежья неуклюжесть движений остались от совсем поседевшей няньки. И языком она, как прежде, молола без перерыва.
Оказалось, что здесь ей быстро наскучило сидеть сложа руки, и она попросилась в помощники на кухню. Обслуга давно догадалась, что ни к советским, ни к партийным работникам Марьяна не принадлежит, а относится к разряду законченных простофиль, и на кухню бесплатного работника приняли без всяких проволочек. Няня была очень довольна своей карьерой.
— И тут пригодилась! — хвасталась она, выставляя перед нами дрожащие руки. — С утра вот этими руками, а я ж раненая, мешок бульбы перечищу… Палата у нас большая, что церковь, — продолжала она. — На четверых. Но одна бабка померла, и теперь койка гуляет. А нам и лучше, свободнее!..
Вообще она бодрилась изо всех сил и явно старалась убедить нас, как ей хорошо и славно живется. Но я слушал ее, и сердце мое сжималось, и глаза почему-то не хотели смотреть на Марьяну. Чувствовалось, предложи мы ей сейчас оставить этот замечательный приют и поехать вместе с нами в райцентр, она бы без раздумья пошла к машине.
Уже когда мы прощались, обещая обязательно навестить ее снова, Марьяна вспомнила еще одно дело.
— Пенсия моя пропадает! — сказала она отцу с непреходящей улыбкой. — Санитарки очки у бабок попрячут и деньги их прибирают. А что сделаешь? — спохватилась она, поняв, что бросает тень на репутацию своего великолепного заведения. — Они ж молодые, скорые. Ты скажи, чтобы мою пенсию в банке складывали. А когда меня закопают в землю, — тут она, как встарь, попыталась лихо топнуть ногой, — отдай эти деньги меньшему, — имея в виду моего младшего брата, попросила она.
Отец, тоже, видимо, слегка расчувствовавшийся от встречи с Марьяной, заговорил было, что она проживет еще сто лет. Но что-то новое и серьезное скользнуло по лицу няни, и она оборвала отца:
— Да нет, пойду я уже скоро к Богу.
В конце лета из дома престарелых позвонили и сообщили о смерти Марии Ивановны Миколуцкой.
Где ее похоронили, неизвестно. Ни один из нас не побывал на ее могиле. А нынче эту могилу уже не сыщешь. Одиноким старухам, умирающим в домах престарелых, ни металлических крестов, ни каменных надгробий не полагается. Достается им чаще всего деревянный колышек с фанерной дощечкой, на которой небрежно написаны фамилия и даты рождения и смерти.
Но через год-другой дождь и снег отнимают у фанерки чернильную надпись, колышек падает, могильный холмик оседает, и никаких следов того, что здесь лежат чьи-то кости, не остается. Остается просто земля, из которой каждую весну дружно лезут куриная слепота, конский щавель, лопухи и одуванчики.
Сейчас мне кажется, что так и должно быть. Во что еще могла превратиться наша няня как не в простую, заросшую травой землю?
Так я говорю себе и с подозрением прислушиваюсь к собственным словам: не пытаюсь ли я просто-напросто успокоить свою совесть?
Старой девой была и умерла моя няня. Вот и народу моему уже объявили о его постарении и близкой гибели, а он так и пребывает в своей девственной первобытности.
Надеюсь, дорога в рай, куда не ходят автобусы, была для Марьяны нетрудной. Невольно вспоминаю Канта, шутившего, что дамы никогда не попадут на небо, поскольку в Апокалипсисе сказано, что однажды на небесах полчаса стояла тишина, что совершенно невозможно, если бы там были женщины. Шутка, конечно, редкая — метафизическая, но представить себе рай, населенный одними немецкими профессорами, еще невозможнее. Разговоры птиц и женщин, такие созвучные, должны радовать Господа намного больше, нежели ученые доклады.
Хорошо вижу, как моя няня неуклюже встает перед Богом и, тыча растопыренной пятерней в звезды, которые светятся далеко внизу, как камешки на речном дне, начинает для затравки делиться впечатлениями от увиденной ею планеты:
— Во, гляди, цветики какие желтусенькие, трава зеленая, цвет стоит синий, а земля одна — черная. Чего ж из нее все разного цвета вырастает?..