Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2007
Об авторе | Александр Мелихов родился в 1947 году в г. Россошь Воронежской области. Окончил матмех ЛГУ, работал в НИИ прикладной математики при ЛГУ. Кандидат физико-математических наук.
Как прозаик печатается с 1979 года. Проза публиковалась в журналах “Нева”, “Звезда”, “Новый Мир”, “Октябрь”, “Знамя”, “Дружба народов”, “22”, “Nota Bene” (Израиль), “Зарубежные записки” (Германия) и др. Автор книг “Провинциал”, “Весы для добра”, “Исповедь еврея”, “Горбатые атланты, или Новый дон Кишот”, “Роман с простатитом”, “Нам целый мир чужбина”, “Чума”, “Красный Сион”. Литературный критик, публицист, автор книги “Диалоги о мировой художественной культуре” и многочисленных журнально-газетных публикаций. Лауреат ряда литературных премий. Заместитель главного редактора журнала “Нева”.
Живет в Санкт-Петербурге.
У каждого еврейского клана непременно имеется свой легендарный — ну, не Илья, конечно, Муромец, современная еврейская мифология не богата образами брутальных Самсонов, — но свой собственный Абрамушка-дурачок, который и в огне не горит, и в воде не тонет, а из каждого нового кипящего котла выныривает еще краше прежнего. Таким жароустойчивым и влагонепроницаемым Абрамушкой в нашем семействе считался дядя Изя.
Дядя Изя был, можно сказать, фамильный сын полка. Родился он в Киеве, а когда ему исполнилось два годика, его папа и мама получили по десять лет каждый, — папа без права, а мама с правом переписки, но почему-то этим правом тоже ни разу не воспользовалась. Сделавшись таким образом ЧСИР в квадрате, членом семьи сразу всех изменников Родины, несмышленый дядя Изя был взят на воспитание дядей Залманом из Житомира, а когда дядю Залмана тоже арестовали, дядю Изю по дороге в детский дом перехватила тетя Роза из Одессы. А когда и тетя Роза была изолирована, эстафету принял дядя Гриша из Горького. Когда же дядю Гришу забрали на войну, дядя Изя был переправлен с проводницей тете Доре в Киров. А когда тетя Дора умерла от тифа, дядю Изю взял к себе дядя Сема из Свердловска. А когда дядя Сема погиб при испытании скорострельной пушки, за дядей Изей притащилась тетя Голда из Биробиджана — так по телам родственников маленький дядя Изя добрался и до нашего леспромхоза, где мой папа, уже отбывший свой “детский” пятилетний срок, был задержан до конца военных действий, в ожидании которого он женился на чалдонке и взял на воспитание переходящего сиротку.
Это произошло еще до моего рождения, а когда я вступил в возраст, позволяющий не только различать, но и запоминать окружающих, дядя Изя уже отбыл в Москву поступать — так это тогда называлось. Народ в ту героическую пору был неизбалованный — сыр, если он с чего-нибудь вдруг попадал кому-то в руки, оказывался всегда одного и того же сорта: сыр, — ну и высшие учебные заведения тоже всегда назывались одинаково: институт. Дядя Изя поступил в институт — всякому любопытствующему этого было более чем достаточно. А разумному тем более. Разумный понимал, что хотя товарищ Сталин и отдал концы, но дело его живет. И если даже врачей-вредителей отпустили с миром, это еще не значит, что Москва распахнет каждому леспромхозовскому еврейчику слишком уж гостеприимные объятия.
Его действительно пытались срезать, и все же дядя Изя поступил в московский институт — я это слышал столько раз с таким нравоучительным подтекстом, что вполне мог бы возненавидеть легендарного дядю как вечный пример и укор, но я все-таки почему-то предпочел им гордиться. Хотя папа, казалось бы, делал все для возбуждения моей неприязни. Дядя Изя никогда не дрался. Дядя Изя никогда не забирался через забор на лесопилку. Дядя Изя никогда не прогуливал уроки. Дядя Изя никогда не рвал штаны, не курил, не грубил и не ругался, он всегда мыл за собой посуду и убирал постель — застилал байковой дерюжкой кованую складную койку, которую я от него унаследовал. Сами стены нашего щитового домика, зимою промерзавшего до серебрящейся морозной пыли, дышали дядей Изей, — удивительно даже, что папа сохранил лишь одну, вернее две его школьные реликвии — тетрадку, сшитую весьма суровыми нитками из нарезанной на порции занозистой газеты “Правда” за 1943 год (зато я понял, почему на моих тетрадках написано, то СШЫТОК, то ЗОШИТ), в которой дядя Изя учился писать между строк, и скобленую палочку, к которой не менее суровыми нитками было примотано зачуханное перышко. Нитки все еще лоснились от дяди-Изиных усердных пальчиков.
Я тоже пробовал писать этим перышком по газете, но оно так зверски цеплялось за прессованные занозы, чернила так слезливо расплывались (а у дяди Изи и чернила, изготовленные из шариков крушины, отливали какой-то епископской фиолетовой чернью), что я зауважал дядю Изю раз и навсегда. Моего бы терпения никогда не достало на то, чтобы выполнять подобные домашки на неизменные пятерки.
Дядя Изя более чем оправдал мифологический генотип, заложенный в его фамилию Шапиро. В далекие, хотя и относительно средние века в немецком городе Шпайер пламенные христиане заперли в синагоге и сожгли две тысячи евреев без разбора пола, но не возраста: добрые католики были настолько добры, что младенцев, еще не успевших закоснеть в богомерзости, прежде крещения огнем изъяли у родителей и раздали по еврейским семьям в другие города, где все приемыши и обрели одно на всех корпоративное имя Шапиро, восходящее к имени города их сожженных отцов и матерей.
Есть, впрочем, и другая версия: имя Шапиро происходит от слова сапфир, как древние евреи называли всякий по-особенному твердый камень, — и дядя Изя в своей судьбе соединил оба этих начала — как бездомность, так и твердокаменность. Специфическую еврейскую твердокаменность — никогда не нарываться и никогда не сдаваться.
Распределили дядю Изю прорабом в поселок Медвежий Кут, куда он отправился уже вдвоем с тетей Раей, а потом его перебрасывали по всей карте из Медвежьего Кута в Усть-Кут, затем в Октябрьск, Ноябрьск, Восьмимартовск, Нижневартовск, и после каждой переброски он оказывался на ступеньку выше, но неизменно чьим-то заместителем и никогда главным. Который, в полном соответствии с компенсаторным еврейским каноном, ничего не понимал в том деле, которым руководил, а потому без дяди Изи не мог ступить ни шагу. За что и преследовал его интригами, но всегда безуспешно.
Ищи меня, ищи меня, ищи меня по карте, то и дело начинал захлебываться оптимизмом неведомый баритон по радио, и я всякий раз при этом вспоминал дядю Изю. Отыскать его было практически невозможно — стоило тебе запомнить какой-нибудь Ленинакан, как он уже оказывался где-нибудь в Ленинабаде, — неизменной оставалась только должность — зам.
* * *
Но наконец-то дядю Изю перевели в Москву, в главк. Наконец-то он дослужился до московского зама, не знаю только чьего. После всех медвежьих углов и кутов их с тетей Раей и сыном Левой поселили опять-таки в Медведкове. С тех пор примерно я и начал у них бывать, обычно чтобы пересидеть два-три часа перед ночным поездом и не обидеть радушных родственников, если до них дойдет, что я был в Москве и не заехал.
Добирался до них я всегда затемно. Автобус от метро, безнадежно завывая на поворотах, подолгу плутал среди совершенно одинаковых бетонных коробок, испещренных безжалостно горящими прямоугольниками окон (Москва слезам не верит, неизменно вспоминалось мне), покуда я вновь не убеждался, что у меня нет ни малейшей возможности распознать свою остановку. Спрашивать улицу Холодцова было заведомо бесполезно — тут каждому дай бог было самому разыскать свой кут. Оставалось мучительно вглядываться во тьму, тоскливо поглядывая на редеющих пассажиров, которые с горем пополам каким-то чудом все-таки догадывались, где им нужно сходить…
Однако в конце концов я тоже разработал собственный метод: нужно было не просто вглядываться во тьму, размеченную горящими окнами, но еще и следить за уровнем собственной тревоги. Кажется, проехал, кажется, проехал, все громче и неотступнее повторяла она, и в тот миг, когда страх переходил в отчаяние, — все, точно проехал! — вот в этот миг и следовало выходить. Тогда слева оказывался пустырь, а справа пространство, уходящее в непроглядные дали, и нужно было, нашаркивая ногой кочки и выбоины, ковылять в сторону пустыря. И когда, пересекая его наискось, ноги нащупывали сварную лесенку, переброшенную через не то водопровод, не то газопровод, так за многие годы и не захороненный под землю, — тогда ты уже знал, что сейчас перед тобою выстроятся пять блочных девятиэтажек, и пятая из них — дяди-Изина.
Не знаю, что в данном случае символизировала цифра пять — любимую Изину отметку или порочащий номер в анкете, — но дядя Изя прекрасно сжился и с тем, и с другим. Их двухкомнатная квартира дышала приятием жизни, умиротворением, вдохнуть которого я более всего и стремился, — того бальзама, которого мне более всего и недоставало. Подобно Антею, я должен был время от времени набираться сил, припадая к груди маленького человека, способного довольствоваться бесконечно малым, — чтобы зависть сменилась состраданием к нему, не способному даже заметить свою мизерность. А потому, лишь только я переступал порог дяди-Изиного дома, как начинал чувствовать себя счастливцем, баловнем судьбы.
Из сверкающей высокомерной столицы я вдруг снова попадал в леспромхоз, в квартиру рядового леспромхозовского аристократа, — полированная дээспэшная мебель, хрусталь — даже не знаю, кто кому навязал этот стандарт от Москвы до самых до окраин — Москва окраинам или окраины Москве. Дядя Изя по всем просторам нашей карты возил с собою свой леспромхоз, равно как тетя Рая свою Шепетовку: нигде больше я не едал таких варений, тушений, печений с корицей, сладковатого куриного борща и кисло-сладкого жаркого с соусом из черного хлеба и вишневого варенья. Да и внешнее впечатление от тети Раи было — провинциальная еврейская учительница русского языка.
— Как дядя Мотя? — почтительно спрашивал дядя Изя, хотя и я давно общался с папой главным образом путем переписки.
И все-таки мне стоило серьезных усилий отбиться от тети-Раиных баночек-скляночек, которые она пыталась пропихнуть в мою сумку — для папы. Когда-нибудь же он приедет в Ленинград! А если даже меня там не будет, папе все передаст моя жена…
Они ухитрились показаться мне милыми старичками уже в самый первый день нашего знакомства, хотя я сейчас существенно старше, чем они тогда, но даже и не помышляю числить себя старичком, — мое поколение слишком серьезно восприняло песенную заповедь: главное, ребята, сердцем не стареть… Не стареть, не набираться ума, то есть ответственности.
Дядя Изя же, кажется, набрался ума уже в те дни, когда тетка в царапучей железнодорожной шинели среди военного столпотворения сопровождала его в качестве не слишком ценного багажа из Горького в Киров. Когда я впервые увидел его в Медведкове, я прямо обомлел — гном, лесовичок!.. Носик бульбочкой, кругленькие щечки, редеющие морковные кудерьки, мягкие и легкие, словно у младенца, начавшего лысеть, еще не успевши как следует обрасти. Даже и впоследствии, когда он поседел из цвета морковного сока в цвет серебристого апельсина и оплешивел редеющими клочьями, образ старичка-лесовичка все же так до конца и не одолел ассоциаций с соской и ползунками. Куда уж там лесовичкам, если с младенчеством его облика не мог справиться даже двубортный костюм с широченными брюками, оснащенными увесистыми манжетами и карманами до земли, — костюмы эти были сняты с производства вместе с паровозами, но секрет их изготовления сохранился в каких-то секретных кремлевских ателье.
“Госплан”, “совмин”, “цека”, “кремль” — дядя Изя произносил эти сакральные слова с тою же будничной озабоченностью, что и слова “отчет”, “калькуляция”, “арматура”, “опалубка”, “швеллер”, “кронштейн”, “плита”… Без всякого страха или почтительности, равно как и непочтительности, — только озабоченность. Почтительность выражал лишь его косой левый глаз, всегда скромно потупившийся долу (левый уклон). Зато другой был небольшой, но младенчески любознательный, по цвету умело подобранный в тон к морковным кудерькам и постепенно вылинявший вместе с ними. Становясь все менее и менее различимым сквозь все нараставшую и нараставшую вогнутость его очковых линз.
Столичным лоском в медведковском гнездышке отливал лишь сын Лева, лет с двенадцати усвоивший повадки светского льва, питающегося грядущим блатом в МИМО. Мне долго чудилось, что МИМО каким-то образом ведет происхождение от мимикрии, однако мне и сейчас продолжает казаться, что дипломатическое поприще требует прежде всего глубочайшего презрения к той стране, чьи интересы ты представляешь, — уж очень настойчиво Лева совершенствовался именно в этом искусстве, не скрывая, что считает жизнь и карьеру отца тусклой и провинциальной. В чем заключалась карьера тети Раи, я долго не интересовался: она состояла при дяде Изе, и этого было довольно. Лишь недавно я узнал, что в свое время тетя Рая умела при помощи одной лишь логарифмической линейки отыскивать центр тяжести самых сложных металлоконструкций и плит.
Меня, как и Леву, тоже не обольщало советское процветание “квартира, дача, машина”, но по прямо противоположной причине: для Левы этого было слишком мало, для меня слишком много. Машины у дяди Изи не было — видимо, он не мог ее водить со своими минус-линзами и вечно потупившимся глазом-уклонистом, — а дача была. Уже попадая из роскошного русского модерна Ярославского вокзала в электричку, ты сразу оказывался в захолустье: дачная публика старалась с самого начала обрядиться в последние обноски, и тетя Рая в этом никому не уступала, — ее трикотажный тренировочный костюм, изначально черный, после многочисленных линек отдавал фиолетовым, словно епископская мантия или чернила из крушины.
После полутора часов езды нужно было с поределой и продолжающей редеть, рассасываясь по каким-то партизанским схронам, кучкой босяков брести по корням и рытвинам истоптанного проселка еще минут сорок, пока из тьмы лесов, из топей блат не восставал косоугольный недострой дачного поселка. Дача дяди Изи, того архитектурного типа, который при Петре Великом именовался “для подлых”, была выстроена явно без блата и тоже из каких-то обносков, — особенно впечатляла тяжкая входная дверь, явно списанная из какого-то доходного дома, предназначенного под снос: когда ее открывали, кто-то должен был с противоположной стороны выходить на балкончик, чтобы дача не завалилась.
На “участке” тетя Рая, вечно представляя наблюдателю особенно тощую и лиловую в обтягивающих трениках заднюю часть, неутомимо возделывала грядки с кокетливо выглядывающей клубникой, прущей на волю картошкой, туповатыми безглазыми кабачками, тугими георгинами, растрепанными астрами, обрамляя прекрасное низеньким бортиком из вертикально вкопанных до половины в землю плоских консервных банок из-под частика в томате, щедро выкрашенных кладбищенской серебрянкой.
Впрочем, более всего для души ей служил уголок Шепетовки — линялый-прелинялый коврик, плетенный из разноцветного тряпья, и такое же разноцветное покрывало на стальной пружинной кровати с никелированными шарами на спинках. Кровать была их с дядей Изей первым семейным приобретением, потому и оберегалась в почетной ссылке.
На этой даче, услаждаясь плодами рук своих, подобно Цинциннатусу, дядя Изя и проводил свои отпуска, изредка выбираясь в ведомственный санаторий не то в Сочи, не то в Геленджик.
И это было счастье, ибо ни одно их желание не перелетало через частокол проторенного круговорота вещей перезрелого социалистического застоя. Вечный застой — не так ли древнее воображение и рисовало Золотой век?
Но — лидеры прогресса никому не позволят отсидеться за частоколом — грянула перестройка.
* * *
Главк, или где там служил дядя Изя, был преобразован не то в ЗАО, не то в ООО, хотя мне эта аббревиатура понятна еще менее, чем архетипический главк, — возможно, Открытое Окционерное Общество, возможно, Организация Объединенных Ослов, — но, так или иначе, эти самые Открытые Окционеры или Объединенные Обормоты избрали дядю Изю своим президентом.
И жизнь рванула вверх под откос.
Я бывал в Москве не так уж часто, а потому наблюдал катастрофический рост их благосостояния в стоп-кадрах, разделенных месяцами, а то и годами. И в самом первом стоп-кадре явилась пятикомнатная квартира в одной из тихих заводей ревущей Тверской, которую дядя Изя и тетя Рая упорно называли улицей Горького, не вкладывая в свое упорство ни малейшего идеологического подтекста. Их новый дом, невзирая на провинциальное затишье, был сплошь залеплен мемориальными досками наркомов и лауреатов, а под пятиметровыми потолками дяди-Изиной квартиры все еще носилось эхо трижды краснознаменного оперного баса, исторгавшего слезы из желтых глаз самого товарища Сталина. Из этого же стоп-кадра я узнал, что и у Левы сбылась его номенклатурная мечта, и он уже год или два нежится в Париже, представляя Россию в ЮНЕСКО в части подготовки и принятия международных актов и обязательных к исполнению рекомендаций. Уж и не знаю, насколько его вооружила для нынешней деятельности школа номенклатурного всезнайства, — он еще мальчишкой с таким мстительным упоением описывал (чуть не сказалось: уписывал), какие иномарки коллекционирует Брежнев-старший и какие липовые торговые сделки по пьяни подписывает Брежнев-младший, что становилось ясно: если он и готов им в чем-то проиграть, то уж, по крайней мере, не в подлости. Во всяком случае, за немногие парижские месяцы он успел развестись со своей русской женой, сумев до этого избежать такой докуки, как дети, и жениться на единственной наследнице богатого кубинца, осевшего во Флориде, и, должно быть, каждое утро теперь восклицал за завтраком: “Куба нет, янки да!”. Лева был собою ничего себе, пошел в мать, а тетя Рая могла бы смотреться вполне интересной дамой, если бы это было ей хоть сколько-нибудь интересно.
Не помню уже, в каком стоп-кадре, но явно в одном из первых, мне попался на глаза оскаленный хромом дяди-Изин автомобиль — черный, сверкающий и огромный, как катафалк, — с первого погляда мне больше запомнился коренастый шофер, чья прилизанность в сочетании с рваным эсэсовским зигзагом на широком плоском лбу и услужливость в сочетании с мрачно стиснутым бодлеровским ртом выглядели из последних сил сдерживаемой ненавистью. Когда эти два грибочка с его напряженной помощью усаживались в катафалк, у стороннего наблюдателя не оставалось никаких сомнений, что с кладбища им уже не вернуться.
Однако они всегда возвращались живыми и бродили среди новой офисной мебели, словно заплутавшие ходоки. Меня и самого теперь неотступно преследовало чувство, что я не расслабляюсь в гостях у родственников, а дожидаюсь приема у какого-то неведомого современного воротилы. Если только не стоматолога.
С этих пор я уже общался преимущественно с тетей Раей — дядя Изя где-то в недрах непрерывно говорил по мобильнику, лишь ненадолго показываясь в приемной, я хочу сказать — в гостиной, однако, едва успев спросить, как поживает дядя Мотя, тут же принимался что-то подсчитывать на маленьких желтых листочках и, ошарашенный результатами подсчета, снова семенил звонить. Я успевал лишь заметить, что, невзирая на все геополитические катаклизмы, секретная кремлевская лаборатория, занимавшаяся пошивом номенклатурных костюмов, продолжает работать для избранного круга.
Не помню уже, в каком именно стоп-кадре — в пятом или в шестом — впервые возник загородный дом, возведенный среди кирпичных двухэтажных острогов по собственным дяди-Изиным грезам в каком-то страшно престижном месте — чуть ли не Barvikha Hills или что-то в этом роде. Весь этот бург был огражден от народного гнева рустованной, словно исполинская вафля, высоченной бетонной стеной, увенчанной обнаженными проводами под током, — фарфоровые изоляторы и перемежающиеся прожектора довершали сходство с концлагерем.
До этого Освенцима нужно было пилить в просторном катафалке тоже часа полтора — сначала по душегубке-шоссе, надолго замирая в пробках и с трудом различая сквозь тонированное стекло дрожащие огни печальных деревень, а потом уже переваливаться с боку на бок среди таких же переваливающихся черных изб, пока из тьмы лесов, из топей блат не вознесется прожекторное марево бурга. Вот где, значит, теперь обосновались мои новосветские или, скорее, новорусские помещики…
Добравшись туда впервые, я уже был чуть жив от морской болезни и плохо запомнил мрачную охрану в камуфляже и прожекторный плац — помню лишь, что в моем полубреду дяди-Изин дом предстал мне призраком нашего леспромхозовского райкома, неким Китежем, поднятым из подмосковных подпочвенных вод роковой волей чудотворного строителя: двухэтажный сталинский классицизм, — желтый дом, белые колонны, архетип — Горки Ленинские, — только памятника Ленину перед входом недоставало.
Зато внутри кучерявилось ореховое рококо — греза лакея о Версале; кованая лестница, ведущая на второй этаж, была обсажена золотыми розами. Какой вкус, с трудом выговорил я, борясь с тошнотой, и тетя Рая совершенно по-детски просияла: все это дизайнер подбирал, мы же с Изей ничего в этом не понимаем, значит, правильно положились, ну и влетело тоже, конечно, боюсь даже сказать, но у нас же серьезные люди бывают, сегодня иначе нельзя, не будут уважать, четвертый вице-мэр удивился, что во дворе бассейн такой маленький, — если человек, мол, не может устроить свою собственную жизнь, значит, ему нельзя и доверить серьезный госконтракт, что с того, что Изя строил и в Байконуре, и в Уренгое, пришлось расширять, углублять… До того расширили и углубили, что во время следующей деловой встречи один серьезный человек в нетрезвом виде свалился в бассейн и захлебнулся насмерть — поплыл не в ту сторону и не доплыл, пришлось аквалангистов вызывать, а потом оцеплять бассейн кованой оградой, тетя Рая теперь к бассейну и подходить боится, да и к забору тоже, деревенские в любой момент могут швырнуть навозом или грязью, им же, новым русским, все завидуют…
Сейчас-то еще ничего, присмирели, случаются только отдельные партизанские вылазки, а то, бывало, открыто шли на приступ, с ружьями, приходилось отбиваться пулеметным огнем, — особо отличился дяди-Изин шофер, вспомнил, видно, Афган своей молодости, прямо десять лет сбросил, шутил, смеялся — тетя Рая его никогда таким не видела. Оказалось, он служил когда-то капитаном спецназа — тетя Рая после этого так его зауважала, что начала обращаться к нему по имени-отчеству — Дмитрий Сергеевич, а дядя Изя сразу вдвое поднял ему зарплату. Только я не должен передавать это Леве — ну, мало ли, вдруг позвонит… А то дядя Изя дал шестьдесят тысяч на операцию своему заместителю — долларов, конечно, сейчас же все считают в долларах, — так Лева так ругался, так ругался…
— Но что же делать, не смотреть же, как человек умирает?.. — тетя Рая взирала на меня своими черными еврейскими глазами с такой мольбой, что усомниться было невозможно: да, спасти знакомого человека от смерти у серьезных людей явно считается делом глубоко аморальным. Постыдным, как всякая непрактичность.
Или, может быть, постыдной считалась только помощь высших низшим, а верность низших высшим все-таки приветствовалась? Кажется, Дмитрия Сергеевича все же никто не осудил, когда он в два часа ночи примчался из Медведкова (он тоже проживал в Медведкове) на такси по первому зову тети Раи… Тетя Рая поскользнулась на мраморной слизи своей версальской лестницы и грохнулась об эрмитажный паркет с такой силой, что пролежала со сломанной щиколоткой даже сама не знает сколько. Очнувшись, доползла до телефона — охрана не отвечала, видимо, отправившись в карательный рейд по ночному партизанскому краю, а дядя Изя уже вторую неделю выбирал стройплощадку в Тайшете. Постоянной прислуги в доме не водилось — тетю Раю смущало присутствие посторонних; да и перед приходом девушки-коллаборационистки из партизанского села она, ползая на карачках в своих вечных дачных трениках, непременно протирала пол сама: “А то она еще подумает, что я какая-нибудь грязнуля!”. К посуде же тетя Рая и вовсе не позволяла прикасаться чужим рукам — все мыла сама вытертой зеленой губкой среди промышленного блеска суперсовременной кухни-фабрики.
Так вот, еле живая, с головой, надутой звоном степных электрических проводов, она доползла до двери, но не сумела открыть сверхнадежный японский замок с четырнадцатью степенями защиты, — на защиту вообще уходила половина жизненных сил: жемчужное ожерелье приходилось держать в банковском сейфе, чтобы, получив приглашение на тягостную современную премьеру, сначала заезжать в банк, а отсидев положенное, возвращаться туда снова. Вот и в этот роковой час ей удалось осилить всего четыре степени защиты. И лишь тогда она вспомнила про Дмитрия Сергеевича…
Излияния благодарности он принимал неохотно, только хмурил свой широкий лоб с наливающимся малиновой синью рваным знаком Зорро. Но однажды неохотно поведал, что свою Красную Звезду получил в Афгане именно за спасение раненого товарища — тот застрял в ущелье, куда вертолетам было не протиснуться, пришлось под щелканье пуль добираться ползком — туда полсуток и обратно полсуток, туда по жаре, обратно по холодку.
С этого дня тетя Рая уже окончательно начала называть его по имени и вовсе перестала отдавать ему приказания, только намекала: “Димочка, хорошо бы…” — и Дмитрий Сергеевич никогда не отказывал: “Есть, Раиса Абрамовна. Будет сделано, Раиса Абрамовна. Так точно, Раиса Абрамовна”.
Ей и самой так было комфортнее — просить, а не приказывать: все-таки распоряжаться должен мужчина. Постепенно она и в доме сумела устроиться с некоторым уютом: на второй этаж просто перестала подниматься, а из огромной спальни, пугавшей ее пустотой, из-за которой никак не удавалось заснуть, она перебралась в кладовую, где все равно было нечего хранить, — сколько им там надо! — и вновь обустроила там уголок Шепетовки — плетеный коврик из разноцветного тряпья и кровать с никелированными шарами, покрытую таким же разноцветным линялым плетеньем.
Из-за побаливавшей ноги она теперь избегала гулять по плиточному двору — предпочитала сидеть на веранде, обнесенной желтыми бетонными перилами с белыми кегельными балясинами. Перила были очень красивые — будто в сочинском санатории, одно было плохо — слишком легко пропускали холодный ветер. Однако тетя Рая догадалась заложить просветы между балясинами обрезками досок, оставшимися от строительства, и устроила себе почти полное затишье.
Жаль только, некому стало готовить печенье с корицей и кисло-сладкое жаркое с соусом из черного хлеба и вишневого варенья — когда приезжали серьезные люди, закуски и горячее в термонепроницаемых контейнерах привозили из ресторана.
И все-таки жить стало легче, жить стало веселее.
Но тут обрушилась новая напасть — у дяди Изи появились любовницы.
* * *
Признаться, я и сам менее всего ожидал чего-либо в этом роде — вообразить, что мой дядя самых честных правил может взять женщину за что-нибудь этакое, было решительно невозможно. Более того, невозможно было представить, что в его секретных кремлевских штанах… Но не будем заходить так далеко — достаточно вспомнить, что своим линяющим остреньким глазком сквозь линзу минус одиннадцать дядя Изя никогда даже не пытался взглянуть на что-либо иное, кроме металлоконструкций и калькуляций, — разве что его опущенный долу скромный глазок в это время рассматривал дамские ножки…
Э, нет, встречаясь и прощаясь с дамами, дядя Изя таки был иной раз не прочь, приподнявшись на цыпочки, чмокнуть в щечку то одну, то другую, и я теперь припомнил, как по его личику стареющего гнома пробегало мимолетное озорное выраженьице, этакая радость первоклашки, ухитрившегося околпачить суровую классную.
Другое дело — что могли они в нем найти? Тетя Рая, в мои сорок пять наконец-то посчитав меня уже достаточно взрослым, призналась мне, что если бы речь шла о шлюхах, которых серьезные люди заказывают в баню, не ощущая себя без этого достаточно крутыми, она еще поняла бы: работа у дяди Изи всегда стояла на первом месте (я сделал вид, что не заметил этой двусмысленности). Но это были интересные, образованные женщины!..
Способность тети Раи разбираться, кто образован и интересен, а кто необразован и неинтересен, я ценил не слишком высоко, однако маленький урок успел получить самолично. Как-то мне случилось приехать в Москву дневным поездом в сопровождении действительно интересной и образованной дамы — кандидата филологических наук, сотрудницы Пушкинского дома. Я, конечно, не буду настаивать на том, что она достигла самых высокогорных вершин мировой культуры, но ведь в ней и второсортные образцы располагаются повыше ординара, — Умберто Эко, Павич и Зюскинд — это все-таки тоже не хрен собачий…
Однако я отвлекся. Так вот, на этот раз дядя Изя каким-то образом выкроил у своего мобильника свободные полчасика, чтобы встретить меня собственной персоной и собственными устами задать вопрос, как поживает дядя Мотя. И — узрев его фигурку на фоне сверкающего оскаленного катафалка, интересная дама не сдержала изумленного восторга: “А твой дядюшка, однако, ничего!..”.
Покажи мне, пожалуйста, то место, где он ничего, допытывался я, когда мы снова остались вдвоем, обведи его мелом, а я на досуге изучу, — но она лишь загадочно улыбалась, что в конце концов привело мне на память цитату из Анатоля Франса: обезьянам, для того чтобы их любили женщины, не хватает только денег.
Да нет, я понимаю, что дело не в деньгах, а в той воображаемой мудрости и силе, которым, по мнению профанов, только и могут отдаться деньги, — и все-таки в ту минуту наш роман пошел ко дну.
А роман дяди Изи с его сорокалетней бухгалтершей пошел ко дну, когда она представила ему шантажный перечень, по которому ей причиталось двести тонн гринов. Дядя Изя не стал бы портить отношения с любимой женщиной из-за такой мелочи, но она имела глупость ознакомить со своими законными требованиями людей, намного более серьезных…
Дядя Изя был очень к ней привязан, и когда было принято решение заложить ее в фундамент нового развлекательного центра, несколько дней не показывался дома, чтобы тетя Рая не увидела, до чего он подавлен. Однако ей все равно удалось выпытать эту подробность у “Димочки”: капитан спецназа до крайности не любил как-либо вникать в господскую жизнь, но не мог и противостоять униженным просьбам несчастной пожилой женщины, явно забывшей и о своем богатстве, и о своем достоинстве…
Ее горе растопило последний лед между ними: старый вояка окончательно ощутил себя не холуем, а защитником, и теперь тетя Рая безошибочно узнавала о появлении новой соперницы по его резко возраставшей предупредительности, — он вдруг начинал поддерживать ее под локоток со стороны все еще побаливавшей ноги, — а также по малиновой сини, которой наливался его лобный зигзаг при самых простейших вопросах. Их сближение постепенно дошло даже до того, что тетя Рая в его присутствии однажды позволила себе разрыдаться и принялась колотить ногами в раззолоченные обои их райкома, выкрикивая, что ей ничего не нужно из этого проклятого богатства и что она мечтает лишь об одном — вернуться обратно в Медведково, а еще лучше — в Медвежий Кут или даже в Шепетовку, раз уж Исаак Моисеевич оказался таким подлецом.
Ножку, ножку поберегите, страдальчески взывал Дима, придерживая ее за плечики, но не решаясь применить свою немалую силу.
Верный кряжистый паж просидел с нею до половины третьего, отпаивал ее сначала водой, потом валерьянкой, а в довершение еще и “Русским стандартом” из вогнутой металлической фляжки, угревшейся на его широкой груди. И даже, уложив ее спать в кладовке, остался ночевать на втором этаже в одной из гостевых спален, в коих обычно останавливались серьезные люди, хотя у настоящих серьезных людей для прислуги полагался отдельный вход и отдельные спальные места.
Сам дядя Изя в такие периоды выпадал из поля зрения, отправляясь якобы в Сургут или Салехард, но его постный вид, когда он оттуда возвращался, не мог бы обмануть даже младенца. Более того, как только тетя Рая замечала, что не только левый, но и правый его глаз начинает косить и смотреть в пол, она уже сразу знала: все, опять…
Она видела, что он борется с собою, — то вдруг становится небывало заботлив и ласков, то вдруг просится куда-нибудь укрыться вдвоем и даже на два-три дня отключает трубку, — так, они прожили целых пять дней в бывшем закрытом санатории, ныне ЗАО “Эдем”, открытом каждому за $ 400/сутки. Ей в “Эдеме” очень понравилось, все было, как раньше, а к завтраку, кроме яблока, теперь прилагался еще и банан, но дядя Изя на шестой день вызвонил Диму, и это бегство из “Эдема” было осуществлено с такой поспешностью, что совершенно свело на нет возродившиеся было надежды на обновленное счастье.
Последняя дяди-Изина попытка убежать от самого себя продлилась почти месяц. Он взял круиз вокруг Европы, в их распоряжении была просторная двухкомнатная каюта, большой плоский телевизор, по которому можно было лежа смотреть русские программы, и дядя Изя был так счастлив, что ни в одном порту ни разу не ступил на берег — да что там делать, он и так все время мотается по новым городам — то Пенза, то Находка, а тут еще везде такая жара, а в каюте кондиционер…
Дядя Изя был совершенно счастлив и, когда они наконец вернулись в Москву, повторял, что теперь будет отдыхать только так.
И улетел в Якутск.
А через неделю явился ранним утром, обросший седой щетиной и еще более клочковатый, чем обычно, и, даже не поздоровавшись, упал перед тетей Раей на колени на эрмитажный паркет. Упал с разбега, так что немножко даже проехал вперед, словно грузинский танцор. И оба его глаза сквозь уменьшительные линзы впервые смотрели ей прямо в глаза. И оба, при всей их миниатюрности, были полны мольбы и неумолимости.
Молитвенно сложив на груди маленькие седенькие ручки, он и воззвал к ней, словно к Господу Богу:
— Раенька, милая, хорошая, умоляю, отпусти меня! Я все тебе оставлю, я все, что захочешь, буду оплачивать, но только дай мне немножко пожить! Мне ведь так мало осталось, а я понял, что еще и не жил!.. Я только сейчас понял, что у меня не было молодости — все время работа, заботы, только бы не сказать лишнего слова, только бы не выпить лишней рюмки, только бы не… Все время как бы чего не вышло!.. Я только сейчас узнал, что такое быть молодым — ну разреши мне, пожалуйста, хоть на краю гроба, единственный раз в жизни вдохнуть полной грудью и обо всем забыть!
Он начал ловить ее руку и покрывать горячечными поцелуями, чего никогда в жизни не делал, — поцелуи довершили ее уверенность, что все это происходит в дурном сне. И голос ее был совершенно чужой, и слова, которые она произносила, рождались где-то вовне:
— Изя, вдумайся, опомнись, какая молодость, молодость нам никто не вернет, мы должны прожить достойную старость, у нас взрослый сын, у нас скоро будут внуки, какой пример мы им подадим, подумай, вспомни, как мы жили в палатках, как мы купали Левочку, вспомни — ванночки не было, мы корыто наклоняли и в уголке…
— Я ничего не хочу помнить! — отчаянно закричал дядя Изя, ни разу не повысивший голоса даже в прорабских чинах, и в его седой щетине запутались две слезинки. — Я хочу жить! Я хочу дышать! Я знаю, что причиняю тебе боль, но сегодня от этого умеют лечить! Вот возьми, возьми, — он вкладывал в ее разжимающиеся пальцы какую-то визитную карточку, — это лучший московский психолог-консультант, работает по американской лицензии, она меня освободила от чувства вины, а тебя освободит от эмоциональной зависимости, я уже все оплатил, ты только должна позвонить, нет, тебе даже звонить не надо, твой Дима позвонит, договорится, он тоже останется с тобой, я его тоже оплатил на год вперед…
Он яростно стер слезинки ладонью и с отвращением вытер ее о штаны, и она подумала, что он уже давно выбирает одежду без нее. Да она и ничего не понимает в нынешних… Как их — брендах. Наверно, и нынешнюю его клоунскую рубашку с маками на желтом фоне подобрала ему какая-то молодая хищница, воображая, что это очень… как это теперь у них называется… круто. По-европейски. Хотя на самом деле такие когда-то продавались в Комсомольске-на-Амуре китайские платки.
Она несколько раз порывалась открыть рот, чтобы сказать что-то необыкновенно важное, чего еще и сама не знала, но…
Она всегда была уверена, что обморок — дворянский пережиток, но оказалось, что и она способна на такие утонченные реакции. Очнулась она уже не в версальском рококошном кресле, а на своем шепетовском покрывале. Сначала услышала фырканье и лишь потом увидела встревоженное лицо шофера Димы, прыскающего на нее водой изо рта, как это делала она сама во время глажки. Диму она давно уже не боялась — просто у него всякое напряжение было похоже на ненависть.
Она поднялась с пружинящей опрокидывающей кровати, ее качнуло. Дима заботливо поддержал ее под локоток, и она наконец осознала, что случилось. Было невероятно, что на улице по-прежнему пылал солнечный день.
Прихрамывая и оскальзываясь на паркете, она поспешила во двор — Дима почтительно отставал на три шага. Но все-таки успел обхватить ее и удержать, когда она шагнула в голубую воду бассейна, где уже расстался с жизнью человек, несопоставимо более серьезный, чем она.
Спаситель изо всех сил старался ее не помять, но все же через каких-нибудь полминуты она снова сидела в рококошном кресле перед рококошным столиком, на котором пролетевший кошмар оставил необыкновенно шикарную визитную карточку: Марианна Зигмундовна Пугачева, медицинский центр “Освобождение” было оттиснуто золотом по мрамору.
— Выпейте, Раиса Абрамовна, при таких делах обязательно надо выпить, — настойчиво вкладывал ей в бесчувственную руку многогранный радужный бокал с “Русским стандартом” ее кряжистый паж, тут же после этого начиная принудительно подносить тети-Раину руку с водкой к ее самопроизвольно стиснувшимся губам. — Ну, выпейте, выпейте, не зря же говорят — от всех скорбей! Народ зря не скажет!
В годы их транссибирских странствий тетя Рая, разумеется, не могла не наблюдать повального пьянства среди работяг, которые, если не оказывалось водки, готовы были глушить одеколон, политуру, солярку — но объясняла это тем, что русские все-таки немножко сумасшедшие. И, сумевши в конце концов проглотить эту горяченькую гадость, она поняла, что была-таки права. Хотя и не сразу, но лишь тогда, когда к ней вернулось дыхание. Дима трусцой притащил из кухни жестянку с черной икрой, батон, масло, но от вида еды ее передернуло еще сильнее, чем от водки.
Вторую порцию она с ужасом отвергла, но Дима принес из бара целую батарею — бакарди, кальвадос, хеннесси, кьянти, бордо, шартрез, кюрасао, — попробовать-то хотя бы надо?!. — и очень скоро она поняла, что русские — чрезвычайно-таки мудрый народ. Она уже могла рыдать, заплетающимся языком рассказывать милому верному Диме, как они с Изей жили в палатках, купали маленького Левочку, как они приобрели первую в их жизни стационарную кровать… Дима усердно кивал, то возникая, то пропадая из поля зрения, однако подливать не забывал, заботливо, словно нянька в детском садике, уговаривая выпить еще и еще: а это за маму, а это за папу…
Да, это было чудо — слезы лились, а невыносимой боли, невыносимого ужаса уже не было. “Р..р…ры…усские…оччччченннь!..мы…мы…мымудрый…нар-род!.. — наконец уронила она растрепанную седую голову на столешницу из полированной яшмы, такую же многоцветную, как покрывало из Шепетовки на заре его дней.
Правда, очнувшись на шепетовском покрывале в отсветах пограничных прожекторов, она едва успела перевеситься через край кровати, как ее начало выворачивать, — она уже и впрямь испугалась, что ее вывернет наизнанку. Вдобавок надежные советские пружины едва не вывернули в лужу и ее самое, и русские в новом полубреду снова показались ей сумасшедшими: так что же они, каждый раз испытывают такие муки?..
В едва мерцавшем последнем уголке сознания она различала широкую фигуру Димы с тряпкой и хрипло побрякивающим пластмассовым ведром, однако сил остановить его, сказать, что завтра она сама уберет, у нее не осталось…
Спазмы возобновлялись бесчисленное количество раз за нескончаемую ночь (это хуже, чем роды, мелькало у нее в пустой голове), и к утру она была уже не в состоянии испытывать ни горя, ни ужаса, ни стыда — даже пожелать смерти по-настоящему она была не в силах: анестезия по-русски в конце концов продемонстрировала стопроцентную эффективность.
Когда свет прожекторов сменился утренним июльским солнцем, ее тяжкая полудремота тоже сменилась тошнотной явью. В голове словно была налита какая-то прозрачная жидкость, которая при малейшем движении плескалась через край сверхъестественной спазматической болью, немедленно отзывавшейся новыми тщетными потугами пищевода. Верный Дима, которого она уже не стыдилась, понуждал ее промыть желудок, но больше одного глотка она сделать не могла — и нарзан, и томатный, и яблочный, и грейпфрутовый сок немедленно оказывались в синем пластмассовом тазике, чье содержимое сплетениями красок вскоре могло поспорить с полированной версальской столешницей.
Помог шубат — верблюжий кумыс, как его назвал Дима: в Афгане он им не раз отпаивался, и что-то еще вчера его толкнуло приобрести в городе пяток пластиковых бутылок.
Русская анестезия действовала до вечера — глотнуть, отлежаться, сплюнуть, пошевелить головой, доползти до туалета, — жизнь превратилась в череду труднейших мучительных задач, во время кратких антрактов между которыми было невозможно думать о чем-либо ином, кроме передышки. Вечером же, вместе с тупым чувством “я погибла…” в ней попутно прорезалась и остренькая надежда “кажется, я выжила”. Ослабление пытки не могло не радовать.
На следующее же утро не было ни тошноты, ни боли, ни сил на сколько-нибудь интенсивную тоску: слабость и отупение — что еще нужно для счастья?
Разумеется, уже к обеду ужас и отчаяние непременно вернули бы себе временно утраченные территории, однако верный паж Дима отыскал новое оружие.
— Послушайте, Раиса Абрамовна, — сострадание на его квадратном лице было похоже на гадливость, но нежный розовый тон лобного зигзага открывал его истинные чувства. — Вам давно надо было сходить к экстрасенсу, вас, наверно, кто-нибудь сглазил. Почему глупости? Вам советская власть вбила в голову, что ничего нет — Бога нет, кибернетики нет, порчи нет, сглаза нет, а теперь и ученые доказали, что все есть, все дело в биополе… Подумайте сами: миллионы народу разводятся, и ничего, а вы так убиваетесь — это же ненормально?.. У нас в Медведкове одна женщина тоже хотела выброситься из окна за то, что муж бросил, а потом догадалась пойти к экстрасенсу, и он за пять сеансов ее развязал. И еще за эти же деньги предсказал будущее, сказал: твое счастье в тепле. Она поехала в Евпаторию и, правда, встретила нового мужика… Правда, не в самой Евпатории, а в Туле, сейчас переписывается. Ну, хорошо, не верите экстрасенсу — сходите к этой Пугачевой, чего сидеть, надо же чего-то делать!
Пользуясь ее беспомощным состоянием, Дима набрал номер “Освобождения” и тут же договорился, что тетю Раю примут вне очереди.
* * *
В просторной гостиной “Освобождения” звучала умиротворяющая музыка — не громкая, не тихая, а как раз такая, что кажется, вот-вот разберешь, на чем играют и о чем, но так все же и не разбираешь. И пышные кресла белоснежной кожи принимали измученное тело с такой деликатностью, что оно очень скоро переставало понимать, сидишь ты или паришь над полом. Стены тоже были расписаны какими-то разноцветными пятнами и струями (сколько ни боролись с абстракционизмом, а он все-таки победил…) с таким хитроумием, что, пока видишь их краем глаза, кажется, почти понимаешь, что там нарисовано, но стоит вглядеться, как снова ничего. (Если не хуже: один раз ей даже показалось, что это какой-то неведомый великан долго пил все мыслимые вина и ликеры, а потом его вдруг вырвало на эти стены.) Только пол был облицован незнакомой плиткой отчетливого цвета “какао с молоком”, да напротив входа была впечатана в стену заставлявшая каждого входящего замереть, известная всем и каждому “Свобода на баррикадах”, выписанная во весь свой нечеловеческий рост. Самих баррикад не было — одна Свобода, но даже и в ней чего-то не хватало…
Тетя Рая долго вглядывалась, пока наконец не поняла, — знамени. Свобода вела народ на борьбу во имя пустоты.
Гостиная тоже была пуста — лишь в одном из кресел в углу парил понурый немолодой мужчина в старомодной светлой безрукавке, какие тетя Рая покупала дяде Изе, собираясь в Сочи или Геленджик. Подступили слезы, долго мешавшие ей разглядеть, кого же этот ее товарищ по несчастью так мучительно напоминает, но в конце концов именно желание это понять заставило их отступить. И тогда она обнаружила, что он ужасно похож на артиста Мягкова из кинофильма “Служебный роман”, — даже белые носки бросались в глаза из-под черных брюк, только усики были совсем седые, и лысина сквозила сквозь седой пух, совсем как…
Она изо всех сил укусила себя за кончик большого пальца с ногтем, чтобы не разрыдаться.
На стеклянном столике перед нею раскрыл гостеприимные страницы роскошный глянцевый журнал “Марианна”, и тетя Рая, стараясь хоть чем-нибудь оттеснить память об ужасной правде, начала его перелистывать. Люди там были исключительно пластмассовые, а потому не могли ее заинтересовать, статьи же назывались “Как обставить загородный дом?”, “Как приготовить лангуста?”, “Как достичь полноценного оргазма?”, “Как расстаться с мужем?”, “Как избавиться от морщин?”. Марианна знала о жизни все: в этом мире не было сомнений, трудностей, предательств, несчастий, утрат, катастроф — были только проблемы.
* * *
Марианна Зигмундовна поразила тетю Раю сходством со Свободой-на-баррикадах, только ее мощная грудь была скрыта какой-то струящейся солнечной туникой, а лицо выражало удивительное сочетание бесконечного сострадания и беспредельной непреклонности.
— Как вы полагаете, в чем заключается ваша главная проблема? — был первый ее вопрос, выражавший не столько интерес, сколько сочувствие.
Тетя Рая смешалась, не зная, с чего начать, однако это и не понадобилось.
— Можете не рассказывать, — милосердно улыбнулась Свобода. — Я уже слышала столько подобных историй, что заранее могу сказать, в чем заключается ваша главная ошибка. Ваша главная ошибка заключается в том, что вы полагаете, будто с вами произошло что-то уникальное, будто имеет хоть какое-то значение, где и когда вы познакомились с вашим супругом, как он впервые пригласил вас на танец или робко протянул букет одуванчиков, как вы делили с ним палатку или купали вашего первенца… В этом-то и заключается ваша главная ошибка — в том, что вы храните в памяти массу совершенно бесполезных подробностей, которые только отвлекают вас от стоящей перед вами единственно актуальной проблемы — от разрушения эмоциональной зависимости. Советская власть вбила нам в голову огромную массу высокопарных советских пошлостей — любовь, верность, лебедь и лебедушка, на тебе сошелся клином белый свет, о Русь моя, жена моя… Все это лишь средства, позволяющие властным элитам эксплуатировать человеческую наивность, заставлять людей за бесценок трудиться в качестве отцов, матерей, мужей, жен и хранить для государства уже не нужную им самим так называемую ячейку общества. Так называемую семью, несокрушимую и легендарную. Тогда как единственно достойные свободных людей отношения — это отношения контракта, обмена услугами. Пока контракт выгоден — его соблюдают. Когда он становится невыгодным — разрывают, обмениваясь заранее оговоренной компенсацией. Ваш супруг компенсацией вас не обидел — значит, он свободен, и вы свободны. Понимаете, вы свободны! А вы желаете оставаться в добровольном рабстве!
Прекрасный лик Марианны Зигмундовны выразил уже не сострадание плюс неумолимость, но изумление и растерянность. Хотя и неумолимость продолжала грозно светить из глубины. Пристыженная тетя Рая хотела возразить, что нельзя весь мир сводить к обмену, должен же оставаться хоть один уголок, куда люди приходят не обмениваться, а жертвовать (горе сделало ее философом), однако мысли ее были столь тривиальны, что Марианна Зигмундовна без труда прочла их в самом истоке.
— Таких уголков быть не должно. Потому что именно в них зарождается рабство. Отец-вождь, родина-мать — это базовые образы тоталитарной пропаганды. Никогда никому ничем не буду жертвовать — вот девиз свободного человека. Не буду жертвовать сам — и не приму жертвы другого. Иначе как за равноценную плату. Свободный человек за все должен платить. Чтобы никому ни в чем не быть обязанным. Вот в этом-то и заключается ваша главная проблема — вы недостаточно себя цените. Вы готовы ценить себя как мать, как жену, как трудящегося наконец (по прекрасному лику Свободы пробежала тень гадливости), а вы должны ценить себя как самоценную личность! Вы должны понять, что ваши собственные радости и горести весят не только не меньше, но намного больше, чем радости и горести тех, кому вы служите! И потому вы наполняете свою жизнь огорчениями, когда у вас имеются неисчерпаемые возможности наполнить свою жизнь бесчисленными радостями и наслаждениями!
Низкий голос Марианны Зигмундовны зазвучал виолончелью, которую тетя Рая слышала на концерте Ростроповича, — им с дядей Изей теперь на все престижные концерты билеты привозили прямо на дом.
— Почему вы вообразили себя старухой?! — наполняла вселенную вибрирующая виолончель. — В цивилизованном мире многие люди в вашем возрасте только и начинают жить по-настоящему свободно. Молодость и зрелые годы уходят на формирование материальной базы, а ранний пенсионный возраст отводится на беспечное наслаждение жизнью. Любуйтесь — это ваша ровесница!
“Любуйтесь” она произнесла как “учитесь”, и тете Рае показалось, что владелица просторного кабинета щелкнула пальцами, а не клавишей на бордовом полукольце своего офисного стола, и белая стена у нее за спиной вспыхнула солнцем, засверкала морем, и тете Рае открылась блаженствующая в шезлонге поджарая американская старуха в шокирующе смелом полосатом купальнике, поставившая на загорелое поджарое бедро стакан какой-то зеленой жидкости, от вида которой тетю Раю слегка передернуло. Старуха явно наслаждалась жизнью, обнажив солнцу и теплому ветру все свои шесть десятков сверкающих, противоестественно ровных зубов.
— Карибское море, — мечтательно произнесла Марианна Зигмундовна, и сердце тети Раи снова горестно сжалось: Куба, невестка-кубинка, Лева, который звонит только для того, чтобы попросить денег…
Кажется, он стыдится показать новым друзьям своих провинциальных родителей… Может быть, даже и деньги их нужны ему больше для того, чтобы продемонстрировать, что они не такие олухи, какими выглядят…
— Не отвлекайтесь, — что-то заметила Свобода, — посмотрите, эта женщина не чуждается и радостей любви.
Шезлонг отъехал вглубь, и тетя Рая увидела, что он своими коротенькими ножками растопырился на палубе небольшой яхты с надувшимся солнечным парусом; правил яхтой молодой загорелый мужчина в открывающих необыкновенно мускулистые ягодицы узеньких мокрых плавках. Он же так цистит заработает, почему она ему не скажет, чтобы он их немедленно переодел, озабоченно подумала тетя Рая, но рулевой вместо этого закрепил штурвал сверкающей белоснежной веревкой и повернулся к ней лицом. Вздутые плавки и спереди блестели от влаги, но успокаивало то, что тело у него было как будто не настоящее — слишком загорелое, слишком мускулистое, — это был не человек, а ожившая фотография из глянцевого журнала, которые были населены кем угодно, только не людьми.
Сверкая неправдоподобно ровной улыбкой, загорелый брюнет шагнул к поджарой старухе и, опустившись перед нею на колени, припал к ее бедру по соседству со стаканом долгим страстным поцелуем. Боже, какая гадость, он же ей в сыновья годится, сжалась тетя Рая и поспешно отвела глаза.
— Посмотрите, какие стройные у нее бедра, нет никакого кожно-жирового фартука на животе — и все это сделала абдоминопластика, — в голосе Марианны Зигмундовны появились разнеженные нотки. — И вы это тоже легко можете себе позволить. Сегодня человек сам сделался скульптором не только своей души, но и своего тела. Вакуумное удаление жира, омоложение плеч, спины, ягодиц, бедер, коррекция возрастных деформаций молочных желез, лифтинг всего лица снова сделают вас привлекательной для других, а главное — для себя. Вы должны научиться видеть в себе не функцию, обслуживающую других, — мать, жену, бабушку, а самоценную личность, достойную наслаждаться всеми радостями жизни! Посмотрите, какая у нее красивая грудь!
Загорелый молодой человек в порыве страсти действительно уже сорвал со старухи узенький лифчик и…
— Я вижу, вас это шокирует, — Свобода милостиво щелкнула пальцами, и отвратительная старуха погасла. — Вы сидите такая пунцовая, словно семнадцатилетняя советская барышня… Забудьте свое комсомольское прошлое! Вы зрелая современная дама, знающая себе цену! Но, чтобы полюбить себя, вы должны изменить свой я-образ. Вы должны трижды в день говорить своему отражению: я красива, я богата, я уверена в себе. Вы должны прорыть туннель к себе сквозь толщу советских предрассудков! Туннель нужно прокладывать с двух сторон. Вы должны изменять одновременно свой духовный и физический облик. Вы должны одновременно перестраивать собственные ценности и собственное тело. Телом вы можете заняться прямо сейчас, у нас есть свой пластический хирург, великолепный профессионал, работающий по западным методикам, а о ценностях мы поговорим в другой раз. А то наш следующий клиент уже заждался. Мы его из-за вас немножко подвинули, но он человек неамбициозный. Да и спешить ему некуда… Вообще-то мы никогда не рассказываем о проблемах наших клиентов, но вы женщина скромная… Да и у него все настолько банально, типичная драма переходного периода: поженились, прожили полжизни в одинаковом социальном статусе, а потом один из супругов резко свой статус повысил, а другой так и остался инженером, врачом, учителем… — у нее, как и у Димы, сострадание было трудно отличить от брезгливости.
Однако встретила она его в дверях, постаревшего, ссутулившегося, в воду опущенного Мягкова, с бесконечным милосердием, которое, впрочем, по-прежнему не отменяло непреклонности. А тетю Раю повелительным манием руки она направила к раю, у входа, в который сияла скромная золотая надпись:
ОСТАНОВИТЬ ПРОЦЕСС СТАРЕНИЯ
ПОД СИЛУ ЛИШЬ ПЛАСТИЧЕСКОМУ ХИРУРГУ!
Золотыми буквами мы пишем всенародный сталинский закон, вспомнила тетя Рая.
За дверью ее воспринял сияющий радушием ангел — златые власы в белоснежных одеждах и с развевающимися крыльями газовой накидки за плечами. Ангел по имени Ева повел тетю Раю к новому я-образу по солнечному туннелю, спеша осыпать ее сокровищами новейшей мудрости.
— Вы не представляете, сколько комплексов люди наживают из-за неправильной формы ушей или носа — некоторые становятся несчастными на всю жизнь! Вообще, не представляю, как люди раньше жили… Выросло что-то не так, и уже ничего не исправить — ужас!.. А сейчас все делается для блага человека, хочешь новые уши — вот тебе отопластика, хочешь новый нос — ринопластика, хочешь новые брови или веки — пожалуйста, блефаропластика. Я бы вам посоветовала именно брови прежде всего поправить, они очень уж у вас, извините, озабоченные, а мужчины этого не любят. Это я вам говорю как женщина женщине. Женщина должна прежде всего освободиться от комплексов. От нас же столько всего скрывали!.. Хотя уже давно все культурные люди знают, что женщины после пятидесяти могут быть счастливы в личной жизни только путем интим-пластики. Восстановление опущенных стенок влагалища, усиление их эластичности, уменьшение объема… Пластика половых губ не так важна, здесь больше вопрос эстетики, а в вашем поколении всё старались делать в темноте, все были страшно закомплексованные — вы не обижаетесь? Нет-нет, и в вашем поколении тоже были современные люди, но мало, пропаганда все подавляла… Бороться же мало кто решается, правда? Открыто выйти на площадь и сказать, что думаешь… Я бы побоялась… А вы знаете, что сейчас могут даже восстановить девственность? Это называется гименопластика. Некоторые по многу раз восстанавливают, новый партнер — новая дефлорация.
Это была очень славная девушка, она явно трудилась не за одну зарплату. Она по-настоящему желала тете Рае добра. А потому и у тети Раи почти не осталось сомнений, что в дивном новом мире места для нее не предусмотрено.
Однако сам пластический хирург внушал ей доверие. Во-первых, он был еврей, во-вторых, был немолод, примерно ее возраста, и, в-третьих, походил на мясника — лысый, жирный, могучий, заросший синей щетиной уже к трем часам после утреннего бритья, толстенные руки тоже обросли черной шерстью, такая же шерсть перла из воротника безрукавки, и счастья он не обещал, а только исправления отдельных недостатков. Весь его небольшой кабинет был заставлен пугающими раскрашенными муляжами грудей, животов, ягодиц, половых губ, как больших так и не очень, век с глазами и без, бровей, подбородков, шей, ушей в двух вариантах — до и после операции, и отличия нигде не были настолько разительными, чтобы подорвать доверие к хозяину кабинета: чудес не обещаю, но улучшения будут, казалось, говорил весь этот бред.
Тетя Рая, не уверенная, что дело происходит наяву, решилась лишь на коррекцию видимой части своей внешности — на подтяжку лба и бровей: пускай уберут хотя бы “гусиные лапки”… Овал лица тоже не помешало бы подтянуть вместе со щеками, но это звучало как-то очень уж страшновато: разрез волосистой части головы, отслоение кожи, удаление избытка… Нет, нужно сначала посмотреть, что получится с бровями.
Она и сама не вполне еще осознала, что вышла от мясника уже не убитой, но лишь расстроенной и озабоченной. Срок первой операции ей обещали сообщить по телефону.
Ева — златые власы встретила ее с совершенно родственной заинтересованностью: ну? что? Какая вы умница, здесь самое трудное — начать. Хотя еще труднее — остановиться.
У выхода из солнечного туннеля тетя Рая столкнулась с престарелым Мягковым, пытавшимся проскользнуть в рай, прикрывши глаза ладонью, словно козырьком. Он рассыпался в растерянных извинениях, рефлекторно отдернув руку, и она заметила, что глаза у него совершенно красные. Увидев, что она это увидела, он поспешно прикрылся снова и, склонив подернутую седым пухом макушку, вновь ринулся в проход, пытаясь обогнуть тетю Раю справа. И так звезданулся лбом о золотые слова “ОСТАНОВИТЬ ПРОЦЕСС СТАРЕНИЯ ПОД СИЛУ ЛИШЬ ПЛАСТИЧЕСКОМУ ХИРУРГУ!”, что у тети Раи зазвенело в голове. Охнув, она заставила его отвести ладонь, которой он, страдальчески сморщившись, держался уже за ушибленное место, и с горестными причитаниями повлекла его к пластическому мяснику хоть чем-нибудь обработать сочащуюся сукровицей ссадину.
Через две минуты заплаканный Мягков выскользнул из кабинета с аккуратным крестовидным пластырем на лбу и, глядя в плиточный пол цвета какао с молоком, скороговоркой поблагодарил ее и хотел улизнуть, но она заставила его сесть на пухлый белокожий диван, который, немного покачав на своих волнах, оставил их беседовать в подвешенном виде.
— Вы не можете идти в таком состоянии, — строго начала тетя Рая. — Вас есть кому довезти?
— Кому я нужен… — как бы безразлично попытался хмыкнуть Мягков, но едва успел подавить рыдание и завершил еле слышно: — Кому вообще нужны старики…
— Они всем нужны, только люди про это забыли, — вдруг сами собой нашлись те слова, которые тетя Рая не смела искать для себя. — Остановить процесс старения под силу лишь пластическому хирургу… — скорбно усмехнулась она. — Да никому не под силу остановить старость! От старости есть только одно лекарство, вернее, не лекарство даже, обезболивающее — уважение к старости. А теперь все угождают молодым. Каждый думает только, чтобы схватить сегодняшнюю минуту, получить какое-то удовольствие, что-то выхватить у более слабого — а завтра сам будет слабым…
Никогда в жизни она не произносила таких серьезных слов, и никогда в жизни собственные слова так не укрепляли ее уверенность. Даже в заплаканных глазах Мягкова начало светиться что-то вроде уважения.
— Я вас подброшу, — решительно завершила тетя Рая. — Позвоните, чтобы жена вас… — и поспешно перескочила: — У вас дома кто-нибудь есть?
— У меня нет дома, — уже не пытаясь играть в равнодушие, с бесконечной горечью произнес Мягков. — Есть двухкомнатная одиночная камера в Черемушках. Меня там даже не запирают — знают, что бежать мне все равно некуда, сам вернусь… Знаете, меня всю жизнь очень обижало, когда жена говорила, что я не мужчина, — и все-таки она оказалась права!..
Он снова пытался рисоваться безразличием к собственной судьбе, но тетя Рая подчеркнуто не приняла этот тон, продолжая смотреть на него очень серьезно и выжидательно, и голос его снова упал в глухую безнадежность.
— Если бы я был мужчиной, я бы уже давно бросился с моста… Или с балкона… Но я боюсь воды. И высоты. И удушья. И электрического тока. Ведь я же читал электротехнику, даже диссертацию защитил, я знаю — надо окунуть руки в соленый раствор и… Но я даже этого не могу…
Слова были безжалостные, но красные глаза оставались совершенно собачьими, умоляющими. Не отпускать, не отпускать…
— А дети у вас есть?
— Есть дочь. Живет в Лондоне. У них же это теперь своего рода карьера — выйти замуж за иностранца…
— Эта мода пройдет. Они поймут, что там они прислуга. Даже богатые.
— А здесь мы кто — разве не прислуга?..
— Нет. Мы побежденные. А они прислуга.
В последних ее словах даже прозвучало что-то вроде металла. Она никогда в жизни не ощущала в себе столько несломленности.
— Я все поняла. Я вас никуда не отпущу. Вам в таком состоянии нельзя оставаться одному. Пойдемте где-нибудь посидим…
— Я бы с огромной… С огромным… — в красных собачьих глазах затеплилась надежда. — Но сейчас везде так дорого, а я не могу брать деньги у женщин… Я и у бывшей жены не беру, она просто заранее оплатила мои консультации — ну, не пропадать же…
Он искательно взглянул на тетю Раю, пытаясь понять, не презирает ли она его за это, и она впервые за эти страшные дни улыбнулась:
— Я не женщина, я друг. Вернее, что это за глупость — женщины и есть лучшие друзья. Это сейчас пошла такая мода — женщина должна быть в первую очередь шлюхой…
Она едва не употребила более крепкое словцо, чего не делала ни разу в жизни среди мата-перемата бесчисленных строек коммунизма своей бурной молодости.
* * *
Для нее уже давно не было никакой разницы, заглянуть в дорогое или дешевое кафе, но по привычке ее все равно тянуло в более дешевые. Однако сейчас она попросила Диму отвезти их куда-нибудь подороже — чтоб было поменьше соседей. Выбирая пирожные к пятидолларовому кофе, они дружно ругали новые времена за то, что исчезли старые добрые блюда: зачем чизкейк, когда у нас есть своя ватрушка? Почему поесть суши ничего не стоит, а пельменей днем с огнем не найдешь? Тетя Рая сама не знала, что она такая пламенная патриотка русской кухни.
Сергей Федорович (Мягкова звали Сергей Федорович) несколько раз даже немножко улыбнулся, рассказывая, как у них в доме во времена его детства катали тесто (обязательно на кипяченой воде!) и лепили пельмени, и, спохватившись, что слишком много говорит о себе, поинтересовался, как готовили пельмени в доме тети Раи.
— Пельменей у нас не делали, — вынуждена была признаться тетя Рая. — Зато готовили фаршированную рыбу… ну, вы, наверно, слышали, над евреями всегда из-за этой рыбы подшучивают, рыба-фиш… Но что моя мама действительно делала изумительно — это гречневую кашу с гусиными шкварками… И фаршированную шейку. С манной крупой и яйцом. Или даже просто с мукой и гусиным смальцем. Я так не умею… Да, наверно, этого никто сейчас и есть не станет, если только это не из детства, это же все лакомства бедноты… Но вот мясо в кисло-сладком соусе — это, по-моему, на самом деле вкусно. Мы можем поехать ко мне, у меня все ингредиенты есть — черный хлеб, вишневое варенье… Вы ведь, кажется, никуда не спешите? Ну и я не спешу.
Она еще никогда не чувствовала себя такой мудрой и сильной.
* * *
И — да, красивой. Она впервые в жизни поняла, что у старости и у горя есть своя красота. И если ее не отдавать, то сразу сделаешься в двадцать раз сильнее. Ведь раздавило-то ее не просто несчастье — такие ли беды люди переживали в войну, да и после тоже, — невыносимо было видеть, до чего оно невидненькое, обыкновенненькое, ее горе – стареющего лакомку потянуло на свеженькое, бросил старую бабу и сбежал к молодой… Срам!.. Но сейчас она поняла что-то невероятно важное.
Она не могла бы выразить это словами, но ясно чувствовала, что растоптало ее не что-то маленькое, но, наоборот, огромное, вроде какой-то невидимой войны, что побеждена она не молоденькой соперницей, а могущественным ходом вещей, повелевающим каждому наслаждаться любой ценой, хоть на краю могилы да выхватить леденец из чужого рта. А если не сумеешь, значит, ты дурак и рохля. Эта всемирная сила настолько могущественна, что проиграть ей не стыдно, — стыдно только ей прислуживать, вымаливать подачки, облизываться на чужие леденцы, вместо того чтобы гордо отвернуться и сохранить единственное, что в наших силах, — достоинство. Ведь когда-то она, юная пионерка, вернувшаяся из уральской эвакуации в Шепетовку, где было истреблено все еврейское население, от серебряных стариков до пускающих пузыри младенцев, мечтала повторить подвиг Зои Космодемьянской — стоя под виселицей, бросать врагам в лицо какие-то гордые слова…
Ну так вот, эта минута пришла.
Сергей Федорович, измученный переживаниями и пробками, спал, запрокинув седой пух на спинку роскошного сиденья и приоткрыв рот, в котором не хватало одного нижнего и одного верхнего зуба, и иссеченное морщинами лицо его выражало как будто бы робкое детское ожидание, что в награду за его скромность какой-то Дед Мороз положит ему в рот конфетку. Открой рот — закрой глаза… Бедные они, бедные — старички-бодрячки, старички-лакомки, пытающиеся какими-то сластями заглушить ужас надвигающейся смерти… Да вам от этого только в двадцать раз хуже! Ни самим вам себя уважать не за что, ни молодым — за что же вас уважать, если вы гонитесь за тем же самым, что и молодые? Кто, кого, когда уважал за седины да за морщины? Внуки любят бабушку не за морщины, а за доброту. Или за мудрость. А где наша мудрость, где наша доброта?
Тетя Рая вспомнила про какую-то партию пенсионеров, — что ж, ваше право, боритесь. Только уважать вас за это никто не будет. Вы хотите благ для себя — мы для себя, скажут молодые, — посмотрим, чья возьмет. Вот если бы мы начали бороться не за себя, такая вот партия стариков, борющихся за права внуков…
Она набрала номер дяди Изи, чтобы сказать ему, что она в порядке, пусть он не беспокоится за нее, а повнимательнее следит за давлением, не перенапрягается, — однако абонент находился вне зоны действия сети. В центральном же офисе ответили, что Исаак Моисеевич в отпуске и на связь не выходит. Ну что ж, пускай пососет свой последний леденец, а ей нужно подумать о собственном будущем очень серьезно. Она ведь когда-то была очень серьезная девочка — когда только она сумела переродиться в бессмысленную новорусскую идиотку?..
Может, открыть приют для одиноких стариков? Или лучше новую фирму “Освобождение”? Настоящее освобождение, которое освобождало бы не от комплексов, а от идиотских аппетитов? Изя с радостью даст любые деньги, только бы чем-нибудь от нее откупиться. Ей и самой хорошо бы отделаться от этого осточертевшего дворца за колючей проволокой, но она понимала, что в денежные предприятия ей пускаться нельзя — оберут. Спешить, собственно, и некуда — старость дело долгое…
Покосившись на похрапывающего Сергея Федоровича, она достала зеркальце и, опустив тонированное стекло, посмотрела на себя при солнечном свете. Я красива, я богата, я уверена в себе… Какая глупость! Есть красота седин, красота морщин, красота фиолетовых теней под глазами… Брови, правда, пожалуй, и впрямь чересчур насупленные, будут отпугивать — она еще не знала, кого, но отпугивать их не хотела.
* * *
Однако Сергей Федорович именно что слегка шарахнулся, когда она впервые решилась после операции показаться ему на глаза:
— Что, я так плохо выгляжу? — наладившийся было его взгляд снова сделался собачьим, пришлось разъяснять, что изумленно вздернутые брови теперь уже никогда не сойдут с ее подтянутого лба, против лифтинга не попрешь.
Это был последний урок — борьба со старостью может превратить нас, самое большее, в престарелых клоунов.
Последняя клоунская выходка судьбы не сумела замутить ее просветленного настроения — она и дома продолжала заниматься тем же, что и в просторной одноместной палате с телевизором, — обзванивать старых знакомых от Петропавловска-Камчатского до Балтийска, разыскивая их через других знакомых, а также через знакомых знакомых знакомых, чтобы Дедом Морозом свалиться им на голову, расспросить про детей, про внуков, порадоваться, поплакать, а потом послать Диму отправить перевод — на суммы не слишком большие, чтобы не случилось передозировки, — долларов на двести-триста; только на рождение и смерть отправлялось по тысяче.
Зарядили дожди, но ее это не беспокоило — она знала, что какой-то урожай в ее душе продолжает зреть, не нужно только торопиться, хлопотать по собственным планам, она наверняка наделает глупостей — она же только и умеет, что вычислять центр тяжести металлоконструкций да заботиться о детях, — о Леве, пока он был маленьким, да об Изе, издали, когда он снова сделался маленьким. Во время ненастья они с Димой и Сергеем Федоровичем, когда ему становилось одиноко, перед потрескивающим камином играли на версальском столике в домино или в дурака, и ее нисколько не огорчало, что она оказывается дурочкой намного чаще других.
Сергей Федорович иногда оставался ночевать на втором этаже, в любой приглянувшейся ему спальне, — серьезные люди к ним больше не ездили, да и она, кстати, по-прежнему не решалась туда подниматься — у нее был свой шепетовский Кут. На дорожку она частенько совала Сергею Федоровичу две-три тысячные купюры, и он их понемногу начал принимать без лишних “комплексов”, как теперь было принято называть все проявления человеческого достоинства.
Дима, похоже, ревновал, хотя она и его не обижала, — она замечала это по тому, что он никогда не старался подогнать автомобиль поближе к Сергею Федоровичу, разговаривал с ним, не оборачиваясь от руля, не сразу реагировал на его указания, куда его надо подвезти, — иногда буквально требовалось повторить в командном тоне, — но тетя Рая теперь на мужчин не сердилась — она поняла, что имеет дело с детьми.
Хотя Дима явно считал себя более взрослым, чем она, и время от времени с выражением ненависти на лице начинал пенять ей, что она Сергея Федоровича слишком уж разбаловала, — мужик он все-таки или не мужик? Это означало, что передача купюр каким-то образом не осталась незамеченной.
* * *
Однажды, с утра отвезши Сергея Федоровича домой в Черемушки, Дима почему-то явился только к вечеру с незнакомым ей выражением трогательно квадратного лица, — на нем не было ни ненависти, ни брезгливости, а как выглядит его торжество, она еще никогда не видела. Однако ее больше встревожило то, что он сел без приглашения.
— Я так и знал, Раиса Абрамовна, что он вас разводит, — непримиримо объявил он, глядя не в глаза ей, а словно бы на всю ее целиком, как если бы опасался не перехватить ее, вздумайся ей куда-то ринуться.
Излагал он четко, по-военному. У него в органах остались знакомые ребята, он попросил их проследить контакты тети-Раиного любимчика. Что и было исполнено. Результаты оперативной съемки показали — первое: у него есть жена, сын, невестка, внук и внучка в Бескудникове. Второе: деньги, которые дает ему тетя Рая, он передает жене — цветные фотографии, выложенные на яшмовую столешницу капитаном спецназа, по своим полиграфическим качествам не посрамили бы и журнал “Марианна”, причем на одном снимке было отчетливо видно крупным планом, как у кассы неизвестного универсама Сергей Федорович передает пожилой крашеной брюнетке тысячную купюру (“Номер совпадает, проверено”, — заранее отмел возможные возражения детектив Дима). И третье — самое удивительное — Сергей Федорович (а он действительно Сергей Федорович) берет деньги еще с одной женщины. Молодой, можно сказать, красавицы… Тоже, наверно, на слезу ее купил.
На этот раз качество оперативной съемки подкачало — фотография вся белелась какими-то бликами, Сергей Федорович был хотя и узнаваем, но снят с сосульчатого седого затылка, да и женщина, передававшая ему конверт, смотрелась довольно туманно. И тем не менее ошибиться было невозможно, — это была Марианна Зигмундовна Пугачева.
Так, значит, Свобода ему платит, чтобы он тетю Раю утешал.
Тятя Рая поднялась с рококошного кресла, и Дима тоже резко встал и загородил ей дорогу к выходу. Ах, так он боится, чтобы она снова не бросилась в бассейн!..
Глупый мальчик, ревность, обман — все это такие детские шалости, такие глупости, такие мелочи в сравнении с тем, что в скором времени ждет каждого из нас! Она подошла к раззолоченному телефонному аппарату в стиле Луя Каторза, чтобы позвонить Сергею Федоровичу и сказать ему, что он может больше не прятаться, а приезжать прямо из своего настоящего дома в Бескудникове и уезжать туда же, — напрасно он не сказал ей об этом раньше. Но телефон вдруг взорвался под рукой, так что она даже отшатнулась и отдернула руку за спину.
— Вы супруга Исаака Моисеевича Шапиро? — требовательно спросил старающийся быть вежливым деловой мужской голос.
— Д-да… — встревоженно ответила тетя Рая, сомневаясь, что имеет на это право.
— Вы не могли бы к нам подъехать? У вашего мужа и┬нсульт, и он кого-то все время зовет. Но мы не можем понять, кого, нужен кто-то из близких, кто хорошо его знает.
— Да-да, конечно-конечно… Но он, вообще-то, в последнее время жил с другой женщиной… Я не в том смысле, я сейчас же выезжаю, просто я пытаюсь понять, почему он один… А она где?..
— Она здесь, но он ее не узнает. Вы можете дать трубку вашему водителю?
Дима четко повторял названия улиц и номера домов, явно взбодрившись и повеселев, словно его ожидала боевая вылазка. А тетя Рая, полумертвая от ужаса, с дергающейся головой, пыталась сообразить, что взять с собой, какие вещи могут ему понадобиться.
И поняла, что все, кроме нее, будет тут же доставлено ему за деньги.
* * *
В авто с ультрасовременной внедорожной подвеской ее так трясло, что она попросила включить отопление. Но потом вдруг собрала волю в один каменный желвак и настрого приказала себе: я должна думать только о нем. Я не имею права думать о себе! И почувствовала в душе такую силу, что, когда привратник в камуфляже вел ее под моросящим дождем по темной аллее к горящим окнам двухэтажного корпуса, ей казалось, что, пожелай она, и ни одна дождинка ее не коснется. Только она не хотела расходовать силы на пустяки.
Коридор был гулкий и совершенно пустой, как в американских фильмах, где убить человека в больнице ничего не стоит — никто неделю не хватится.
Перед входом в палату воля ее достигла такой концентрации, что, казалось ей, сейчас она прикажет ему: “Встань!” — и он поднимется. Палата была такая просторная, что ей бросились в глаза сначала стены и экраны компьютеров (все, как у нее в “Освобождении”) — и только потом люди. Они стояли к ней спиной, заслонив изголовье кровати — огромный врач в белом халате и докторском колпаке и статная женщина в брючном костюме красного гранита в мерцающую фиолетовую полоску.
— Тихо! Что вы врываетесь?.. — сурово бросила женщина ей через плечо, и вся нечеловеческая воля тети Раи вмиг улетучилась, как дым.
Она замерла — она узнала эту женщину. Это снова была Свобода-на-баррикадах.
— Что вы стоите? Наденьте ему очки, он же без очков ничего не видит! — теряя последнее терпение, приказала Свобода доктору, и он повернулся к столу, открыв тете Рае неузнаваемого дядю Изю.
Он оставался таким же обросшим седой щетиной, как и в день их ужасного расставания, но клочковатые апельсиновые седины были сбриты, что придавало бы ему вид моложавый и даже слегка уголовный, если бы не старческая гречка на лысине. Только прямовидящий глаз его был безвольно прикрыт, и правый угол рта свисал скорбно и так же бессильно, как и его голые руки, валявшиеся поверх простыни.
Доктор приладил ему очки на слабо различимую переносицу, и Свобода-на-баррикадах требовательно, но справедливо склонилась к нему:
— Господин Шапиро! Исаак Моисеевич! Господин президент! Вы узнаете меня?
Вечно опущенный глаз дяди Изи пришел в движение и в конце концов сквозь уменьшительную линзу узрел лик Свободы. И сохранившая жизнь половинка его заросшего седой щетиной лица исказилась совершенно младенческим испугом.
— Ыы, ыы!.. — умоляюще замычал он, пытаясь бессильно отмахиваться еще сохранившей силы рукой, и Свобода гневно выпрямилась.
— Не узнает! — возмущенно бросила она доктору, как будто именно он был в этом виноват.
— По-моему, как раз узнает… — в сторону буркнул доктор, чье терпение, казалось, тоже было на исходе.
— Вы супр… Вы Раиса Абрамовна Шапиро? — повернулся он к тете Рае, очевидно, заметив ее еще спиной, и не до конца убитый в ней ужасом уголок сознания подивился, разглядев чеховскую бородку на такой высоте да еще и на раздраженной физиономии еще одного мясника. Однако после общения с психологами-консультантами она предпочитала мясников. По крайней мере, они не претендовали на звание современного человека.
Тетя Рая сделала несколько неверных шагов и, не сдержав стона от боли в артрозных суставах, опустилась перед кроватью на колени и припала седой головой к неподвижной дяди-Изиной руке. Не губами, как дернулась в первый миг, а лбом, клоунскими изумленными бровями.
— Аыа… Аыа… — пытался простонать что-то нежное дядя Изя, все еще живой рукой пытаясь пробраться к ее щекам, чтобы не то погладить, не то утереть хлынувшие ручьями слезы: Раенька, Раенька, явственно расслышала она.
Чтобы не утруждать его, она подняла мокрое лицо и полезла в сумочку за платком, но даже сквозь слезы увидела, что он тоже плачет. Дергалась у него только левая половина рта, но слезы катились сразу в обе стороны.
— Слезные железы функционируют, хороший признак, — откуда-то из вышины донесся голос мясника.