Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2007
Когда этот материал готовился к публикации, в Красноярске скоропостижно скончался Роман Харисович Солнцев (1939—2007). Наши соболезнования родным, близким, всем его читателям.
Не раз и не два, и дома, и в больнице, откуда он вернулся к себе же домой помирать, говорили мы с Виктором Петровичем о недавних временах, когда унижение человека было нормой в краснознаменном государстве. Да что унижение — самоуничижение!
— Ну, кто меня заставлял делать то, что я ненавидел в других? Рабы, б<…>, куры косоглазые! — И Астафьев не в десятый ли раз вспоминал, как после одной поездки в составе большой писательской бригады его пригласили в ЦК КПСС. Ездил-то он в Молдавию, там как раз и бросил с трибуны при всем республиканском начальстве честные, напугавшие всех до смерти слова:
— Посмотрели мы ваши колхозы… виноградники посмотрели… винишко попробовали… хорошо живете, братья-молдаване… только не за счет ли русского брата Вани так живете?
Астафьев, рассказывая о последствиях, хрипло, горестно смеялся.
— В Москву вернулся — ловят меня в гостинице, спрашивают: “Знаете, где Старая площадь? Завтра вас ждет Александр Николаевич Яковлев. Кабинет такой-то. Не забудьте паспорт. Вы же беспартийный?”. Беспартийный, а пригласили, вишь!.. Ну, с Александром Николаевичем меня однажды знакомили… хороший был мужик, хромой, воевал… Пошел, конечно. В отделе пропусков выдали бумажку, сказали, куда идти. А там, мила-ай, целый город во дворе… этажи вверх-вниз… сотни дверей… и всякие шмакодявки бегают с бумагами… Но там, куда я поднялся, — тишина-а. Длинный коридор, красный ковер под ногами. Иду потихоньку… как Сталин.
И вдруг навстречу — сутулый такой, в очках… ну, гнида партийная… тоже член Политбюро… много он крови попортил русским писателям… Думаю, хер тебе, серый кардинал, пройду — морду отворочу, а еще лучше — уставлюсь вперед и будто не вижу тебя, пройду!
И вот он близится, оглобля геморройная… и я, я, б<…>!, фронтовик, писатель, со всей своей детдомовской храбростью, я вдруг, сам не понимая, что делаю, на его машинальное “здрасьте” осклабился, как последняя проститутка, губы растянулись:
— Здра-асьте!..
Тьфу, да и только!.. Прошел мимо и весь горю, наверное, морда вроде помидора. Ну как я мог?! Зачем?! Кто он мне?! Почему так угоднически едва ли не согнулся… чуть ли не на цирлах… Хотелось обернуться, заорать: ты, шкура партийная, гнида!.. Да что уже теперь…
Задыхаясь, Виктор Петрович кашлял и смеялся.
Саму встречу с Яковлевым он где-то описал, кажется, в письме Курбатову… Я же со слов Астафьева помню главное. Встретил его Яковлев уважительно, отпустил помощника, остались один на один. Александр Николаевич достал из сейфа бутылку коньяка (початую, как не преминул заметить про себя Астафьев), налил гостю и себе в рюмочки, чокнулся как фронтовик с фронтовиком и сказал:
— Ну, вы поняли, Виктор Петрович, зачем я вас пригласил… вы уж берегите себя.
Но как же это порой тяжело — противостоять лжецам партийным, льстецам окологосударственным. Помню, Астафьев показал мне в сентябре 1998 года письмо от Василя Быкова (Василь Владимирович был тогда в изгнании, в Хельсинки). Быков писал, как его поносят на родине “великие русские писатели” Р. и К., заехавшие в гости в Минск… и в родном селе проклинают, ибо его не любит “батька Лукашенко”…
Но не уступил Быков, не полез “ко двору” со словами самобичевания: де, неправильно писал о войне, простите щелкопера… Он был такой же честный и неуступчивый писатель, как сам Виктор Петрович.
И снова, и снова Астафьев говорил о душевном рабстве. О необходимости преодоления этой болезни. Он не то что “выдавливал из себя раба по капле”, как сказано у Чехова, — а, можно сказать, выдалбливал наотмашь, вырывал из мозжечка своего бесконечной работой мысли, самовнушением. Может быть, иногда в великом желании сохранить гордыню, самостояние свое, делал и чрезмерно резкие шаги. Отказался же Виктор Петрович состоять в Президентском совете при Ельцине, хотя многие собратья по писательскому цеху полжизни бы отдали, чтобы только туда попасть. Но он считал, что писатель должен прежде всего книгами своими влиять на жизнь, а время уносит силы, и не стоит его растрачивать на посиделки в Кремле. Тем более что он прекрасно видел, каким стал к тому времени Ельцин…
— Рома, у тебя где-то стишки были про собаку… — К слову сказать, Астафьев всегда говорил про любые стихи “стишки”. Меня поначалу это обижало, а потом я понял: пишущему огромные сложнейшие книги, ему строчки в рифму и вправду казались, видимо, чем-то легко рожденным, вроде бабочек. А скорее всего, он продолжал играть из себя простоватого мужичка, особенно когда смущался, когда речь заходила о чуждой сфере деятельности — о музыке или поэзии, бросал нарочито корявые словечки: “мы этого не понимам”, “нам бы стишок про валенки”. Хотя надо сказать: Виктор Петрович самозабвенно любил поэзию, а полюбившиеся строки помнил годами. — Про чужую собачонку… ну, что прибилась к тебе… там в конце хорошо у тебя… собака шла-шла рядом, изображала перед другими собаками, что она с хозяином, а потом убежала.
Когда добрался до двора,
пропал “мой пес”, нигде не видно,
поскольку кончена игра,
а унижение постыдно.
Вот-вот, унижение. Сидит в нас, жрет нас большой солитер. Гнетет, гнет к земле.
Конечно, Астафьев, как человек противоречивый, порой тут же начинал говорить о необходимости смирения.
— Когда восстает наш, русский раб, это тебе не революция в Австрии, которая длится всего лишь один день — воскресенье. Это чтобы не погубить рабочий день. — И поймав мой удивленный взгляд (при чем тут Вена?!), воскликнул. — А не помнишь? В кино — в “Большом вальсе” — ну, про Иоганна Штрауса… там один извозчик говорит: до чего дошел народ! Устраивать революцию — в воскресенье?!
— Если уж мы начинаем крушить… тут уж и Зимний дворец обосрут во имя коммунизма, и церковь заодно цепями повалят… раззудись рука! А теперь, как из коммунизма в капитализм побежали, — будто война прошла… Нет, Рома, если мы не уймемся, нас ждет конец света. Девчонка мать свою зарубила топором. Чтобы в квартире с пареньком своим вволю пожить. Какой-то новый Чикатило рассказывает: по телевизору смотрел на того Чикатилу, позавидовал… “а чем я хуже?!” И вся страна глядит на этого выродка… Нет, с нашим народом в такую свободу играть нельзя. Я тогда Ельцину прямо сказал: “Борис Николаевич, ну что ты ведешь себя как тряпка?! Надо же порядок наводить! Разворуют страну, сожгут…”.
И, махнув рукой, Виктор Петрович пробормотал:
— Да мы и сами виноваты во многом… Написал я книжонку “Печальный детектив”… другие братья-писатели тоже чё-то подобное насочиняли… всколыхнули народишко…
Я не мог с этим согласиться.
— Какой народишко?! Эти книги читала в основном интеллигенция… учителя, врачи… технари… От них ничего не зависит.
— Зависит, — угрюмо стоял на своем Астафьев. — Если бы не зависело, не сажали бы, не пинали бы…
При этих словах я не мог не вспомнить про себя, как все последние годы, до самой болезни Астафьева, местные большевики поносили его где только могли. В Законодательном собрании края кому-то пришла идея: выделить Виктору Петровичу, как ветерану войны и известному писателю, дополнительную пенсию. Да и пенсия-то предполагалась небольшая: всего три тысячи рублей. Но коммунисты, обрадовавшись, устроили шумное обсуждение и, со словами “он Родину не любит”, “он на нашу победу клевещет”, “он наш народ ругает”, проголосовали: не давать ему пенсии! В те дни Астафьев в больничной палате на спине лежал, слезами заливался: “Да разве я просил у вас хоть рубль, вы, сталинисты недорезанные?!”.
(Уже из сегодняшнего дня могу сказать: то ли совесть красноярских политиков заела, то ли предстоящие новые выборы тому причина, но 29 ноября 2006 года, как раз в день смерти Астафьева, на берегу Енисея поставлен четырехметровой высоты памятник ему, и при торжественном открытии бронзового монумента присутствовали все те, кто измывался над ним при жизни его.)
Продолжая мысль “Если бы от интеллигенции ничто не зависело, не сажали бы, не пинали…”, Виктор Петрович вдруг горестно вздохнул:
— Но если уж есть где подлые люди, так самые подлые — как раз среди интеллигенции…
— Их и сажать?
— Они, милый, сами тебя посадят. У Грибоедова, помнишь, пьеса есть — “Горе от ума”. Я вот иногда думаю: это и про нашу революцию… и до наших дней… шибко умный мы народ, потому и глупее глупого… Так все запутаем — сто лет потом будем распутывать… остановимся ли, смиримся ли? Есть же высший разум, чего не послушаться?!
— Но не ты ли написал, Виктор Петрович, в последних строчках “Царь-рыбы”: “Нет мне ответа”?
Хмуро помолчал и махнул рукой в сторону книжных стеллажей.
— Давай-ка Колю Рубцова почитаем… найди там.
Я подошел к полкам, где выстроились вплотную стихотворные сборники. И вдруг увидел — косо выглядывает — видимо, случайно попавшая сюда книжка красноярского ученого Хижняка “Радиация”. Нет же, неслучайно она сюда попала. И не потому, что поэзия сама есть великая, пронизывающая все живое тайна. Нет, причина серьезнее. Хижняк упоминает в ней про созданный Виктором Петровичем и мною в восьмидесятых годах Красноярский фонд выживания. Мы тогда подняли местную интеллигенцию — биофизиков, юристов — на борьбу с Министерством атомной промышленности. Москва задумала перекачивать радиоактивные отходы через трубу под Енисеем из закрытого города Красноярск-26 на левый берег, на “площадку 27”, где эта опасная грязь была бы загнана в сотни скважин на территории, где живут люди и пасутся коровы и овцы. Остановили мы тогда строительство этой “площадки”…
— Ну, где ты там?
Я принес томик Рубцова.
— Какое стихотворение, Виктор Петрович?
— Где “лунный свет овладевает миром”.
— Нашел. “Ночь на родине”.
Высокий дуб. Глубокая вода.
Спокойные кругом ложатся тени.
И тихо так, как будто никогда
Природа здесь не знала потрясений!
И тихо так, как будто никогда
Здесь крыши сел не слыхивали грома!
Не встрепенется ветер у пруда,
И на дворе не зашуршит солома,
И редок сонный коростеля крик…
Вернулся я — былое не вернется!
Ну, что же? Пусть хоть это остается,
Продлится пусть хотя бы этот миг,
Когда души не трогает беда,
И так спокойно двигаются тени,
И тихо так, как будто никогда
Уже не будет в жизни потрясений,
И всей душой, которую не жаль
Всю потопить в таинственном и милом,
Овладевает светлая печаль,
Как лунный свет овладевает миром…
— Как бы вот так-то и жить!.. — Виктор Петрович закрыл ладонью глаза. — Только никогда этого не будет. Да и было ли?..
В очередной раз я уходил от Астафьева домой, с печалью обдумывая, о чем мы говорили с ним.
И вот уже нет на свете великого мастера русской литературы, нежного и гневливого человека, измучившего себя неотступными мыслями о правде и кривде российской, и до сих пор в ушах его слова.
— Смирись, гордый человек, — говорит мне насмешливо Виктор Петрович, выслушав какую-нибудь пустяковую мою обиду на земную власть.
— Восстань, смиренный человек! — слышу я его же хриплый, жесткий голос. И что для России правильней, не знаю.
Потому что и сегодня дети убивают родителей, власть лукава, горят богатые дома, а в бедных — пьют… В самом деле, где же ты, Всевидящий и Милосердный?.. Нет нам ответа.
Из дневника
(Декабрь 2001 года)
Когда уходит Астафьев…
Мимо его дома в Академгородке свистит ветер.
Возле его избы в Овсянке еловые ветки, обледеневшие красные розы.
Его похоронили.
Впервые я видел, как плакали от горя и обнимали друг друга на панихиде незнакомые друг с другом люди…
Опустел Красноярск. Опустела любимая им и любящая его Сибирь…
Да и всю необъятную, расколотую Россию облетел ужас потери — сотни телеграмм несут почтальоны… и от президентов, и от учителей, и от крестьянства, и от академиков…
Правда, московские писатели-начальники, лауреаты, могли бы и приехать… увы, люди, когда-то написавшие две-три неплохие книжки, а затем отравленные по уши перекрестной лестью, да еще и разнесенные политикой в разные углы и проулки вокруг Кремля… спасибо, хоть откликнулись.
Но истинные писатели — в провинции. Телефоны не смолкали: как?.. неужто?.. что же теперь делать?.. А кто-то и денег собрал в долг на билет, приехал и ночь провел на вокзале, чтобы утром проститься с великим наставником…
Да, в Москве нет писателей, они — в провинции. Только не имеют они ни славы, ни возможности сегодня издаваться. Но когда и они уйдут, заплачут и по ним, как плакали по Рубцову и Вампилову, Рябеченкову и Прасолову, Кутилову и Передрееву, Поплавскому и Глебу Семенову, Озолину и Лире Абдуллиной…
А он об этом всегда помнил. Иначе не предложил бы в 1987 году помочь ему составить Антологию одного стихотворения поэтов России (без москвичей, у которых каждый год выходил свой “День поэзии”). И я никогда не забуду, как квартиры наши вмиг были завалены бандеролями, письмами, книжками русских поэтов — от Смоленска до Камчатки… от Мурманска до южных границ… как Виктор Петрович, захлебываясь от восторга, читал стихи прежде и ему, и мне неизвестных русских стихотворцев…
— Потряса-ающе!.. — говорил он. — Есть, есть еще… есть поэзия!
Но не стоит думать, что ему нравились любые стихи — лишь бы гладкие да в рифму. Когда собрали первый вариант тома “Час России” и он заново перелистал его, то вдруг гневно покраснел:
— Да что же это такое, Рома?! Все по русской деревне плачут? Сидят в городах, в теплых сортирах, да нюни распускают! Любишь деревню, тоскуешь по ней — езжай туда, чё стихи-то молотить!..
И в самом деле, со стихами о заброшенных селах вышел явный перехлест. Мы заново перебрали книгу, многое заменили…
Тогда в первый раз я имел счастье и ответственность с ним вместе поработать на общественном, как говорится, поприще. Наша работа в Москве в качестве народных депутатов СССР была еще впереди… и наше с ним решение в Сибири учредить литературный журнал, который бы помогал, как и “Час России”, собирать добрые писательские силы, особенно стал бы поддержкой для молодых — ведь издательства к тому времени (1993 год!) выпускали уже только кровавые детективы и порнолитературу… — всё, всё было еще впереди.
А познакомились мы с ним и вовсе в далеком 1965 году, в Чите, на знаменитом Сибирском совещании, где Виктор Петрович был уже одним из руководителей семинара прозы, а нас, совсем молодых парней — Распутина, Вампилова, меня и других — приняли в Союз писателей. В последующие годы переписывались, были и остались на “ты”, он написал весьма лестное предисловие к одной из моих книжек, да и в тяжелые минуты не раз помог… но сказать, что я был ему другом, я бы не решился… Да, он многим из нас дарил минуты своего светлого расположения и участия, но друзьями у него в высоком смысле слова были: Евгений Носов, Василь Быков… покойный К. Воробьев… Б. Ручьев… А мы все тут — маленькие, большей частью серые, не по таланту тщеславные — какие мы друзья?!
Но он знал, что мы любим его, и ревниво относился в тому, как мы живем, что пишем, не предаем ли бессмертную душу свою… Он мог отчитать сердито за тусклую публикацию, и он же мог неожиданно среди ночи позвонить или даже забрести среди метели к тебе домой (еще до болезни, конечно) и сказать скупые, но в его устах весомые слова похвалы о том или ином стихотворении или рассказе… а случалось (правда, редко) произнести и вовсе невероятные слова:
— Потряса-ающе!..
Когда я переехал из Нижнего в Верхний Академгородок, он с горечью буркнул:
“ Теперь редко будем видеться… ”. Ему далеко в гору…
Конечно, я приходил, когда он приглашал или у меня были новости, но в последние год-два без спросу старался реже заглядывать — зачем беспокоить старого, с одышкой, человека, который с утра до ночи работает над своими повестями, отвечает на письма (все без исключения!) своих читателей и почитателей, молодых и старых авторов, пишет предисловия и послесловия…
— Рома, это Виктор Петрович, загляни.
(Кстати, он всегда представлялся — не в пример многим и многим, которые в телефонную трубку сразу бросают высокомерное:
— Кто?!)
— Это Виктор Петрович звонит… Вот, посмотри. По-моему, хорошая повесть. Тиснуть бы ее в журнале нашем.
За ночь прочитав, утром прихожу:
— Повесть и в самом деле хорошая. Немного бы ее подсократить…
— Сократи. Он не обидится. Но надо поддержать человека. Он там совсем одинок, в своей Костроме (Чите, Абакане, Барабинске, Балахте и т.д.).
Но бывало, и абсолютно бесталанные авторы домогались его внимания, слали рукописи ценными бандеролями с сургучными печатями, звонили, напоминали… Не раз я осторожно говорил Виктору Петровичу: можно же, с первых строк оценив, что сочинение слабое, передать его нам, в журнал, а мы деликатно ответим автору.
— Нет, он же мне прислал, меня просит… — И рассказывал, как ему самому в молодые годы было тяжко без доброжелательного и грамотного ценителя литературы. И в который раз вспоминал А. Макарова, о котором написал удивительную книгу “Зрячий посох”. — Нет уж, дочитаю, отвечу…
Кому сейчас показать новые стихи? Новую повесть? Правда, у меня он читал только журнальные публикации и книги — рукописей своих я ему не давал, берег его время. Разве что к празднику какому заносил шутливые послания. Но то, что я МОГ ему в любой день показать, попросить его совета, его оценки, и уж он-то скажет, как Господь Бог, истинные слова — вот что было важно, вот что поддерживало меня в эти смутные переломанные годы…
Да и сказать правду, ему в личном общении более интересны были НЕ ПИСАТЕЛИ… ему был интересней любой шофер, любой рыбак, любая бабка у магазина, медсестра, почтальонша… они были из настоящей жизни, из той, где целуют, детей рожают… а писатели — это все же вторичное явление… Но если ты вдруг подметил или придумал нечто такое, чего он не знал, то глаза его загорались, он розовел, хохотал, начинал сам рассказывать и вовсе невероятные истории…
Но мы всегда помнили, что он и с нами, и не с нами. Лицо иной раз менялось, взгляд становился жестким… великая боль за Россию мучила его… И для нас он давно стоял в ряду лучших русских писателей, да, в том же ряду, что и любимейшие им Гоголь и Бунин…
Сегодня 9 дней. Он ушел — и все не уходит от меня, как, наверное, и от многих из нас. Железными канатами душа приросла к нему. И вместе с ним сейчас под землею пребывает. И вместе с ним обозревает сейчас небесной птицей из ледяной синевы бедную нашу Отчизну.
И если кто прежде по лености или недомыслию чего-то в его книгах недопонимал, то сейчас, кажется, уже понял… словно он передал каждому из нас некие атомы своей великой проницательности…
Помню недавние разговоры читателей, полюбивших его первые знаменитые книги и не принявших до конца его позднее творчество:
— Вот “Последний поклон”… “Царь-рыба”… какие ясные, понятные книги… А последние, про войну, тяжело читать…
И помню реплику одного безногого парня:
— А ты сядь в поезд и, пока едешь до Грозного, почитай… Потом расскажешь, дошло до тебя или нет…
И вот человек, написавший эти глубокие, яркие книги, навсегда исчез… И что нам теперь тут делать, его вчерашним знакомым, почитателям, соседям? Нам, восхищавшимся его прямотой, его честностью, дерзостью, когда в лживые красные годы он мог в Томске на вопрос, кого считает лучшим русским писателем, ответить спокойно, как о чем-то само собой разумеющемся: “Солженицына”. И мог Президенту России, приехавшему в гости, сказать: ты тряпка, мямля… наведи порядок… что же коммунистам-то свободу дали.. они еще нас похоронят… И нам, малодушным, он был нужен.
Книги — что книги?.. так, как он их написал, нам не написать… но поучиться у него стойкости и бескорыстию стоит.
А если все же о книгах, то на днях в “Литературной газете” кто-то с театральным изумлением произнес фразу: а вы знаете, мы в нашей литературе, внутри Садового кольца, заигрались… она стала ненастоящая… я вот подумал, чтобы литература овладела вниманием народа, она, выходит, должна быть, страшно сказать — народной!..
Это надо было столько копий сломать, чтобы понять. Уход Астафьева и слезы народа, возможно, утвердят в этом мнении даже самых легкомысленных и даже циничных литкритиков современности. А нет — так и не надо.
Бесстрашие его в том, что он сделал свою собственную жизнь предметом исследования, фактом искусства — вослед за Пушкиным (с его Евгением Онегиным) и Лермонтовым (с Печориным), вослед за Достоевским и М. Горьким — вот, я так жил. Жизнь пустого человека, даже красиво описанная, мало кому интересна. А он прожил — так получилось — жизнь, совершенно неотделимую от исторической жизни русского народа: мальчик из репрессированной семьи… Игарка, детдом… ФЗУ… в семнадцать лет добровольцем на фронт… окопы, ранения, контузии, госпитали… нищая жизнь после войны… когда бывшие советские воины-победители, молодожены, Виктор и Мария вырыли землянку и в ней жили — в нашей сказочной сталинской стране… и далее — вместе с народом теряя иллюзии (а ведь иллюзии тоже были) — до постижения высочайших истин бытия и до всемирной славы — при одном условии — невероятной работоспособности и честности.
Никто более из писателей, мне знакомых, так жестко не говорил о своих первых рассказах и даже романах.
Никто из знакомых мне людей искусства так жадно не любил искусство во всех его проявлениях: и музыку, и живопись, и поэзию… особенно музыку. У него за многие годы собралась хорошая фонотека, кое-что переписывал ему и я, особенно видеозаписи опер… он смотрел-слушал до слез “Травиату” и “Риголетто”… Когда Евгений Колобов ему на 75-летие сделал музыкальное подношение — сыграл симфонию Калинникова, обожаемого Астафьевым, — надо было видеть его лицо…
И никто из знакомых мне людей не ошеломлял, как он, невероятной памятью на лица, строки, мелодии, истории…
И ничего этого больше уже нет. Все, что успело, перекочевало в книги. Вот на столе 15-томник Виктора Петровича. Сегодня как угодно можно относиться к Ельцину… но я могу хотя бы за одно сказать ему спасибо — что помог издать эти 15 томов, практически полное собрание творений Виктора Петровича. Правда, после выхода 15 тома он успел написать еще книг шесть… Господи, думаю я, может быть, новый президент поможет в Москве хорошим тиражом переиздать 15-томник Астафьева, добавив пять-шесть томов его новых, только что дописанных (и недописанных) повестей, которые еще ярче, еще емче его прежних книг.
Да, это действительно так — с каждым годом он писал все лучше. В семьдесят семь лет иметь такой ум и такую работоспособность… но, видимо, надорвался… о многом хотел успеть сказать… но раны войны, контузия не проходят бесследно… да и травля — будем честны перед собой, — которой он подвергался на родине последние лет десять… Тон задавали члены КПРФ, профессиональные “патриоты”, которым по доброте душевной он тоже, как и многим, когда-то помог — кому деньгами, кому рекомендацией в Союз писателей… Ревновали к его огромной славе, ненавидели за его правду о войне и о коммунистах, организовывали в поганых желтых газетенках “матариалы от лица трудящихся”… Чтобы помнил, что и он такой же, как мы… Некий местный писатель даже на собрании сказал: если бы нас печатали столько же, как его, и нас бы знала Россия…
Господи, может быть, хоть сегодня эти люди покаются… хоть во снах своих… Не их выгоняли из родного, собственными руками сколоченного дома на снег, на Север… не их расстреливали возле Ярцева на берегу Енисея… но, может быть, они поймут, что старый израненный человек имел право ненавидеть их и их краснощекие идеи… Впрочем, у нас свобода слова, за которую мы боролись и, слава Богу, в эпоху Горбачева вырвало жало цензуры у партии (посчастливилось и мне вместе с Виктором Петровичем голосовать по этому поводу — кажется, только на седьмой раз постановление продавили!) — пользуйтесь, подонки. Глумитесь. Но Лермонтов не зря писал: есть Высший Суд. И это не Зюганов… повыше.
Памяти Астафьева
В дни прощанья поднялась толпа,
темная, огромная, как кит,
слышу треск фонарного столба,
слышу, кто-то за дверьми кричит:
— Мы ценили… он и нас ценил!..
А в своих газетах день назад
называли гения: дебил,
враг народа, старый дерьмократ.
Уговаривали пожилых,
воевавших на большой войне,
написать письмо ему под дых,
позвонить с угрозами жене.
Дескать, любит родину не так,
укоряет — надо же — народ,
мол, народ пьянчуга и дурак…
Только что ж народ-то слезы льет?
И теперь, когда Россия вся
словно как от грома сотряслась,
новообретенные друзья
не хотели б без вести пропасть.
Что ж, несите ваши все венки,
черные, в ошметках желтых роз.
Только бы от вашей от руки
пламя на полу не занялось!
Говорите тихие слова,
так и быть, собратья во Христе,
только б ледяная синева
вдруг не наросла бы на кресте!
Он умел и верить, и прощать…
Только вы простите ли себя
через год иль два и даже пять?..
Он во снах вернется к вам, слепя.
Скажет: я лишь истину искал —
не богатств, не власти, не вина…
Я работал. Кажется, устал.
Тесно мне в земле, и ночь темна…
Но готов, как камень иль металл,
здесь лежать — цвела б моя страна…
Красноярск