Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2007
Об авторе | Сидоров Евгений Юрьевич (1938 г.р. ) — литературный критик, дипломат. Министр культуры Российской Федерации (1992—1998), Посол России при ЮНЕСКО (1998—2002), профессор Литературного института им. А.М. Горького. Автор книг и статей о советской многонациональной литературе, кино и театре.
Наша проза то тосклива, то игрива. Включая ту, которая отмечается всякого рода премиями. Не знаю, как кому, но мне, к примеру, трудно прочесть до конца “Венерин волос” М. Шишкина. А тем более перечитать. Не увлечешься, хоть убей. Или посчитать за большую литературу “Кысь” Татьяны Толстой. А ведь фамильно талантлива, языкотворно одарена и отлично писала когда-то, до того, как сделалась телешоувуменкой и потеряла все свое элегантное злословие. Отсутствие меры и вкуса при наличии некоторого натужного изящества царит в нашей беллетристике. Будто выпустили на большую дорогу резвый отряд литературных анархистов — гуляй — не хочу! И вот уже чудный Василий Павлович Аксенов в последних романах тоже слегка разгулялся под графомана, словно подзабыв чистый саксофонный голос своей молодости.
Да и критика работает (если существует) в стиле идейной борьбы “Нового мира” и “Октября” шестидесятых-семидесятых годов. Демократы против патриотов, национал-почвенничество против либерального направления. А ведь эти схемы потеряли свою актуальность, их замшелость видна невооруженным взглядом. Но сильна инерция, как будто у нас есть литературный процесс. Но его нет, господа, есть хаос, потому что нет большой литературы, большого стиля, больших идей. Распалась связь времен. Сбиты эстетические и нравственные критерии. Произведения в лучшем случае просматривают, но не читают, а до разборов дело вообще, как правило, не доходит.
Здесь точка моего расхождения с Львом Александровичем Аннинским. Его блестящее перо чту с младых ногтей. Сейчас его время, он повсюду. Он в молодости полушутливо наставлял меня: не важно о чем, важно что; не важно где, важно, чтобы печатали. Но мне постоянно хочется сложить все это в какую-никакую систему взглядов, чтобы понять, что там внутри происходит, какое движение духа и к чему же оно? То ли Слуцкий, то ли Бондаренко — все едино. Но разве так бывает? Не бывает, но, оказывается, может быть.
Тут же рядом мой старый товарищ Эдвард Станиславович Радзинский. Ведь это же Алла Пугачева нашей исторической телебеллетристики! Яркие люди ушли в масскульт. И хорошо, и ладно, но при этом какая значимость во взоре и интонации, какие важные морщины на лбу, какие глубокие мысли и открытия несут нам с запотевшего от зрительского дыхания экрана! Боже мой, да за кого же нас принимают, не ссылаясь ни на С. Соловьева, ни на Ключевского, ни на историков первой волны русской эмиграции? За “народ” и принимают, за быдло, которое надобно просветить и объединить новой государственной идеей для бедных.
А ведь это я говорю о лучших, чей талант явен и дорог. Что же о других, новых, пробивающих себе путь в люди тем же проверенным способом?
На франкфуртской книжной ярмарке несколько лет тому назад раздавали брошюру “100 писателей России”. Что же там сказано? “Эта проза просто изумительна: экономна, точна, с выверенным пронзительным ритмом, с чудесной неявности переходами — писана твердой рукой мастера”. Вы знаете, читатель, что такое “пронзительный ритм” или “чудесной неявности переходы”? Я не знаю, а вот “Общая газета” знала и печатала эту болтовню под видом профессиональной критики не о Чехове и Флобере, а о мало известном публике беллетристе. (В брошюре даются выдержки из печатных откликов на каждого персонажа). Другой критик два дня читал роман своего уральского земляка “с удовольствием, умилялся и не хотел расставаться с героями”. О третьем сказано, что он отвечает на два главных русских вопроса: “Что делать?” и “Кто виноват?”. Так что тема, похоже, закрыта. “Роман “След в след” — это советские “Сто лет одиночества” — сообщает критик Л. Данилкин о книге В. Шарова. А ныне знаменитый Дмитрий Быков заявляет в “Новом мире”, что “Господь послал нам Букшу (Ксению Букшу, прозаика и поэта. — Е.С.), дав ей вдобавок высшее экономическое образование (!)… И далее: “Более русского явления, чем эта девушка, я в нынешней литературе не знаю”. Замечу, что эта двадцатилетняя Букша уже тогда успела создать десяток повестей. Круто, ничего не скажешь. Да только где они, эти новые корифеи, десятками хлынувшие на рекламные страницы под бравурные звуки слегка нагловатой приятельской пропаганды?
Все дозволено. Лишь бы прорваться и сесть хоть на запятки отечественной словесности. А там, чем черт не шутит, и до вожделенной Европы и Америки рукой подать. Ведь есть же примеры, вот они, стоят перед глазами и призывно молчат, указывая путь младому незнакомому племени.
Понимаю, что есть своя, жанровая ярмарочная задача. Но именно от вкусовой расхристанности она и не была решена. Акция не имела того успеха, на который рассчитывали ее авторы и организаторы. Аксенов, Битов, Пелевин, Толстая в такой рекламе не нуждались. Зато примкнувшие к ним юные и средних лет дарования, сопровождаемые отчаянно-вдохновенными характеристиками, вместо искомой респектабельности совершенно разрушили художественный сюжет, превратив его в банальную корпоративную пошлость.
О судьбе России и русского человека говорят и пишут сегодня немало и с разных краев, да только художественному слову эта тема плохо дается. Смысл жизни мало волнует наших беллетристов, а если они дерзают впрямую коснуться вечных, библейских тем, так тут же следует малопрофессиональный окрик с газетной полосы: дескать, главный герой, еврей Даниэль Штайн, ставший католическим священником и спасший во времена фашизма сотни людей, не вышел в перл создания, стилистически небезупречен. И, по существу, ни слова о смысле новой книги Людмилы Улицкой, которая совершила в своем романе духовный взлет, давший ее прозе новое качество, более значительное, нежели ее прежние, популярные в интеллигентской среде сочинения, многажды премированные у нас и за рубежом. Да что говорить, не любит литературу наша текущая критика, себя, родную, почитает, то и дело заглядывая в зеркало и проверяя, все ли на месте: грим, стиль, прическа. Есть, правда, надежда на вкус и чувство Андрея Немзера, который все добросовестно читает и расставляет на книжной полке, и эти добровольные вериги внушают уважение. Да только, если присмотреться, душа критика не здесь, не с нами, а в XIX веке или, в крайнем случае, в диапазоне прозы Юрия Тынянова и поэзии Давида Самойлова. (Не могу не помянуть добрым словом и библиографические листки, из номера в номер закрывающие книжки “Нового мира” — авторы С. Костырко, А. Василевский, П. Крючков).
Спешу сделать еще ряд необходимых оговорок, дабы не скатиться в полные мизантропы. Конечно, у нас были и есть хорошие писатели, об одном из них и речь впереди. Да и критики (пусть наперечет), но имеются. У нас очень неплохая поэзия, гораздо сильнее и разнообразней, чем в современной Европе. Поэзия всегда предшествует прозе в периоды исторических сломов и революций. Смена социальных вех требует серьезных раздумий о сути происходящего, когда все в движении, и ничего не устоялось. О роковых минутах нашей нынешней жизни еще не пришло время повествовать спокойным, невзбаламученным пером. Не то лирика. Частное, сокровенное, внутреннее вырвалось на свободу как раз в силу резкой смены художественной и общественной парадигмы. Там, где поэт свободен, прозаик еще привязан как к традиции, так и к формальному, а не сущностному эксперименту.
Как раньше были популярны ссылки на редкие “полулиберальные” высказывания В.И. Ленина, так нынче наши публицисты и критики не могут обойтись без подходящей цитаты из Ф.М. Достоевского. Сегодня он — наше все, а не Пушкин. Тем более что у Федора Михайловича можно найти максимы на все случаи жизни. Его указующий перст не всегда повернут в одну сторону; он как истинно русский человек, сам широк, по слову Дмитрия Карамазова. Поэтому было несколько странно слышать на одном из последних международных симпозиумов противопоставление Достоевского Лескову, принадлежащее И.П. Золотусскому. С присущей ему важной безапелляционностью он заявил, что Достоевского, в отличие от Лескова, интересовал тип порочный (за буквальную точность не ручаюсь, но смысл передаю верно), а Лескова привлекал положительный идеал русского человека. Так-то оно так, но куда девать князя Мышкина, Алешу Карамазова, многие рассуждения на эту тему из “Дневника писателя”? Стало быть, все не так просто, как это представляется видному гоголеведу.
Но вернемся к теме русского характера, без нее не понять писателя В.А. Пьецуха, которому, собственно, и посвящено наше дальнейшее рассуждение. Как водится, без Достоевского и здесь не обойтись. Неслучайно Д.С. Лихачев не раз приводил одно из его суждений о русском народе. В статье “Два лагеря теоретиков…” Достоевский писал: “Но узкая национальность не в духе русском. Народ наш с беспощадной силой выставляет на вид свои недостатки и перед целым светом готов толковать о своих язвах, беспощадно бичевать самого себя; иногда даже он несправедлив к самому себе, — во имя негодующей любви к правде, к истине…”.
Главное слово сказано — это любовь. Любовь к правде, без которой невозможна подлинная любовь к Родине, к отчизне. Но ведь есть Лермонтов: “Но я люблю — за что, не знаю сам”. И тут же рядом: “Прощай, немытая Россия, страна рабов, страна господ!”. Как совместить чарующую, не побежденную рассудком любовь-веру со стихом, “облитым горечью и злостью”? Да не надо совмещать, ибо это две стороны одной и той же медали.
Без любви нет истины и нет истинного патриотизма. Но и без истины нет любви, а если обратиться к сегодняшним литературным будням, есть часто встречающаяся слепая вера и выспренная, не пережитая сердцем, громкая велеречивость, которая убивает живое теплое чувство родного угла, ибо непременно, явно или тайно, вдохновлена отрицанием чужого инонационального права на самобытность и собственную историческую волю. Быть русским в современном мире, когда отечество в разломе и гражданском неблагополучии, — огромная ответственность, боюсь, плохо осознаваемая и теоретиками национального, и самим многонациональным народом, который так и не освободился до конца от рабства и раболепства перед властью, перед господством политики над законом. А без духовной свободы и настоящего, а не фиктивного (вроде новоявленной “Общественной палаты”) гражданского общества возрождение России невозможно.
Вот, в сущности, о чем печется русак (любимое слово писателя) Вячеслав Алексеевич Пьецух. Критика его не жалует, в основном помалкивала, видимо, дожидаясь нагрянувшего вдруг его шестидесятилетия. Моего героя в вышеупомянутом франкфуртском собрании нет и в помине, в сотню, стало быть, не вошел. И слава Богу. Он в стороне по многим причинам, а еще и потому, что, взяв в руки его последние книги, главным образом литературно-исторические эссе, читать не бросишь. Как-то исподволь, не отказываясь от беллетристики (повестей и рассказов), он нашел свой жанр и стал в нем мастером, артистом, ни на кого не похожим. Он выработал литературное поведение, опираясь на классическую стезю русского писательства, взыскующего правды о своем народе и говорящего эту добытую правду ему в лицо. Причем делая это весело и горько, с юмором и печалью, с той мерой стилистического озорства, которая не шокирует и не портит общей, весьма серьезной картины.
Жанр этот трудно определить в строгих литературоведческих терминах. Пьецух пишет лирическую прозу рассуждений, настроенную на разговорный стиль, вернее, на монолог, предполагающий, но, как правило, не находящий встречного собеседника. Характерный тому пример — “Дневник читателя” из книги “Низкий жанр”, подводящей итоги авторской работы последних лет (ее название свидетельствует об ироническом самоопределении собственных писаний). Здесь, в этом дневнике (совершенно на “дневник” не похожем), Пьецух попытался высказаться, кажется, по всем жгучим вопросам нашего бытия. Именно бытия, а не быта. Это философствование на темы отечественной истории, экономики, литературы, культуры, писательской профессии, национального вопроса, русских дорог, ворюг и дураков — в общем, вполне традиционные со времен Карамзина и Герцена сюжеты, но выполненные в своеобразном, пьецуховском стиле: витиеватом, на грани ерничества, но одновременно по-интеллигентски рафинированном. Это голос образованного, начитанного человека, хорошо чувствующего русскую речь и русское литературное слово, чистое и провеянное, не оскорбленное всякого рода модным жаргоном, похабством или англо-саксонским воляпюком. Читается, повторяю, с сочувственным интересом с первой до последней страницы.
Тут стоит привести извлечения, иначе кто тебе поверит на слово? Тем более что голос этот, при всей общительности его интонаций, все-таки одинок и безответен. Столетия говорили до него радетели России почти о том же самом, а воз и ныне там. Но говорить надо, хоть умри. Деваться некуда, и Пьецух отважно перенимает эстафету в надежде то ли на потомков, то ли на случай и авось, то ли еще на какой-нибудь новый непредвиденный зигзаг истории в виде катаклизма.
Вот что он пишет о нашей экономике: “…генеральная наша экономическая проблема — не убогая производительность труда и не кризис неплатежей, а безнравственность, которая при случае перемелет в ничто самое благое начинание и порыв. Ты задумаешь отремонтировать дорогу, чтобы без молитвы за руль садиться, но кто-нибудь, даже не из жуликов, перехватит машину щебня, ты заведешь голландских несушек, способных обеспечить яйцами поселок городского типа, а сосед спьяну подпустит тебе “красного петуха”… Так вот поскольку у нас не существует общенациональной морали как составной генетического кода, постольку все наши конструктивные усилия так или иначе обречены, если всегда можно купить, обмануть, украсть, застрелить и укрыться в Республике Гондурас”.
Сказано хлестко, и ведь не поспоришь, а только горько усмехнешься про себя. Прав Пьецух и тогда, когда говорит: “Вообще русак как чисто национальная единица чрезвычайно многосторонен, единственное, что в нем нет, — это самодовольства, которое со временем вызывает упадок культурных сил”. В этом уповании на культуру живет чисто русская антицивилизаторская утопия и одна из главных проблем нашего будущего: как совместить высокую духовность с нарождающимся средним классом, с буржуа русского образца?
Ответа нет, одни только вопросы. И если тебе отвечают, то, по Пьецуху, обязательно врут или жестоко ошибаются. Но почему мы должны верить писателю, может быть, он тоже увлечен не в меру собственными маргиналиями? И все-таки хочется верить, хотя бы потому, что Пьецух не впадает в нравоучительский тон, разве что пародируя общепринятое мнение.
“О том, что Россия — исключительная страна и что быть русским, во всяком случае, интересно, мы слышим, наверное, лет пятьсот. И ведь, действительно, ничего нет выше нашей литературы; русская женщина — существо точно богоданное, неземное; стиль человеческого общения у нас высокодуховен, как литургия, и утончен, как субъективный идеализм; российский интеллигент, будь он хоть скотником по профессии, есть безусловно человек будущего… да вот, пожалуй, и все, только и благостыни нам от Бога, что литература, женщины, стиль человеческого общения да российский интеллигент. Не то что мало, но и не скажешь, что чересчур”. (“Открытие России”).
Этот благостный дифирамб можно принять как допустимую версию, исключая, конечно, тотальный стиль человеческого общения: он, этот стиль, в России, да и в сочинениях Пьецуха, демонстрирует свой фантастически широкий звукоряд, часто весьма далекий от малейшего дуновения духовности; впрочем, фразу о стиле общения можно списать на иронию, застрявшую в абзаце положительной окраски.
Тут же автор очень нетривиально оценивает историко-военное величие нашего Отечества (крупно подставляясь национал-патриотической партии): “разгромили на Куликовом поле темника Мамая, но на другой год татары в отместку спалили Москву, о чем не любят упоминать учебники по истории; ордынцев перестояли на Угре при Иване III и в результате свалили-таки трехсотлетнее иго примитивного и сравнительно немногочисленного народа; небольшой отряд поляков учинил нам продолжительное Смутное время; со шведами двадцать два года воевали за отеческое болото; нашествие Наполеона, действительно, одолели, однако не одержав ни одной победы, а взяли французов несговорчивостью и мрачным своим упорством; турок побили при царе Освободителе, но поморозив бесцельно целые корпуса, да еще по Берлинскому трактату оставила нас с носом сообразительная Европа; в так называемую “белую войну” оттягали у маленькой Финляндии город Выборг, правда, ценой, неслыханной в мировой истории, положив пятнадцать родных душ за одну чужую; наконец, в Великую отечественную войну немцы разгромили Красную Армию за три недели”. Слава Богу, что хоть суворовские походы и времена Екатерины II, когда “ни одна пушка в Европе не смела выстрелить без соизволения Петербурга”, да еще трехразовое взятие Берлина не поставлены под сомнение. О последнем взятии в мае сорок пятого стоило бы сказать не под запятую. Велики жертвы, и победа великая, истинно народная! В общем, Пьецух нередко хватает через край, хлебом не корми, а не согласны, так спорьте и опровергайте. Я, кстати, в его патриотизме не сомневаюсь.
Не впадая в соблазн подробной полемики, хочу отметить, что только смехом и умом надобно спасаться от позорных отечественных обычаев, строить Россию светлым храмом, свободным от национального чванства. Очень важно, что христианские, православные (пусть и неофитские на первый взгляд) мысли проницают “низкие” пьецуховские жанры. А то ведь порой требуют некоторые оголтелые товарищи по цеху, как на допросе: “Ты русский или не русский? Ты за Россию или за жидомасонов?”, мысленно подверстывая при этом свои бредни под чистые, незапятнанные голоса Федора Абрамова, Валентина Распутина, Николая Рубцова. Только идиот (второе любимое словцо Пьецуха) по генетике и воспитанию, случайно, исторически примазавшийся к русской творческой интеллигенции, может вслух или про себя задавать подобные, расистские по существу, вопросы. Попробуйте задать их Вячеславу Пьецуху, он вам объяснит и про варяг, и про греков, и про русскость, потому что образован и талантлив истинно русскими умом и талантом.
Пьецух любит своеобычно определить предмет, он ставит свои прилагательные с видимым удовольствием: “кроткое дарование”; “добродушная архитектура” — о купеческом Замоскворечье; “периферийная правота”; “механическая ересь” — о соцреализме; “бедовый талант”, “ямщицкий размах” — о писателе; “каверзный альтруист”; “активная бездеятельность”; “благодушный сталинист”; “нервный идеалист”; “отчаянный руководитель”; “буйная литература” и т.п. Собственно, весь его стиль построен на отрицании автоматизма, привычного восприятия, отчего привычное приближается к тебе крупным планом, теряя обыденность. Другое дело, что у самого Пьецуха вырабатывается с годами привычка шутить и изобретать словесные новости по поводу и без повода. Есть такой грех, но зато очень свой, и, что важно для писателя, стилистически узнаваемый.
На обложку веселого сборника повестей и рассказов “Жизнь замечательных людей” Пьецух поместил два характерных пассажа: “Специфика наблюдательности такова, что поглазеешь с полчаса на вооруженное восстание в городе — и спать хочется, а углядишь таракана в туалете Исторического музея — и вдруг нагрянут космические думы о смысле и назначении бытия”. А вот другое: “Водка в России — это не спиртной напиток, а гармонизатор личности с внешним миром. Выпил стакан-другой, и уже ты такой же кретин, как все”. Если кто-нибудь скажет, что здесь преувеличение или абсурдный сбой смысла, пусть бросит в меня камень.
При всей привлекательности выработанной Пьецухом манеры, с некоторой досадой замечаешь излишнюю авторскую разговорчивость, этакий словесный треп с многочисленными повторами, будто автор уже не может вовремя остановиться и как-то закончить, не оборвав, будь то главу, страницу, а иногда и просто фразу. Любит, любит поговорить Вячеслав Алексеевич Пьецух, и собеседник он превосходный, но иногда утомляет даже изысканным остроумием, которым владеет блестяще, но несколько однообразно, не переходя, не транспонируя из одной тональности в другую. Плавно течет этот юмор. Чудный, как волны Днепра, через который не перелететь не то что птице, но и вообще одичалому русскому читателю. “Умный” неслучайно входит в состав “остроумный”, таких читателей у нас мало, а писатель Пьецух и вовсе почти один, не считая другого замечательного прозаика Евгения Попова. Поэтому, думаю, он и мечтает выговориться от души от благодатно-исторического ума, разжевать кое-что, да и поиздеваться вдоволь, но незлобно, над хроническим идиотизмом русской жизни.
Внимательно читая Вячеслава Пьецуха, иногда замечаешь неточности и легкую небрежность в обращении с фактами. Этого можно было бы избежать, если бы у нас не был окончательно разрушен институт издательской редактуры и квалифицированного “внутреннего” рецензирования. Так, напрасно автор дважды настаивает на том, что великую русскую актрису Бабанову зовут Татьяной, а не Марией, как есть на самом деле. Не думаю, что Пьецух балетоман, ибо Одетта “на полупальцах” из “Лебединого озера” все-таки пишется через “О”, а не через “А”, как у него. Но это досадные мелочи, сродни опечаткам, не более того. Больше задевает упоминание в автобиографической “Балладе о блудном сыне” о “трагедии, приключившейся (?) с первокурсником Делоне, диссидентом и чудаком, который был арестован на большой перемене между двумя “парами” и, кажется, покончил с собой в тюрьме “Матросская тишина””. Можно по-разному относиться к взглядам и облику Вадима Делоне, одного из семи молодых сограждан, вышедших на Красную площадь в знак протеста против ввода советских войск в Чехословакию, но то, что он отсидел свое и скончался от сердечного приступа через несколько лет в парижской эмиграции, знать было бы нелишне. О судьбе поэта Вадима Делоне написана книга В. Крохина, есть много других печатных свидетельств, я сам с подачи светлой памяти Алика Гинзбурга проводил в Париже вечер, посвященный этому бывшему студенту, о котором походя вспомнил наш автор. Не так уж много было у нас в стране подобных “чудаков”, проще сказать, почти совсем не было, и поэтому каждое такое имя забвению не подлежит. Как бы, повторяю, ни относиться к самой проблеме советского диссидентства, которое писатель явно не жалует.
Ян Шенкман в разборе сочинений Пьецуха (“Новый мир”, 2006, № 12) не без резона замечает: “Все, что он пишет, народно по определению. В том смысле, в каком Хармс называл своих собутыльников “народными философами”. А тут перед нами народный писатель и народный литературовед”. Здесь, конечно, требуется некоторое уточнение. Игровая, языковая стихия, захлестывающая тексты Пьецуха, “народна” в весьма условном смысле. Народ в системе Пьецуха есть условный, собирательный образ, составленный из литературных реминисценций, знания русской истории, личного опыта горожанина, перебирающегося на лето в деревню, зоркой наблюдательности за характерами, повадками и устной речью людей при полном отсутствии фальшивого народолюбия. Думаю, что наши замечательно-истовые писатели-деревенщики вполне могут воспринимать шальные экзерсисы Пьецуха, как насмешку над народом-боголюбцем. Там идеализация, но и здесь тоже миф, уже принципиально другой, настоенный на городском фольклоре, на поэтике анекдота и интеллигентского разговора в московских пивных и провинциальных забегаловках.
Стиль жизни и речи, породивший Пьецуха, постепенно исчезает из нашей действительности, так что его проза и эссеистика уже при жизни писателя превращаются в своеобразный памятник по ушедшему времени. Абсурдному и патетическому одновременно.
Извлечь патетику из прозы Пьецуха — значит понять его романтический дух сопротивления стандарту и любви к родной речи, а стало быть, к русской культуре.
Очень хороши его “Рассуждения о писателях” — большой цикл, посвященный Пушкину, Гоголю, Белинскому, Лермонтову, А.Н. Островскому, А.Н. Толстому, Чехову, Л.Н. Толстому, Достоевскому, Горькому, полузабытому Н. Успенскому, Лескову, Писареву, Писемскому, Герцену, Тургеневу, Куприну, Есенину, Бабелю, Пришвину, Зощенко, Шукшину. Подобно Горькому, Пьецух мог бы сказать о себе: “Я профессиональный читатель, влюбленный в литературу”. Он и сказал, создав своеобразную антологию своих литературных кумиров, часто руководствуясь при этом известной русской пословицей об отце и красном словце.
Историю литературы по этим этюдам, конечно, не изучишь. Здесь господствует симпатичная бесшабашность, противостоящая (за немногими исключениями) той школьной иконописи, которая с детства сопровождала нас, когда речь шла о классиках. Пиетет есть, куда без него, но есть и та степень авторской свободы, которая делает эти очерки явлением художественным.
Пьецух рассуждает не столько о произведениях классиков, сколько пытается воссоздать противоречивость их характеров. Здесь он не стесняется в выражениях, коллекционируя причуды своих героев и даже кое-что приписывая им от щедрости своей широкой натуры. “Пушкин, безусловно, “солнце нашей литературы”, но однажды он полночи провел под кроватью Финкельмон. Великий Гоголь был большой ретроград, да еще и капризный до такой степени, что им тяготились самые искренние поклонники. Гончарова знали как примерного семьянина и одновременно пылкого ненавистника всякого крупного дарования. Тургенев пришепетывал, отличался крайним высокомерием, первым лез к другим целоваться, но внезапно подставлял щеку, на вопрос о здоровье отвечал: “Вы что, доктор, чтобы спрашивать о здоровье?” — и при этом был так бесконечно добр, что раз чуть было не поступил на службу в ненавистную канцелярию, поскольку его пригласил приятель, которому было тягостно отказать. Лев Толстой дошел в опрощении до того, что сам сапоги тачал и вводил в столбняк Софью Андреевну матерными речами. Куприн как-то облил свою супругу одеколоном и подпалил. Лесков был человек раздражительный… желчный… злопамятный”. О Достоевском и того хлеще, цитировать не буду за недостатком журнальной площади.
Исключение сделано для Чехова, он как человек и писатель для автора абсолютно безгрешен, и Пьецух посвящает ему одические строки: “И вот в минуту жестокой нелюбви к самому себе, в минуту смятения, когда дороже жизни возможность высказаться перед всепонимающим человеком, ты берешь лист чистой бумаги, ручку — и выводишь: “Уважаемый Антон Павлович!..”
Возможно, литература не имеет особого прикладного значения и ее дидактическая отдача очень невелика, но почему-то кажется, насколько меньше пролито крови и совершено несправедливостей, насколько больше сделано добра, насколько любовнее мы по отношению к нашей земле и друг к другу из-за того, что над русской жизнью затеплен неугасимый огонек — Чехов”.
Здесь вдохновенное увлечение уничтожает даже тень какого-либо беллетристического скепсиса. Так и кажется, что эти строки написаны не Пьецухом, а другим автором. Он умеет быть не только саркастичным, но и лиричным, поэтом в прозе с открытой душой. Собственно, весь его сарказм, как и вся его стилистическая чрезмерность, замешаны на чувстве и понимании красоты мира и подлинной литературы. Он то и дело хватает лишку, и идет это от непростого характера, возможно, с тайным комплексом недостаточного признания, от натуры, которую тоже не худо бы сузить. Не худо бы, но не надо. Иначе не будет ни Пьецуха, ни русского человека.
Дитя московской черкизовской окраины (а ведь детство и отрочество накладывают неизгладимый отпечаток на характер любого человека), историк по образованию, постшестидесятник без политических иллюзий и спекуляций, Пьецух сумел соединить в себе книжную и коммунально-дворовую культуру столичного предместья. В этом — своеобразие и непреходящее с годами обаяние его писательской индивидуальности.
Наша проза то тосклива, то игрива. Про Вячеслава Пьецуха такого не скажешь. О тоскливости и говорить нечего; что же касается игривости, то игра и игривость — все-таки разные вещи.