Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2007
Биография сознания
Лев Лосев. Иосиф Бродский: Опыт литературной биографии. — М.: Молодая гвардия (Жизнь замечательных людей: Серия биографий), 2006.
Биографическая канва у Льва Лосева размечена не временем, а человеком: “Петербуржец”, “Разнорабочий”, “Ученик”, “Тунеядец”, “Посвященный”, “Поэт”, “Нефилософ”, “Американец”, “Лауреат”, “Невозвращенец”. Оглавление, конечно, не самая важная сторона книги, но, завершая ее (как все еще положено в русской книге), может прозвучать и кодой.
Давно и слишком хорошо известные факты жизни Бродского, как разбросанные по его многочисленным интервью и эссеистике, обширной мемуарной литературе, так и немало незнакомых (особенно трогательно информативна “история болезни” сердца Бродского), не говоря о новых интерпретациях его стихов и эссе (интерпретациях, складывающихся в биографию сознания, если угодно), весь этот разнородный и необозримый материал бесшовно увязан биографом в первое цельное жизнеописание поэта. Только эта цельность мешает наградить книгу титулом толкового словаря по Бродскому, каковым он будет1 для тех, кто рос и развивался с поэзией Бродского, облучаясь мифом ощутимой подъемной силы. А для читателей, открывающих его стихи впервые уже после спада “бродской лихорадки” и не перегревшихся мифом, книга Лосева будет “дефинитивной биографией на ближайшие лет двадцать”, по оценке патриарха бродсковедения Соломона Волкова. Книга современная в своем подходе к ознакомлению с трудным предметом — этакий “Бродский без слез” (без слез зевоты, как обещают курсы иностранных языков типа “French without tears” и пр.). Одновременно — в стиле “все, что вы хотели узнать о Бродском, но боялись спросить” — если боялись спросить “все” не про жену, а про метафизику. Или “философию просодии” (глава с одноименным названием — просто подарок широкому читателю). А про жену бойтесь спросить до 2045 года — времени открытия архива Бродского. Подзаголовок книги защищает права тех, кто внеположен “опыту литературной биографии”.
Этот опыт поставлен Лосевым на по-читателе литературы, каких свет не видывал. Мысль о желательности замены государств библиотеками не проводилась Нобелевскими лекциями до Бродского даже в виде “остроумия великих чувств” (юмора, по Достоевскому). А говоря об ускорении мышления и изменении сознания поэта в процессе стихосложения, Бродский указывал путь к цели человечества как вида. В другой лекции2 он фиксировал антропологический скачок еще при чтении, причем необязательно поэзии, в отдельных случаях — и прозы: “Закрыть его книгу — все равно что проснуться с изменившимся лицом”.
О том, как открыл книгу (стихов) и проснулся-таки с изменившимся лицом Бродский, Лосев расскажет в главе “Озарение в Норенской”. Сюжет “озарения” Бродского в ссылке получился не менее острым на свой лад, чем история про то, как поэт-тунеядец в ссылке оказался. Хотя история суда в пересказе Лосева волнует заново, если и не говорить о том, что о сути “озарения” поведал в свое время сам озарившийся3 , — этот эпизод Лосев разобрал по косточкам так, что озаряется уже читатель — в том случае, конечно, если рассказа самого поэта оказалось в свое время недостаточно (а это не редкий случай). Тут свою роль сыграла спокойная интонация биографа, не говоря уже о домашнем владении предметом, наработанном Лосевым за тридцать лет дружбы с Бродским. Не помешало и умение перевести язык поэтического мышления с его силлогизмами на язык здравого смысла, скрывайся он в психологии, культурологии или экзистенциальной философии. Да и в поэзии.
А рассказ это про то, как Бродский на двух катренах англо-американского поэта Одена4 выстроил свою религию: “спасение души” поэта возможно лишь в душе языка. Какой поэт, особенно из модернистов, так не считал, однако?! Считал так и Бродский, но “считание” не в счет, необходимо откровение, перевертывающее сознание. Бродскому, прочитавшему к 1965 году гору стихов, потребовался именно язык поэзии Одена, чтобы озариться образом: язык живет поэтом — и выработать свой категорический императив: поэзия есть нравственный долг. Многое должно было сойтись, чтобы состоялся этот антропологический скачок. В частности, подчеркивает Лосев, важно было переживание Бродским особой виновности жертвы-героя — виновности, неизживаемой, пока не будет выполнен истинный долг. (А может быть, так и не изжитой до конца — перед родителями, в случае Бродского).
“Это обозрение не частной жизни поэта, а его жизни и поэзии в отношении к эпохе, ее литературе, культуре и философии, biographia literaria” — расширяет пространство для своего “опыта литературной биографии” Лев Лосев во вступлении к повествованию. Вряд ли “донжуанский список” Бродского будет предъявлен читателю, но без истории любви к Марине Басмановой (“натуре глубокой, эмоционально под стать Бродскому”, по впечатлению Лосева) любая биография Бродского, литературная или какая-то другая, — нонсенс, ибо Бродский создан этой любовью. Как Бродский-человек, так и Бродский-поэт. О чем свидетельствует его книга стихов “Новые стансы к Августе”, прочитанная в едином целом с эссе “Altra Ego”. Так, по сути, и освещает Лосев метафизику “частной” любви Бродского. Частность в данном контексте — та “другость”, без которой невозможна диалектика эроса, сублимация телесного в духовное, другое — из вне-себя — зрение, еще один антропологический скачок в мышлении поэта. “Именно “другость” открывает дорогу метафизическому опыту. <…> Любовь — дело метафизическое, чья цель — созревание и освобождение души: отделение ее от плевел существования” (“Altra Ego”).
Разумеется, разговор о фундаментальной антропологической антиномии — об озадачивающей и часто мучительной раздвоенности человека между полом и индивидуальностью, возможен только в чисто литературном измерении биографии. В главе “Эротическое у Бродского” Лосев, обосновывая, что только в трансгрессии сексуального возможен эрос как гармонизирующее космическое начало для Бродского, дает сравнительный анализ стилистики непросветленного секса в его стихах и столь отличной от нее стилистики эроса.
Жаль только, что, анализируя тему смерти у Бродского и, в частности, его фирменный мотив “мира без меня”, Лосев не подчеркнул ту поворотную роль, какую в стоическом воспевании личного небытия сыграло переживание Бродским самоотрицания в любви: “Как только метафизическое измерение достигнуто или, по крайней мере, достигнуто самоотрицание, можно отличить танцора от танца: любовную лирику от любви и, таким образом, от стихотворения о любви или продиктованного любовью”. Мотив “мира без меня” — апофеоз, так сказать, антисолипсизма Бродского — продиктован именно любовью в его понимании: “Любовь есть отношение к реальности — обычно кого-то конечного к чему-то бесконечному”.
Письмо биографа — спокойное и теплое, греют его энергии разных источников, один из них — та “другость” друга, которая сопоставима с “другостью” в любви. Именно оттого друг стоит на страже собственной объективности, “трезвости”, как выражается автор в предисловии, хотя сам сомневается в ее достижимости. Дело не в подсознательной ориентировке на “бродскодицею” (оправдание Бродского в двусмысленной ситуации мифа), а в том, что к бродсковедению Лосев имеет не только все отмычки, но и смычок, чтобы виртуозно, порой забавляясь, играть на нем, бродсковедении. Раз или два заигрываясь — должно быть, во власти неизвестных нам, дорогих и в самом деле частных воспоминаний. Я имею в виду интерпретацию “Портрета трагедии” (1991), которую Лосев дает под занавес рискованного все-таки “опыта литературной биографии”.
Обнаруживая в этом шедевре (мнение рецензента) позднего Бродского “рекапитуляцию всех основных мотивов поэзии Бродского”, в частности, стоицизм перед лицом смерти, проявившийся на сей раз “в дерзкой, едва ли не хулиганской форме”, указывая на момент переклички с непристойностью из “Гусарской азбуки” Лонгинова, вполне уместный в раскаленном потоке бескомпромиссных сарказмов, с которыми поэт обрушивается на абсурд существования, как человека, так и человечества, Лосев неожиданно завершает пристальное чтение филологической шуткой — не столько неуместной, сколько неточной именно филологически. Меньше всего мы будем возражать, что “все стихотворение есть вызов хаосу, распаду материи”. Однако метафору “вызова”, развернутую на пространном полотне “Портрета”, если и можно сузить до одного слова, “сказанного в лицо смерти”, то словарю мата это слово никак не принадлежит, пусть и в англоязычной версии (как у Лосева). Мы полемизируем с уважаемым биографом не о возможности прибегнуть к ненормативной лексике при анализе, а об интонации конкретного стихотворения. На наш слух, она не описывается дерзостью мата, она — “плач”, оплакивание судьбы человечества, чистая боль, хотя рана и замотана грязными тряпками. Перефразируя Ницще, рождение музыки из духа трагедии. “Если бы молодость знала, если бы старость могла!” — автор “Портрета” знает и может. Знает, что “в настоящей трагедии гибнет не герой — гибнет хор”5 , и играет знание о некрасивом трагизме (не в стиле любимой античности) удела человечества с открытой, кантиленной страстностью молодого Бродского. А одно сужающее эту музыку слово поставила Цветаева в дневнике перед смертью: “Моя трудность (для писания стихов и, может быть, для других — понимания) в невозможности моей задачи, например, словами (то есть смыслами) сказать стон: а-а-а. Словами, смыслами сказать звук. Чтобы в ушах осталось одно а-а-а. Зачем такие задачи”. Бродский в “Портрете трагедии” такую задачу решил. Зачем она, давно ответил другой его любимый поэт: “Душа певца, согласно излитая, / Разрешена от всех своих скорбей”.
Главу об отношениях Бродского со смертью Лосев называет более чем точным термином из экзистенциальной философии Хайдеггера: “Бытие-к-смерти”. Интересно и продуктивно лосевское сопоставление приступов панического страха смерти, ужаса перед исчезновением, пережитых Львом Толстым (знаменитый “арзамасский ужас”) и, оказывается, молодым Бродским. Здесь пригодились опубликованные и неопубликованные стихи Бродского (“В горчичном лесу”), Лосеву доступные (а нам нет). Заманчиво было бы продолжить сравнение Толстого и Бродского в ракурсе уже изживания некрофобии, в динамике формирования жизненных установок, с учетом взглядов на искусство и любовь.
С равным успехом Лев Лосев мог бы дать своей книге подзаголовок “Опыт экзистенциальной биографии”. А мог бы с полным правом и никакого не давать, коли издал свой труд в серии “ЖЗЛ”: жизнь замечательных людей примечательна все-таки тем, что от них остается человечеству. “От всего человека вам остается часть / речи”. От другого человека остается нередко другая часть, “часть речи” была делом свободного выбора Бродского в пограничной ситуации “бытия-к-смерти”. В главе “Не-философ”, описывая “мир глазами Бродского”, Лосев предостерегает против жесткого привязывания Бродского к какой-либо философии; но экзистенциализм, строго говоря, и не философия, а жизненная установка, и Лосев неоднократно характеризует ее у Бродского в терминах экзистенциализма: абсурд существования, отчаяние, выбор, экзистенциальная вина от ложных выборов и др. Задача экзистенциалиста — преобразовать существование (existence) в сущность (essence) — Бродским решалась по формуле: быть тем, кем жив язык. Потому и удался Лосеву его “опыт литературной биографии”, что литература для Бродского — поле сражения за свою сущность. Лосев видел собственными глазами: “между Бродским в жизни и Бродским в стихах принципиальной разницы нет”.
Лиля Панн
1 Особенно с учетом приложенной подробнейшей “Хронологии жизни и творчества И.А. Бродского”, составленной В. Полухиной при участии Л. Лосева, и его “Примечаний”, которые он выделил из корпуса примечаний к двухтомнику Бродского в серии “Новая библиотека поэта” и над которыми работал семь лет.
2 Лекции, прочитанной в Музее Гугенхайма в 1984 году (эссе “Катастрофы в воздухе”).
3 В эссе “Чтобы угодить тени”.
4 Лосев дает свои подстрочные переводы, существенно более удачные, чем публиковавшиеся, включая названия эссе Бродского: так, “Меньше самого себя” для “Less than One” осмысленнее, чем “Меньше единицы”.
5 Нобелевская лекция.