Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2007
(О Владимире Богомолове)
С Владимиром Богомоловым меня познакомил Самуил Дмитриев. Был у меня такой добрый знакомый, мы оказались с ним в одной группе, за одним столом в только что открывшемся тогда в Болгарии, в Варне, Доме журналиста. За нашим столом были еще Галановы — Борис и его жена Ирина Боброва, их я хорошо знал, ифлиец, кинодраматург и киновед Семен Фрейлих, в общем, собралась милая компания. Но было там тоскливо, купаться было поздно, чтобы скрасить себе существование, стали выпивать. Тогда, отправляясь за границу, в качестве подарка везли с собой коньяк или водку. Оказалось, что делать подарки нам некому, а запас горючего у нас образовался солидный. Выпивать мы стали каждый вечер. Но, чтобы придать этому действу благообразие, говорили, что отмечаем день рождения — тогда официанты приносили рюмки. Но они довольно быстро разгадали наш нехитрый маневр и рюмки ставили уже без нашей просьбы. Галанова это насторожило, он сказал: “Кончится, ребята, это плохо, на нас напишут телегу”. Обошлось, не написали. С Дмитриевым мы в Болгарии заприятельствовали, и, когда приехали в Москву, он как-то пригласил меня к себе на какое-то торжество (видимо, это был день его рождения). Никого из присутствующих я не знал, потом об одном из гостей он сказал мне, что это автор “Ивана”. Недавно опубликованный этот рассказ имел большой успех и мне очень понравился, видно, поэтому Дмитриев мне об этом и сказал (кажется, он автора рассказа хорошо знал, вроде бы они были из одного двора). А то, что сделал это за спиной Богомолова, — наверное, следовал его указанию — у Богомолова был такой бзик.
Упомянутый мною Борис Галанов позднее мне со смехом рассказывал: когда в “Знамени” печатался “Иван”, он с Богомоловым встречался на Тверском бульваре, в редакции Богомолов не хотел появляться. Когда мы с ним подружились и у него возникала какая-то надобность зайти ко мне в журнал, он перед этим строго меня предупреждал, что я не должен никого с ним знакомить и никому его представлять. Я относился к этому как к одному из его чудачеств (было у него их немало).
По-настоящему я познакомился с Богомоловым позже. К тому времени я уже посмотрел “Иваново детство” Андрея Тарковского. Фильм мне очень понравился, хотя, как это часто бывает, мое воображение рисовало совсем иную экранизацию превосходного рассказа Богомолова — “Иваново детство” Тарковского существенно отличалось от “Ивана” Богомолова. В интервью (кажется, единственном им напечатанном) Богомолов говорил: “Меня интересует не война сама по себе, а человек, главным образом, молодой, причем обязательно Воин и Гражданин; основное мерило в оценке людей для меня — их полезность и активность в общей борьбе. Мальчик в “Иване” не объект жалости. Естественно сочувствие к обездоленному войной ребенку, но мужественные, суровые люди относятся к нему с любовью и нежностью не оттого, что он потерял мать, сестренку, отца, а потому, что, на каждом шагу рискуя жизнью, он умудряется делать больше, чем это удается взрослым разведчикам. В великом фронтовом братстве он и в свои двенадцать лет труженик, а не иждивенец”.
Трудно здесь не заметить скрытую внутреннюю полемику с Тарковским. Впрочем, первая попытка экранизации “Ивана” была остановлена не без участия Богомолова, хотя он был одним из соавторов сценария. К фильму Тарковского, насколько я знаю, относился безразлично или лояльно, не могу точно определить, при мне не хвалил и не ругал (хотя поводов для обличений фильма в его разговорах возникало множество — а он знал, что я знаком с Тарковским, был редактором трех его фильмов). Правда, всегда сердился, когда кто-то под влиянием экранизации оговаривался — называл его рассказ не “Иван”, а “Иваново детство”. Первую попытку экранизации “Момента истины” остановили по его протесту (ставивший фильм Витаутас Жалакявичус не посчитался с ним, игнорировал его замечания). В титрах второй, которую сделал в Белоруссии Михаил Пташук, снял свое имя и название романа.
Из всех кинорежиссеров, с которыми имел дело Богомолов, с большим расположением он, кажется, относился к Михаилу Богину, экранизировавшему “Зосю”, во всяком случае, когда Богин должен был начать снимать “Зосю”, даже позвал меня посмотреть его предыдущий фильм — как мне показалось, хотел на всякий случай еще раз проверить себя — не ошибается ли?
И все-таки мое настоящее знакомство с Богомоловым тоже состоялось по воле случая. В начале шестидесятых на “Мосфильме”, чтобы упрочить связи кино с современной литературой, создали творческое объединение писателей и кинематографистов — это был отклик на начавшиеся в стране “оттепельные” перемены. В сценарно-редакционную коллегию и художественный совет пригласили нескольких известных современных прозаиков и меня (видимо, чтобы были представлены и критики). В один прекрасный день меня попросили быть редактором фильма “Путешествие” (это в обязанности мои не входило, но было мне интересно — я даже участвовал в монтаже лент), который в качестве дипломного проекта делали на основе рассказов Василия Аксенова три выпускницы ВГИКа: Инна Селезнева — “Папа, сложи”, Инна Туманян — “Завтраки сорок третьего года”, Джемма Фирсова — “На полпути к луне”.
Руководителем их был Михаил Ромм. Кстати, отвлекаясь в сторону, вспоминаю, что мы поехали в Михаилу Ильичу на дачу, он должен был прочитать сценарий и дать ему “добро”. Пока читал, чтобы мы не скучали, включил магнитофон, и мы слушали несколько его устных новелл, которые он начал тогда записывать, — это было необычайно интересно, ярко, остроумно. Новеллы запомнились, некоторые я даже потом друзьям пересказывал. Недавно они выпущены в Нижнем Новгороде книгой, которая называется “Как в кино. Устные рассказы” — в нее вошло больше новелл, чем те, что я слышал. Но одной из услышанных тогда мною, посвященной Всеволоду Пудовкину, почему-то нет — то ли Михаил Ильич потом ее забраковал, то ли составители ее не отыскали.
Инна Селезнева была тогда, когда снимался фильм, замужем за Богомоловым, она и познакомила меня с Володей. Сразу же скажу, чтобы к этому потом не возвращаться, мы с ним говорили друг другу “вы”, но я называл его Володя (так и буду здесь писать, как было в действительности), а он, обращаясь ко мне, всегда произносил мое имя и отчество, словно отдавая дань какому-то, мне неведомому моему старшинству — а я старше его всего на два с половиной года…
Мы стали у них — у Инны они жили — бывать, они у нас. Оба они были людьми, выражусь так, очень высокой внутренней энергетики, и, когда бывали вместе, сразу же возникало поле предельного напряжения, беспрерывно сверкали шаровые молнии — казалось, что какая-нибудь ненароком может шарахнуть и в тебя. Я довольно быстро понял, что брак этот вряд ли будет долговечным.
Так оно и случилось — они разошлись. После этого мы ездили к Володе в маленькую его квартиру на Большой Грузинской. Там я впервые услышал его “программное” заявление (потом он много по разным поводам его повторял — правда, интонация незаметно менялась). Я от них отделился, — говорил он о властях, о государстве. Плачу взносы в “Красный Крест”, вот и вся моя связь с ними — они мне не нужны. Это по тем временам было вызывающее самоопределение, мало кто мог себе такое позволить, так заявлять о своей автономности, независимости. Это привлекало к нему людей — им восхищались. Хотя со временем он стал любоваться своей независимостью, гордиться ею.
В своей автобиографии (тоже единственной, увидевший свет несколько лет назад) он писал: “Опыт мой свидетельствует, — для того, чтобы быть в литературе, для того, чтобы твои произведения беспрерывно выходили в свет и через 20, и через 35 лет после первой публикации, совершенно необязательны ни какое-либо членство, ни участие в литературных группировках, ни общественная деятельность — она десятилетиями сводилась и сводится к обслуживанию, поддержке и, более того, восславлению правящего режима — совершенно необязательны ни подмахивание конъюнктуре, ни пресмыкательство перед власть имущими, ни мелькание в средствах массовой информации, ни элементы паблисити — все это ненужная корыстная суета…”
Все это справедливо, все это верно. Сомневаюсь только, что даже в таком, вроде бы, бесспорном случае стоит себя предлагать в качестве примера для подражания. Богомолова это не останавливало, через это он переступал. Тут проблем не видел, готов был на собственном примере учить других.
Его роман “В августе сорок четвертого…” (потом он назвал его “Момент истины” — с названием мучился, колебался, звонил, советовался) имел очень большой успех, до сих пор это одна из очень популярных книг. До этого Володя все выпавшие на его долю испытания водой и огнем выдерживал — стойко отбивал цензурные претензии, не вступал в Союз писателей, куда его всячески зазывали, не поддавался на заманчивые кинопредложения. А тут зазвучали мелодии медных труб, и к этим сладким звукам неожиданно для меня Володя стал прислушиваться. Направо и налево охотно, с удовольствием рассказывал, как ему звонили или приезжали к нему порученцы от Андропова и министра обороны с просьбой сделать дарственную надпись на книге для шефов. За этим стояла какая-то реальность — неважно, выполняли ли порученцы приказы своих начальников или действовали по собственной инициативе, желая их таким образом порадовать. Володя не понимал, что подобного рода приятные мелодии надо пропускать мимо ушей. Не чувствовал, что его рассказы о внимании к нему власть имущих не возвышают, а унижают его достоинство — такова коварная сила медных труб… Однажды рассказал мне, что его пригласили высокие чины Комитета и уговаривали написать книгу о современных розыскниках, суля поддержку, всякие блага, златые горы и реки, полные вина. “На столе стояли три вазы с конфетами. Все конфеты были разными”. Деталь эта меня удивила: “Зачем?” — спросил я. “Чтобы отвлечь меня, чтобы у меня не было сосредоточенного внимания”, — вполне серьезно ответил Володя.
Володя был человеком наблюдательным, наделенным острым зрением, он замечал и запоминал часто то, на что другие внимания не обращали. Был он и любопытным — его интересовали события и люди, в них участвующие.
Очень его привлекала наша номенклатура, “руководители”. С некоторыми его, видимо, познакомили, о некоторых ему рассказывали. Отзывался о них он резко отрицательно, честил последними словами, нес на чем свет стоит, в выражаниях не стеснялся. Наиболее часто употребляемой им в этих случаях была презрительная формула: “Все они сцеплены хвостами…”. И еще одна: “Подлянку под ноги бросают…”. Произносил свои филиппики по телефону, хотя тогда это было не принято — телефонных разговоров такого свойства опасались.
Любил, часто вспоминал два анекдота о Сталине. Первый. Осень сорок первого года, вождь в панике. “Вызвать маршала Тухачевского!” — “Маршал Тухачевский расстрелян”. — “Вызвать Уборевича!” — “Уборевич расстрелян, товарищ Сталин”. — “Вызвать генерала Жукова!” Приводят Жукова. Сталин: “Жуков. Живой! Молодец!”. Второй анекдот. Сталин ночью вызывает Молотова: “Это правда, что ты из дворян?” — “Я этого никогда не скрывал”. — “Я знаю, но в партии говорят…” Той же ночью вызывает Кагановича: “Правда, что ты еврей?” — “Я всегда писал об этом в анкетах”. — “Я это знаю, но в партии говорят…” Молотов и Каганович уходят. Сталин, потирая руки: “Взбодрил соратников”.
Насколько я могу судить, для людей, причастных к номенклатуре, Володя делал одно исключение. Исключением этим был Наиль Бариевич Биккенин. Тогда он заведовал сектором журналов в агитпропе ЦК КПСС, потом при Горбачеве стал главным редактором “Коммуниста”, переименованного в “Свободную мысль”. Я раз-другой встречался по делам журнала с ним. Произвел он на меня благоприятное впечатление человека честного (что на тех этажах власти встречалось очень нечасто), умного, проницательного.
Однажды позвонил мне в редакцию. В начале разговора помянул какую-то мою статью — видимо, это должно было служить для меня свидетельством того, что он хорошо знает, с кем говорит. Я вступление не оценил и ожидал, что за ним последует или какая-то выволочка мне, или указание журналу. Но неожиданно для меня он вдруг сказал: “Мне посоветовали обратиться к вам, сказали, что вы дружите с Владимиром Богомоловым”. Я подтвердил, что это соответствует действительности. “Мне нужно с ним связаться”, — добавил он. Тут я сообразил, зачем ему может быть нужен Богомолов, продиктовал телефон, но предупредил: “Если вы хотите уговорить его вступить в Союз писателей, не занимайтесь этим, только зря потратите время — как я понимаю, в Союз он не вступит”. Они познакомились, сблизились, вместе стали совершать прогулки — Володя мне об этом рассказывал, иногда кое-что пересказывал из того, что услышал от Биккенина…
По просьбе Игоря Дедкова, который, переехав в Москву, стал работать под началом Биккенина, я написал для их журнала статью о войне и военной литературе. Вышедший номер мне прислал Биккенин с письмом, в котором пишет, что, по просьбе Богомолова, посылает ему журнал (поэтому я и вспомнил сейчас это письмо).
Память у Володи была поразительная — я, во всяком случае, ничего близкого не встречал. Звонит мне (даю типичную “модель” разговора): “Помните, в прошлом году 22 марта я вам говорил…”. Что звонил, помню — тем более что перезванивались мы часто. Смутно вспоминаю, что о чем-то таком вроде бы шла речь. Он же помнил все подробности.
Тогда в архиве, который стал для него как бы вторым постоянным местом работы, не только далеко не все показывали — очень выборочно, но еще требовали предъявлять записи, отбирали недозволенное. Володя мне рассказывал: “Я на обратном пути в электричке две страницы нужного мне документа могу записать практически без ошибок”.
Дотошно проверял и перепроверял себя. Спрашивает: “Сколько автоматных дисков полагалось брать при форсировании водной преграды?” Я отвечаю: “В зависимости от обстановки. Если боепитание налажено — как обычно. Если могут возникнуть затруднения, давали больше, с запасом”. — “А какие нормативы?” — “Не знаю, никогда не сталкивался… Зачем это вам?” — “Существовали… Я хочу выяснить, сколько полагалось взять дисков при форсировании Амура в сорок пятом”. Когда я поехал в Германию, попросил меня, если удастся, добыть для него фотографии маленького городка севернее Берлина — тоже проверял себя, что-то уточнял.
Вкусы у Володи были самого демократического свойства — это я об одежде. Когда Евтушенко, Вознесенский, Аксенов щеголяли в демонстративно на западный манер модных и сверхмодных костюмах, Володя, который был чистюля, неизменно ходил в кедах, лыжных тренировочных брюках и темной трикотажной рубахе с воротником навыпуск. С этой рубашкой была забавная история. Я поехал в командировку в Будапешт. У Володи там жил знакомый, у которого была русская жена. Володя просил ее купить ему те рубашки, которые он носил. Я с ними встречался, просьбу Володи передал. Перед моим отъездом она мне сказала: “Пусть Володя меня извинит. Я обегала весь город — таких рубах уже пять лет не делают…”
После Инны Селезневой Володя женился на враче-пульмонологе Раисе Александровне Глушко. Она была из иного теста, чем Инна. Ему не перечила, смиренно подчинялась. Он ей давал указания, которые должны были беспрекословно выполняться, заведенный им порядок не мог никак и ничем нарушаться. Она все терпеливо, безропотно выносила. Жила она за городом. Мы с Быковым однажды ездили туда — изрядно приняли (Володя не пил или почти не пил), угощаемые радушной, гостеприимной Раисой, и бегом выбирались оттуда — Быков должен был успеть к минскому поезду.
Потом Богомолов получил квартиру в начальственном доме в Безбожном (нынче у него другое название — Протопоповский) переулке. Квартира ему не понравилась, он мне долго объяснял, почему — как я понял, вид из окна был не тот, мешал ему работать. Получил квартиру рядом, в другом таком же доме — кстати, при входе в этот столь респектабельный дом на него, стараясь отобрать сумку, напал грабитель и нанес ему несколько ран.
Началась эпопея ремонта и приведения квартиры в тот образцовый порядок, который он считал необходимым, единственно возможным. Во все мелочи вникал. Несколько месяцев (боюсь, что преуменьшаю срок) одна из комнат в его новой квартире представляла собой ремонтную подсобку. Я тогда говорил ему (он любил слова и фразы-формулы), что главным его словом стало “заподлицо”.
Он был нетерпим. Часто не слушал возражений, встречал их в штыки. Распоряжался, командовал. В приказном тоне разговаривал даже с близкими людьми. Даже с Раисой. Однажды в неожиданную минуту самокритического отношения к себе сказал мне: “Не хотел бы я служить под началом человека, у которого такой характер, как у меня”. Но этот трудный, тяжелый характер был его второй натурой, часто давал себя знать.
Помню такой случай. Теперь он мне кажется смешным, а тогда даже меня, уже хорошо знавшего Володю, обескуражил. В Москву приехал Быков, и нас — его, Богомоловых и меня пригласил в гости Бакланов. Мы отправились к нему. Но, видно, перед этим Володя дал какие-то строгие указания Раисе, обозначил какие-то табу. В чем дело, я не знаю. И вдруг Володя, отреагировав на какую-то сказанную Раисой фразу, резко ей сказал, как отрезал: “Я ведь тебе говорил”. И потом Василю и мне: “Мы к Бакланову не пойдем…”. И потянул Раису за собой в метро. Мы с Быковым немного потоптались, надеясь, что они все-таки вернутся. Но они не вернулись, и мы вдвоем отправились к удивленному отсутствием Богомоловых Бакланову.
Но чтобы быть справедливым, я должен рассказать и другую историю. У Раисы в поликлинике, где она работала, возникли неприятности, какие-то деятели стали ее преследовать. Володя возмутился несправедливостью и несколько месяцев потратил на то, чтобы вывести их на чистую воду. Что ему удалось. Он в подробностях рассказывал мне все перепетии этой непростой борьбы.
С Быковым и Баклановым Богомолова познакомил я. Быков и Богомолов очень быстро стали близкими друзьями, прямо не разлей вода. Признаюсь, это меня даже удивляло — разные они были писатели, хотя и того и другого больше всего интересовала война. И очень разные люди: молчаливый, тихий, деликатный Быков и громокипящий Богомолов, режущий правду, как он ее понимал, направо и налево, даже не всегда, когда в том была реальная нужда. Ну что ж, думал я, это один из тех редких случаев, когда противоположности сходятся. Все-таки бывает и так, еще одно свидетельство, что жизнь в схемы не укладывается…
Володя стал часто ездить в Белоруссию, ему там нравилось, там он проводил намеченное им для отдыха время. У него появился в Белоруссии и какой-то круг новых знакомых (среди них, как мне кажется, увы, были не только доброжелатели Быкова и Адамовича). Большой любитель собирания всевозможной информации, Володя привозил из своих поездок ворох разного рода сведений. Но среди них было и немало всяких слухов, сплетен, вздорных пересудов, о чем я его предупреждал, когда он мне пересказывал полученную им информацию, но, судя по всему, он это в расчет не принимал…
Потом их отношения с Быковым стали осложняться, портиться. Об их разрыве в последнее время с понятной горечью — все-таки что-то очень важное сближало этих разных писателей и людей — писали во многих статьях и мемуарных очерках. Наверное, стоит попытаться понять, что же на самом деле произошло, что их развело, по какой причине. Я хорошо знал и того и другого, все это происходило на моих глазах.
Как мне кажется, первоначально напряжение возникло из-за того, что Богомолов настойчиво уговаривал Быкова поехать в подольский архив и заняться изучением хранящихся там документов. Говорил, что это очень важно, много даст Быкову, что он там договорился и Быкову обеспечен радушный прием. Делал все это очень горячо и от чистого сердца. Но, как писал Борис Слуцкий, “в литературе тоже есть породы”. У Быкова же не было никакого желания работать в архиве, он на просьбы и советы Богомолова не реагировал, вежливо уклонялся. В откровенном разговоре с близким другом о себе, о своем писательстве он называл себя “сочинителем”. Это понятие было совершенно чуждо Богомолову, он его не принимал, не хотел принимать. И в какой-то момент Володя оскорбился. Может быть, не исключаю этого, ему почудилось, что Быков с пренебрежением относится к тому, как он, Богомолов, работает. Я не раз пытался втолковать Володе, что Быкову, наверное, не нужен архив, у него иные способы постижения жизни, поисков материала, проблем, героев, сюжетов. Но Володя слушать это не хотел, считал, что я потакаю Быкову, защищаю его от Володиных справедливых нареканий.
Этот сюжет у них и в моих разговорах с Володей множество раз прокручивался на одном и том же месте. Володя действительно считал работу в архиве делом первостепенной важности, собрал большое количество ценных свидетельств, очень дорожил ими. Одно время, когда ситуация в архиве вдруг почему-то для него осложнилась, он какое-то время на всякий случай даже хранил у меня увесистый контейнер с собранными им архивными материалами.
Чтобы у читателей не возникла мысль, что я говорю о каких-то своих предположениях, догадках, приведу письмо Володи, написанное в Белоруссии и посланное мне в Дубулты, где я отдыхал. Письмо это свидетельствует, что так все было на самом деле, что я ничего Богомолову не приписываю.
Вот оно:
“Дорогой Лазарь Ильич!
Пребывание наше на Нарочи, слава Богу, близится к концу, и через неделю уже будем в Москве.
Слава Богу, потому что отдыхать более 7—9 дней мне трудно. Я томлюсь и порчу настроение окружающим.
Нароч — это, безусловно, явление. Озеро площадью более 80 кв. километров со своим климатом, с удивительно чистой, прохладной водой и обилием ягод и грибов на берегах. Питаемся в доме отдыха, живем на берегу.
В.В. (Василь Владимирович Быков. — Л.Л.) был у нас всего дважды, один раз ездили в Вильнюс, другой — ели тройную уху и угря, правда без меня, потому как я рыбу есть избегаю.
Привез он нам свою повесть в “Неве”, которая нас весьма огорчила. Просто плохо, а для В.В. и стыдно. Многословие, литературный язык даже в диалогах; искусственность, надуманность ситуаций; Голубин — полицай и мерзавец с самого начала; характер Зоськи лишен логики в своих проявлениях.
А.М. (Алесь Михайлович Адамович. — Л.Л.) был прав в своем отзыве на “Его батальон”. В.В. нужен какой-то слом, отказ от этих чем-то схожих камерных ситуаций разведывательно-партизанского характера. С его стороны, безусловно, величайшая глупость — не проявлять интереса к той информации, которую я мог бы ему позаимствовать в Подольске.
Как вы там отдыхаете и работаете? Как Н.Я. (речь идет о моей жене — Надежде Яковлевне Мировой. — Л.Л.), не соскучилась ли по своим башибузукам?
Как там плодоносительница (наша младшая дочь должна была рожать. — Л.Л.)?
Настроение у меня боевое. Очень хочется в Москву, к своим бумагам, рукописям, к двум шкафам информации для романа. Считаю деньки.
Б.Е. (Борис Ефимович Галанов. — Л.Л.), если он еще с Вами, наилучшие пожелания. Передайте ему, что я его люблю и его жену — если только он не возражает, — тоже.
А. Б-ву (Анатолию Бочарову. — Л.Л.) от меня не забудьте передать признательность за присланную книгу. Он ее адресовал на Б. Грузинскую, и получил я ее перед самым отъездом — объясните.
Он написал, что “не подобрал еще инструментария” к моему роману. Передайте ему, что я о нем от Вас и Г.Я. (Григория Яковлевича Бакланова. — Л.Л.) слышал такие высокие слова, что, если он и “не подберет инструментария” и даже вообще в обзоре военной литературы меня не упомянет, я к нему хуже относиться не стану — я не Ю.В. (Юрий Васильевич Бондарев, которого, замечу тут, потому что это имя еще раз всплывет в моих воспоминаниях, Богомолов терпеть не мог. — Л.Л.)
Раиса шлет Вам и Надежде Яковлевне сердечный привет. Я Вас обнимаю, Н.Я. сердечный привет, сердечный привет Б.Е., И.С. (Игорь Сергеевич Черноуцан. — Л.Л.)… и А. Б-ву — тоже.
Ваш Богомолов
18.08.78 г.
P.S. 1. Если будете писать, то только в М-ву.
2. В.В. собирается подскочить к Вам на день или два в Дубулты.
В.Б.”
Я не стану сейчас спорить с несправедливой оценкой, которую в своем письме Богомолов дает повести Быкова “Пойти и не вернуться”.
Гораздо важнее другое его заблуждение, другая ошибка. Он не прав, считая, что Быкову нельзя, не следует заниматься “камерными ситуациями разведывательно-партизанского характера”, он не прав, настойчиво, упрямо направляя Быкова в подольский архив и воспринимая как вызов, даже как личную обиду, что Быков не следует его указанию, продиктованному его, Богомолова, успешным опытом, его достижениями. То, что потом написал Быков, служит неопровержимым доказательством заблуждения Богомолова.
Но что тут поделаешь, Володя по самой природе своей принадлежал к тем людям, которые заводились с полоборота. К тому же, когда заводился, он уже не мог остановиться, не знал удержу, собирал, накапливал новый, дополнительный разоблачительный материал, раздражаясь и все больше накаляясь.
А тут еще Адамович напечатал большую статью “Война и деревня в современной литературе”. Богомолов решил, что Адамович, высоко оценивая литературу о деревне, тем самым принижает литературу о войне, хотя и эта статья, и то, что писал сам Адамович о войне, не давали никакого основания для таких выводов. Но Богомолов знал, что Адамович самый близкий друг Быкова, пользующийся у него высоким авторитетом. И эта статья стала для него тоже каким-то дополнительным аргументом против Быкова.
Кроме того, он чувствовал, что Адамович не расположен к нему так, как Быков. Доходили до него и слухи, что Адамович довольно критически отзывался о его романе. Слухи эти не лишены были оснований. Вряд ли здесь, в мемуарном очерке, возможно подробно обсуждать эту коллизию, но несколько слов все же сказать придется.
Охранка в русском обществе издавна оценивалась как организация постыдная даже вполне законопослушными людьми, ее сторонились, презирали. Об этом точно пишет в стихотворении “Генерал” Наум Коржавин. Герой этого стихотворения — старый вояка, который не знал “всяких всячин о бесправье и о праве”, в общем, “столп самодержавья”. Но однажды бывший его товарищ, выбившийся в большие вельможи, “решил по старой дружбе дела его устроить”.
Генерала пригласили
В Петербург от марша армий.
Генералу предложили
Службу в корпусе жандармов.
— Хватит с вас судьбы солдатской,
Все же здесь куда спокойней,
Чем под солнцем азиатским.
И ответил строгий старец,
Не выказывая радость:
— Мне доверье государя —
Величайшая награда.
А служить — пусть служба длится
Старой должностью моею…
Я могу еще рубиться,
Ну, а это — не умею.
И пошел паркетом чистым
В азиатские Сахары…
И прослыл бы нигилистом,
Да уж слишком был он старый.
Не жаловали это ведомство и в советские времена, хотя по усиленно внедрявшейся официальной романтической легенде там теперь служили люди, у которых “холодная голова, горячее сердце и чистые руки”. Создавалось таким образом противоестественное официозное пропагандистское блюдо из котлет и мух: “закордонники”, рисковавшие и жертвовавшие своей жизнью — Зорге и Маневич, — должны были как-то оправдать существование палача Рюмина.
И в войну коллеги Рюмина, опираясь на развязавший многим из них руки приказ № 227, немало бед натворили — кто из фронтовиков этого не знает? Скажу тут мимоходом, как говорится, ни на что не претендуя, что на один из эпизодов, впрямую разоблачающих ретивых “особистов”, навел Богомолова я. Прочитав в рукописи роман, я сказал Володе, что у помощника коменданта капитана Аникушина должно быть не только настороженное, как у всех у нас тогда было, отношение к “особистам” как к привилегированным бездельникам, кантующимся вдали от передовой, от которых только и жди непрятностей, но и какой-то свой личный счет к ним. Богомолов счел мои рассуждения резонными и написал эпизод, как капитана (тогда лейтенанта, командовавшего ротой) в июле сорок второго года ночами упорно допрашивал “особист”, подозревая бог знает в чем, пытаясь сварганить дело.
Адамович заблуждался, посчитав, что Богомолов поэтизирует ведомство, которое надо осуждать — руководствовался в данном случае Адамович “внешними” (так их, пожалуй, можно назвать) признаками — главные герои “особисты”, значит, все ясно и просто. Да, в романе Богомолова показана операция военной контрразведки, но за этим встает широкая картина войны и действующей армии, только для их изображения взят новый, неожиданный для нас ракурс, как сказали бы кинематографисты, съемка ведется с очень непривычной “точки”. В сущности, то же самое можно сказать об известной повести самого Адамовича “Каратели”. Тот слой действительности, к которому обращено в романе “Момент истины” главное внимание автора (механизм работы гигантской военной машины), он раскрывает с помощью целенаправленного, тщательно выверенного и одновременно дерзкого монтажа оперативных документов. Прямо надо сказать, что это было прорывом и эстетическим.
Возникший таким образом сюжет тоже наложился на портящееся отношение Богомолова к Быкову. Статью Адамовича Богомолов назвал предательством военной литературы. Потом это слово — “предательство” — он часто употреблял по отношению к Быкову.
Это я писал о, как мне кажется, глубинной причине, незаметно, исподволь точившей, разрушавшей дружбу Богомолова и Быкова. А теперь не о причине разрыва, а о непосредственном поводе, который его вызвал. Была в Москве дама, писавшая о Бондареве, общавшаяся с ним, получавшая из его рук разные нужные ей материалы. С дамой этой и я как-то столкнулся. Случилась с ней довольно противная история в “Вопросах литературы”. Она в какой-то рецензии или обзоре нападала на критика, который не жаловал, строго судил сочинения Бондарева. Материал ее выходил по объему за пределы, установленные в журнале. Я сказал редактору, чтобы вместе с автором поставленный в номер материал довели до принятых в журнале размеров, но, слышав до этого о некоторых особенностях автора, предупредил, чтобы страниц о Бондареве не трогали. Что и было сделано. Автор, как полагается, читал и подписал и наборный экземпляр и верстку. Однако Бондареву, видимо, поднимая цену себе, своим заслугам, она доложила, что место о нем в журнале ужали, сократили, смягчили. А он пошел в секретариат на меня жаловаться. Произошло довольно дурацкое разбирательство.
Так вот эта дама в одной из своих статей, посвященных Бондареву, процитировала письмо Быкова Бондареву, которое, конечно, дал ей, видимо, заинтересованный в рекламе Бондарев. Письмо было поздравительное, комплиментарное, причем, прямо надо сказать, часть комплиментов была явным перебором, который возникает тогда, когда по каким-то причинам — чаще всего это юбилейная дата — принуждают себя говорить только приятное тому, кому адресовано письмо-поздравление. Правда, письмо было давнее, речь в нем шла о раннем Бондареве, о его второй книжке “Батальоны просят огня”. Но Володя отнес письмо к более позднему времени и взорвался — я даже подумал, что он словно бы ждал этого или другого подобного рода повода.
Особенно его возмутила в письме Быкова фраза: “Все мы вышли из “Батальонов” Бондарева”. Множество раз мне повторял ее: “Почему пишет “все мы”? Я не выходил оттуда. Это предательство!”. Не мог остановиться.
А дальше пошло-поехало… При каждом нашем разговоре снова и снова к этому злополучному письму, к Быкову возвращался. Честил его, как только мог. Я-то считал, что, высказав Быкову все, что он думал о его письме, можно было, надо было закрыть тему, поставить точку. Я пытался Володю умиротворить, спорил с ним, но остановить его было невозможно, он все больше распалялся, это было как болезнь…
Стали на этой почве портиться и наши с ним отношения. А ведь много лет они были очень тесными, дружескими. Мы постоянно встречались, часто разговаривали по телефону. Конечно, далеко не всегда у нас совпадали мнения, случалось, спорили, возникали какие-то буераки и колдобины, дело обычное, разумеется, всякое бывало… Но все это стиралось, не оставляло никакого следа, не носило принципиального характера.
Однажды Володя предложил мне сделать с ним большое интервью, кажется, на это его подвигли мои интервью с Быковым и Симоновым (Симонова и Сергея Сергеевича Смирнова он выделял в писательском сообществе, очень уважал, не раз мне говорил об этом). Я обрадовался, считал, что это будет полезно — ведь в печати сведений о нем не было, в литературной среде он долгое время был “тэрра инкогнита”. Составил, как полагается, вопросник. Несколько месяцев Володя мне говорил, что работает над интервью — не знаю, так ли это было или он, по каким-то причинам остыв к этому замыслу, морочил мне голову. Вообще писал он медленно. Как-то мы посетили в академической гостинице приехавшего в Москву Адамовича. Был там и Элем Климов — Володя удалился от нас, чтобы надписать Элему свою книгу. Это продолжалось удивительно долго, поэтому, наверное, и запомнилось, хотя надпись состояла из короткой фразы.
Но кончу историю об интервью. Как-то Володя позвонил мне и сказал, что я должен ему задать еще какие-то новые, представлявшиеся ему нужными вопросы. Я ответил ему, что так дело не пойдет — вопросы задаю я и не по подсказке, а он волен на них что угодно отвечать или не отвечать — тут он хозяин.
Недавно в поисках какой-то своей рукописи, копаясь в старых бумагах, я наткнулся на копию отправленного в свое время Богомолову вопросника (оказалось, что это довольно большой текст — тридцать с лишним подробных, развернутых вопросов) и копию моего письма к нему, написанного после того разговора, о котором я рассказал.
Коль скоро всплыло это письмо — приведу его, оно, как мне кажется, проливает дополнительный свет на возникший тогда сюжет.
Вот это письмо:
“Дорогой Володя!
После нашего вчерашнего разговора по телефону у меня возникло впечатление, что мы, видимо, не совсем ясно понимаем друг друга. И чтобы не возникло недоразумений, я решил написать Вам, не на словах, а на бумаге изложив все, что думаю.
Идея интервью принадлежит Вам. Я уже говорил не раз Вам, Вы вольны ее осуществить или не осуществить — ни уговаривать, ни корить Вас я не собираюсь.
Вопросы, которые я подготовил, могут Вам нравиться или не нравиться — это вполне естественно. На те, что Вам не нравятся, Вы можете не отвечать, даже попросить их снять. Если бы беседа состоялась, мне могло бы что-то не понравиться в Ваших ответах. Я бы мог сказать Вам об этом, и Ваше дело прислушаться к этим замечаниям или нет. Ни редактировать, ни сокращать без согласия интервьюируемого в беседе не полагается ничего. Такова установившаяся — во всяком случае, у нас в журнале — практика. Вообще интервью — тот жанр, где каждый отвечает за себя и каждый выглядит вполне самостоятельно.
Я очень уважаю Вас за то, что Вы не вступили в СП. Это свидетельство независимости, качество в наше время весьма ценное. Но в моем представлении от того, член Вы СП или нет, Ваши книги не становятся ни лучше, ни хуже. И когда я писал о них, для меня это не имело никакого значения для оценки и понимания того, что Вы сделали.
Вопрос № 9 специально был написан мною для того, чтобы Вы, как Вы этого хотели, могли сказать о том, почему не вступили в СП (опять же Вам он может нравиться или не нравиться, вполне допускаю, что он сформулирован не лучшим образом, — это дело вкуса). Было бы, наверное, хорошо, если бы Вы в беседе об этом сказали. Но я убежден, что мне лучше спросить, а Вам лучше на это ответить между прочим. И ни о каком страхе, ни о каких опасениях здесь речи быть не может — такого рода предположения, лишенные каких-либо оснований, просто оскорбительны. Спросить об этом впрямую, в лоб для меня означало бы, что я отношусь к литературе не как критик, а как чиновник от литературы, для которого факторы внелитературные — звания, награды, должности, принадлежность к какому-либо Союзу или другой организации и т.п. — в той или иной (часто решающей) мере определяют отношение к книгам и авторам. Выступать в такой, для меня совершенно неприемлемой роли я не могу. Не хочу выглядеть чиновником от литературы.
Желаю Вам всего доброго!
Сердечный привет Раисе!
Ваш Л. Лазарев”
Больше мы с ним к этой затее не возвращались, история, продолжавшаяся довольно долгое время, умерла. Но это никак не отразилось на наших отношениях…
После разрыва с Быковым напряглись у Володи отношения не только со мной. Он поссорился и с Баклановым. Обещал что-то для “Знамени”, где Бакланов тогда был главным редактором, но стал грозить, что отдаст в другой журнал. Бакланов справедливо возмутился.
В это время у меня с Богомоловым произошло очень резкое объяснение. Один из руководителей журнала “Наш современник” в числе авторов, обещавших этому журналу свои новые произведения, назвал его. Я глазам своим не поверил — репутация у этого журнала была очень скверная. Позвонил Володе и спросил, что это значит. Володя сказал, что он здесь ни при чем, ничего не обещал “Нашему современнику”, что они самовольно его назвали. Я ему сказал, что “Наш современник” очень дурная марка, это бросает на него тень, он должен найти какой-то способ, чтобы их дезавуировать, отмежеваться от этой компрометирующей его рекламы.
Однако недели через две или три какой-то другой сотрудник “Нашего современника” повторил в печати этот список. Я сказал Володе, что он морочит мне голову, темнит, без его согласия включить его в список не могли. Особенно меня возмутила эта история еще и потому, что Володя часто, особенно когда речь шла о Быкове, всячески подчеркивал безукоризненную чистоту своих риз. Объяснение было такого накала, что после него наши отношения пошли под откос.
Но вообще похоже, что он переживал тогда плохую пору. Теперь мне это ясно, но я и тогда догадывался, что не все у него благополучно. Что-то серьезно не ладилось с новой книгой, которой он так долго и упорно занимался, она не складывалась. В разное время он читал мне из нее отрывки. Это были сильные и яркие эпизоды. Писал он обычно отдельными сценами. Дальше предстоял “монтаж” этих сцен, которому он придавал большое значение, считая, что только таким образом можно добиться драматизма и глубины повествования. И здесь, мне представляется, Богомолов принял ошибочное решение. Это была инерция — он двинулся по тому же пути, который до этого был успешен. Уже в первом своем рассказе “Иван”, после которого о нем сразу же заговорили как о вполне сложившемся, зрелом писателе, он использовал документы и “фактические” подстрочные справки как сильный, яркий, впечатляющий повествовательный прием. Но развил его в романе “Момент истины”: массив всевозможных “оперативных” документов был необычайно важен для романного пространства, принес Богомолову огромный успех, потому что именно таким способом автор выводил изображаемую в романе конкретную контрразведывательную операцию как часть великой народной войны, цементировал и очень расширял предмет изображения. Как он мне рассказывал, новый роман, над которым он работал, должен был охватывать обширный жизненный, я бы даже сказал, исторический материал — начинался вскоре после капитуляции Германии где-то севернее Берлина, потом война с Японией. А заканчиваться книга должна была на Чукотке, где позднее дислоцировались какие-то наши части. Можно представить, какое количество сил и времени он потратил, собирая документальный материал. Однако, приступив к “монтажу”, видимо, почувствовал, что документы в данном случае не работают. Утрачивают соединяющую, цементирующую силу, не выводят повествование на новый содержательный и эстетический уровень. Становятся просто-напросто иллюстрациями, обязательность которых всегда сомнительна.
Во всяком случае, в повести “В кригере” (а она, нет сомнений, или была или должна была быть частью той задуманной им книги) никаких документов нет. Мой последний разговор с Володей был об этой повести. Повесть мне понравилась — написана сильно, с превосходным знанием изображаемого времени и психологии персонажей. Я сказал ему об этом. Единственное замечание, которое сделал: перебор ненормативной лексики (тогда эти проблемы горячо обсуждались, ненормативная лексика стала своего рода поветрием). Володя стал спорить: “Разве вы не помните — тогда ведь мы все так говорили”. — “Верно, — сказал я, — тогда так говорили, — но художнику достаточно одного слова, чтобы добиться нужной стилистической окраски, а не вставлять мат после каждой фразы, надо искать для этого одного слова нужное место, и эффект будет стопроцентный”. Спорили мы вполне миролюбиво. Совсем не с тем накалом, который возник между нами, когда мы объяснялись после анонса в “Нашем современнике”, — тогда образовалась разделившая нас пропасть.
Возникшую позднее громкую историю с Богомоловым я наблюдал как бы со стороны, во всяком случае, с Володей по этому поводу не говорил. Он напечатал в “Книжном обозрении” большую статью, в которой подверг резкой, разгромной критике роман Георгия Владимова “Генерал и его армия”. Роман этот пользовался большим успехом, его превозносила текущая критика, он был удостоен престижных премий. Наверное, дело было в том, что о войне уже довольно давно не писали, а у читателей потребность в книгах о войне все еще существовала. К тому же их отталкивали заполнявшие книжные магазины разного рода постмодернистские изделия. А тут вполне реалистическое произведение, к тому же вроде бы предлагающее новый взгляд на войну.
Прежде чем продолжить эту историю, для ясности хочу сказать, что хорошо относился к Владимову, давно его знал (одно время при Сергее Сергеевиче Смирнове мы даже вместе работали в “Литературке”), уважал его общественную позицию, мне понравилась его первая повесть “Большая руда”, очень значительной вещью я считаю его “Верного Руслана”. С большим интересом читал его мемуарную книгу “Долог путь до Типперэри” (жаль, что не суждено ему было ее закончить).
А вот “Генерал и его армия” мне кажется книгой неудачной — прямо скажу об этом. Я читал ее, все время спотыкаясь на ошибках и промахах автора, рожденных плохим знанием фронтовой обстановки, армейского, военного быта. У меня нет необходимости приводить здесь эти промахи, ляпы, несуразности. О них написал в своей статье Богомолов, не буду ни повторять, ни дополнять его.
Конечно, ему следовало, пожалуй, написать свою статью аккуратнее, как говорится, подбирать выражения. А не рубить наотмашь — у Владимова были просчеты, ошибки, но он не халтурщик, не обслуживатель чужих мод и мнений. Даже в полемическом раже нельзя было писать, что роман Владимова “фальсификация, цель которой — умаление нашего участия во Второй мировой войне, реабилитация и, более того, восславление — в лице “набожно-туманного” Гудериана — кровавого гитлеровского вермахта и пособника Гитлера Власова”. Сама лексика такого рода обвинений с явным политическим привкусом заставляла вспоминать не очень веселые времена, когда вместо суждений предлагались приговоры. Увы, такого рода совершенно неприемлемых обличений и грозных выводов у Богомолова немало. Но что поделаешь, Богомолов был Богомоловым, начав спорить, он ни с кем и ни с чем никогда не считался — такой был “породы”.
Однако, не принимая, с порога отвергая подобные явно дурного свойства приговоры, которые выносит роману Владимова в своей статье Богомолов, как это ни печально, я должен все же сказать, что очень сложный жизненный материал автором “Генерала и его армии” не был по-настоящему “пережит”.
Разумеется, мне тут же в качестве опровержения могут сказать, что Владимову, когда началась война, все-таки было уже десять лет, а написавший “Войну и мир” Толстой родился через шестнадцать лет после наполеоновского нашествия на Россию. Но возражение это при внешней убедительности не годится. Толстой был участником севастопольской обороны на знаменитом четвертом бастионе. Там он на собственном опыте узнал, что чувствует, переживает человек под огнем пуль и бомб, как выглядят раненые в лазарете, какой запах распространяют убитые, там он увидел людей, воспоминания о которых помогли ему написать капитана Тушина. В этом смысле и даже по части качества оружия принципиальной разницы между севастопольской обороной и войной 1812 года не было. Об этом много писали. Писал Виктор Шкловский: “Война и мир” создана человеком, знавшим армию, видящим поражения, понимающим солдат”, писал Константин Симонов: не будь Толстой на севастопольских бастионах, “он, наверное, не воскресил бы дух Бородина”. Я могу к этому только присоединиться…
Но вот что еще делает статью Богомолова уязвимой. Он, столь высоко ценящий во всех видах и проявлениях документальность, сочинение при этом воспринимал как сочинительство, как уход от жизненной правды. На самом деле речь идет о предмете гораздо более сложном и в подобного рода простейшие характеристики никак не укладывающемся. Сочинителю, талантливому художнику сплошь и рядом может открываться в действительности то, что закрыто обыденной наблюдательности. Так что зря Богомолов с недоверием относился к сочинениям. Еще раз обращусь к Толстому — напомню известную, ставшую почти хрестоматийной историю.
Когда была напечатана “Война и мир”, еще были живы участники войны 1812 года. Некоторые из них, ссылаясь на свой жизненный опыт, выразили сомнение в достоверности каких-то эпизодов у Толстого. У известного тогда сановника (несколько лет он был министром просвещения) А.С. Норова — в войну он служил подпоручиком артиллерии, был тяжело ранен, ему ампутировали ногу — особенное возмущение вызвало то, что у Толстого Кутузов читает французский роман Жанлис. Он считал, что Толстой оскорбил патриотическое чувство русских воинов: “До Бородино и после него мы все, от Кутузова и до последнего подпоручика артиллерии, каким был я, горели одним высоким и священным огнем любви к отечеству, смотрели на свое призвание как на некое священнодействие, и я не знаю, как бы приняли такого из нас господина, который бы в числе своих вещей имел книгу для легкого чтения, да еще французскую, вроде романов м-м Жанлис!”. Вскоре Норов умер: когда разбирали его бумаги и библиотеку, обнаружили переведенный на французский роман “Похождения Родерика Рондона” с надписью, сделанной Норовым по-французски: “Читал в Москве, раненый и попавший военнопленным к французам в сентябре 1812 г.” Видно, высокий сановник начисто забыл, каким был в 1812 году, что чувствовал, думал, что читал, а против Толстого выступил, выражая официальные представления о 1812 годе, сложившиеся у него не в войну, а в более поздние времена. Так что подлинная правда жизни была выражена не им, а “сочинителем” Толстым, добыта его художественным прозрением. И Богомолов был не прав, скептически относясь вообще к “сочинениям”. Но не могу при этом не признать, что по-настоящему проницательных художественных “прозрений” в романе “Генерал и его армия”, к сожалению, нет.
Последние дни Богомолова, как я слышал, были омрачены судебным процессом, в котором ему пришлось участвовать. Но процесс этот затеял он сам: подал в суд на автора развязной, хамской рецензии, который приписывал Богомолову то, чего он не писал. Богомолов был уверен, что поймал фальсификатора за руку и справедливо накажет. Наверное, такого рода оскорбительные выпады лучше всего пропускать мимо ушей. Но то ли Богомолов ощущал в тот момент нехватку адреналина, то ли наглость рецензента его очень уж задела. Что об этом толковать — такова была его “порода”. Стерпеть, оставить без внимания оскорбительную статейку он не мог. Дела не выиграл, в таких процессах на коне сутяги и пройдохи. Да и судей, занимающихся подобными конфликтами, мало волнуют нравственные представления, этические нормы — не их это сфера, они, как правило, руководствуются совсем другими ориентирами и правилами. К тому же судья, мягко скажу, с Богомоловым отнюдь не церемонилась. Так что нахлебался он…
Но Богомолов и представить себе не мог, что будут писать о нем после его кончины, какая каша заварится. Кашу заварила Ольга Кучкина, напечатав большую статью под лукаво многозначительным названием ““Момент истины” Владимира Богомолова”, уже этим названием давала она понять читателям, что будет выводить на чистую воду известного писателя.
Писать об этом мало радости, но и промолчать нельзя… Я решил написать об этой статье, потому что наша публика теперь очень падка на разоблачительные сенсации — как говорится, хлебом ее не корми… Главная задача заметок Кучкиной — развеять миф о Богомолове, который он сам создал: выдумал биографию, неизвестно, воевал ли на самом деле, писал о войне на основе чужих писем и прочитанных в архиве документов. Но многие из накопанных Кучкиной свидетельств, показаний, которые она воспринимает и представляет читателям как безупречные, у меня доверия не вызывают. Пишу “накопанных”, хотя Кучкина изображает дело так, что все эти материалы сами собой вдруг на нее посыпались. Сразу же возник вопрос — не мог не возникнуть: почему все это не всплывало в прошлом, когда жив был Богомолов, когда у него многое можно было выяснить. Не появились ли они потому, что Кучкина открыла им дорогу, спровоцировала своим выступлением в газете, искала и, быть может, даже так или иначе организовывала — с некоторыми из свидетелей она беседовала, целенаправленно их расспрашивала.
Вот обвинение, которым открывает Кучкина свой большой счет писателю: он скрыл, что его отец Войтинский был репрессирован, а потом он даже изменил свою фамилию, стал Богомоловым. Почему-то она предъявляет счет не чудовищному жандармскому режиму, существовавшему в стране, а человеку, вынужденному скрывать, кто его отец. А ведь эта история — один из множества подобных случаев. Может быть, стоит напомнить, что “чсвн” (член семьи врага народа) просто автоматически давали срок — один из собеседников даже об этом ей напоминает. Но реакции никакой, это пропускается мимо ушей. Хочу напомнить, что в анкетах тогда спрашивали: были ли вы или ваши родственники в плену и на оккупированной территории? Неужели Кучкина этого не знает, не слышала об этом. Или думает, что этот вопрос задавали для того, чтобы оказать помощь людям, натерпевшимся горя и унижений под пятой захватчиков — военнопленным, остарбайтерам. В каких райских палестинах она росла, жила, если все это прошло мимо нее, не сидит в памяти? И здесь я еще раз процитирую Бориса Слуцкого — у него есть горькое стихотворение “Улучшение анкет” о том, как “хранят от неприятностей семью”
В анкетах лгали,
Подчищали в метриках,
Равно боялись дыма и огня…
Можно ли не принимать во внимание эти изуверские обстоятельства, обращаясь к столь кровоточащим судьбам?
Прочитавшие то, что до этого мной написано, понимают, что я знал Богомолова гораздо дольше, больше и ближе, чем Кучкина, множество раз с ним беседовал. О чем только ни говорили, но особенно много о войне — и его, и меня это больше всего интересовало. Войну Богомолов знал очень хорошо, основательно и дотошно — и ее ход, и ее драмы, и фронтовой быт. Я заговорил об этом вовсе не для того, чтобы уязвить Кучкину, продемонстрировать свое преимущество.
О другом хочу сказать. Я, разумеется, замечал, что какие-то истории Володя в разных случаях рассказывает по-разному — всплывали новые детали, какие-то исчезали. То, что он пишет в автобиографии, не во всем совпадает с тем, что я слышал от него. В быту отклонения от правды раздражают, отталкивают.
Разные версии в рассказах Володи не вызывали у меня отторжения, желания уличать его в противоречиях, загонять в угол. Я понимал — не только на примере Богомолова, но и некоторых других писателей, которых хорошо знал, что одаренные художественными способностями люди в своих рассказах каждый раз вольно или невольно создают своеобразную новеллу, нередко она служит им как бы заготовкой для будущих сцен, сюжетов, характеров. Лишь при непонимании или вульгарном истолковании природы художественного творчества это может восприниматься как обман. На самом деле это не так — художник если кого-то “обманывает”, то прежде всего себя самого, создавая из своих наблюдений, чувств, соображений образы людей, которые становятся для него живыми. И стоит ли его осуждать, если порой ему даже начинает казаться, что то, что с ним могло быть, происходило на самом деле, некоторые создания своей творческой фантазии он обратным ходом накладывает на свою жизнь? Может быть, что-то подобное происходило и у Богомолова.
Дело в данном случае идет вообще о сложном мирочувствовании художника. Приведу для ясности другой пример. Фолкнер в юности очень хотел стать летчиком, мечтал отличиться в воздушных боях — шла мировая война. Но так получилось, что летное училище он окончил, когда уже наступил мир, воевать ему не пришлось, о чем он очень жалел. В 1935 году Фолкнер написал роман “Пилон”, герои которого летчики. Но, мемуаристы свидетельствуют, что и позднее он, случалось, иногда рассказывал о воздушных боях так, словно в них участвовал. Надо ли его за это клеймить, обличать как самозванца? Не уверен. Кажется, авторы мемуаров о Фолкнере этого и не делают…
А теперь о свидетельствах, на которые опирается Кучкина. Ей они кажутся железными, неопровержимыми. Но при первом к ним прикосновении они рассыпаются… Вот Кучкина расспрашивает свидетельницу, по словам которой ее старший брат, погибший в сорок четвертом году, учился с Богомоловым в одном классе. Сама же она была на четыре года их моложе. Так вот эта тогдашняя четвероклассница или пятиклассница — что говорить, серьезный свидетель — убеждена, что нож, который Богомолов вспоминает в “Иване”, был какой-то их семейной реликвией, что, видимо, на войне Богомолов встречался с ее братом и тот подарил ему этот нож. В другом месте она сообщает Кучкиной, что у Богомолова “была справка, по которой в армию не брали”. Какая справка, что за справка? И как же в этом случае Богомолов мог встречаться на фронте в сорок четвертом году с ее братом? Кучкина на это кричащее противоречие внимания не обращает — лишь бы возникал нужный ей отрицательный эффект, лишь бы “горячо” было… В другом месте эта свидетельница идет еще дальше: Богомолов, рассказывает она, “сидел 11 месяцев в тюрьме с бендеровцами во Львове, ожидал вместе со всеми расстрела, а потом его кто-то вытащил. Но если бендеровцев расстреляли, а он вышел на свободу, значит дело не совсем чисто”. Такое заявление — “дело не совсем чисто” — должно вызвать оторопь у каждого порядочного человека — как можно бросать подобное обвинение? Кучкину эта грязь не смущает.
А вот показания о Богомолове еще одного свидетеля, тоже расспрошенного Кучкиной, — художника Рабичева. Хочу отметить, что это запись беседы (а устной речи, как известно, свойственна некоторая излишняя “размашистость” — не избежал ее и Рабичев). Он рассказывает о Богомолове: “В 1949 году он начал писать повесть “Иван” и все время расспрашивал меня про войну, а я ему рассказывал. Так что в его произведениях — моя война. Особенно — в “Августе сорок четвертого”. Там мой путь, путь моей армии. Я отдал ему для работы свыше ста моих личных писем, которые он мне позже вернул. Это уж потом он проехал по моему маршруту: Смоленск — Минск и так далее, — чтобы все увидеть своими глазами”.
Хочет того или не хочет Рабичев, но возникает мысль о том, что мог бы и сам написать “Ивана” и “В августе сорок четвертого”, но почему-то уступил это дело Богомолову. Не стану сравнивать прозу Богомолова с недавно опубликованными живо (местами слишком живо) написанными воспоминаниями Рабичева “Война все спишет”, хотя, не скрою, такое желание возникает — представляют они, выражаясь спортивным языком, совершенно разные весовые категории.
И вот еще что: многовато писем с фронта прислал Рабичев — подумать только — свыше ста. Но, наверное, их количество зависело от того, что происходило на фронте, в каком роде войск служил их автор и т.д.
Не очень отличаются от качества представленных ею свидетельских показаний и рассуждения самой Кучкиной. Вот она приводит слова, видимо, полемизировавшего с ней журналиста (кто, где, когда?). Он говорит, что вдова Володи Раиса Александровна задумала соорудить ему памятник без лица. Это сообщается Кучкиной как факт, но, может быть, Раиса Александровна задумала совсем другой памятник, а этот проект — выдумка того журналиста?
Кончает свои заметки Кучкина почти патетически. Куда она ни обращалась за сведениями о Богомолове, ответа не получила. Ничего не сообщили ей из архива Министерства обороны. Молчит служба безопасности. Может быть, сотрудники архивов ничего не нашли. А может быть, плохо искали — такое у нас тоже случается. Но сам Богомолов то, что ему было нужно, в архивах все-таки находил, правда, для этого надо было обладать его упорством и настойчивостью…
Огорченная этими неудачами Кучкина рассказывает о последней своей отчаянной попытке добыть, узнать истину (хотя истины ли она добивалась?): “Я обратилась к однополчанам Владимира Иосифовича Войтинского, если они есть: откликнитесь, пожалуйста, расскажите о нем то, что знаете”.
Прочитав это, я уже не сомневался, каким будет финал записок Кучкиной. Те, кто имеют более или менее реальное представление о масштабе наших фронтовых потерь, прекрасно понимают, что она предлагает искать иголку в стогу сена. Надо ли говорить. чем заканчиваются такие поиски? Могу для наглядности поделиться собственным опытом, уверен, что он не уникальный. Когда праздновалось тридцатилетие Победы, меня отыскали, правда, с трудом, и пригласили приехать на праздник в мое училище — в Высшее военно-морское училище имени Фрунзе. Из всего нашего курса, выпущенного осенью сорок второго в морскую пехоту, живых осталось процентов десять—пятнадцать. Я был рад встрече с немногими моими однокашниками, которых не видел после нашего выпуска. В пехоте я командовал ротой стрелковой и разведки… Но ни одного человека из служивших там со мной я после войны не встречал — ни одного…
Последняя фраза записок Кучкиной меня не удивила — она была заранее задана, я ждал ее. Она и выделена ею как постпостскриптум, чтобы ее не пропустили. Как ее пропустишь, если это намеренно вбитый автором последний гвоздь. Вот она, эта фраза: “Ни один из однополчан не откликнулся”.
Зачем Ольга Кучкина стала заниматься историей, в которой изначально был явственный привкус скандала? Но, похоже, именно в этом и была причина. Нынче в наших СМИ мода на “скандалы”, на разоблачения…
Что было у Кучкиной на руках, когда она решила писать о Богомолове? Интервью с ним, правда, им не завизированное, да подаренная им книга. Не густо… Нетрудно догадаться, что газету больше бы устроило что-нибудь более “горячее”. Интереснее выяснить, какие “тайны” скрыты в биографии этого писателя, державшегося почему-то как отшельник. Правда, разоблачения не вышло, факты хлипкие, а вот тень брошена, скандал все-таки состоялся. Но, кажется, это и было целью. Это нынче в СМИ очень ценят, охотно “носят”. Многие специализировались на разоблачениии реальных, а чаще выдуманных ими “тайн”. Под флагом “раскрепощения” и “свободы” процветает просто ловкость рук…
От брошенного Кучкиной камня пошли круги. Не успели засохнуть чернила, которыми она пользовалась, как Борис Соколов в книге “Тайны русских писателей. Расшифрованная русская литература” (кто может устоять перед таким многообещающим названием?) занялся, вслед за Кучкиной, Богомоловым, посвятив ему главу “Кто вы, Владимир Богомолов?”, само название которой ничего хорошего не сулит объекту его внимания. Повторив как абсолютные, неопровержимые истины все, что написала Кучкина, присоединившись к ней, Соколов, впрочем, делает заслуживающий внимание вывод, мимо которого прошла Кучкина: “Произведения же, созданные Владимиром Осиповичем оттого, что мы узнали его подлинную биографию, хуже, разумеется, не стали. Наоборот, теперь они воспринимаются нами не просто как документ о войне, а еще как более художественно совершенные творения, а сам Богомолов смотрится как первый постмодернист в европейской литературе. Ведь “Иван” и “Зося” появились еще прежде, чем “Имя Розы”, а “Момент истины” — ненамного позже, чем этот программный шедевр Умберто Эко. Богомолов доказал, что страшную реальность Второй мировой войны (а за три недели до смерти он получил премию ЮНЕСКО за “гуманизацию жестокого военного ремесла в его книгах”) можно воссоздать только на основе литературных источников, художественных произведений, документов, мемуаров и рассказов друзей, можно воссоздать столь убедительно, что ни широкая публика, ни фронтовики-ветераны на протяжении нескольких десятилетий не заподозрили, что автор ни дня на войне не был”.
Но раз в ход пошли и постмодернизм, и Умберто Эко, у меня возникла мысль использовать методологию Кучкиной и Соколова, выработанную ими при анализе произведений отечественных писателей, чтобы выяснить, какими письмами, рассказами друзей и прочим тайно пользовались авторы “Саламбо” и “Иосифа и его братьев”, когда писали эти книги? Наверное, занятная была бы картина!
Чего только в ставшем популярным жанре, который для пущей солидности именуется “журналистским расследованием”, я уже не читал…
Что не Симонов написал знаменитое “Жди меня” после своей первой драматической фронтовой командировки в июле сорок первого, а неведомый лагерник в предвоенную пору. А расстрига-дипломат рассказывал якобы со слов Веры Николаевны Муромцевой, что Бунин бросил в лицо Симонову советский паспорт. Но Бунин советского паспорта не получал, а Вера Николаевна в своих воспоминаниях пишет, что Симонов не уговаривал Бунина возвращаться в Москву, что отношения между Буниным и Симоновым были вполне доброжелательными. Пишут, не смущаясь, даже при живом авторе, что не он, Александр Городницкий, а какие-то зэки сочинили известную его песню “От злой тоски не матерись…”
Пишут, что один из ближайших друзей Михаила Булгакова Сергей Ермолинский был приставлен к нему КГБ, хотя все известные факты, кстати, вполне доступные, решительно это опровергают. Недавно я смотрел телевизионный фильм, в котором утверждается, что первый секретарь коммунистической партии Белоруссии Машеров погиб в 1980 году не в автомобильной катастрофе — это было убийство. Доказательств нет, очевидные натяжки, к случайным фактам прикрепляют явно притянутые за уши выводы. Похоже, что единственная реальная деталь — зонтик, который забыла жена Машерова, уезжая на курорт.
К ряду таких горячих “журналистских расследований” относятся и заметки Кучкиной о Владимире Богомолове.
В недавно опубликованных дневниковых записях А. Гладкова мне попалось на глаза такое место: “В начале шестидесятых годов Москву обежала нелепая выдумка, что будто бы на каком-то кладбище на могиле Артемия Халатова некий писатель встретил старика, который оказался Пильняком, Борисом Пильняком, носящим чужое имя, спасшимся от расправы в 37-м году и служащим где-то сторожем. Но, во-первых, у Халатова, погибшего в заключении, не могло быть могилы на кладбище, во-вторых — все прочее было неправдоподобно не менее этого. И все же историю эту мне всерьез рассказал К.Г. Паустовский, с несколькими живописными, видимо, им самим выдуманными подробностями. Мои возражения его не столько рассердили, сколько обескуражили”. Но ходившие тогда байки, предназначавшиеся для домашнего “трепа”, тут же исчезавшие, как мотыльки, ныне с колес идут в набор, подхватываются жаждущим сногсшибательно-фантастических сенсаций телевидением. Вполне серьезно, как открытие каких-то “тайн”, преподносятся читателям и зрителям.
Однако от дуновения свежего воздуха угарный дым рассеивается.
Симонов как был, так и остается автором “Жди меня”, Александр Городницкий — песни “От злой тоски не матерись…”. И какие бы загадки, предположения, подозрения ни высказывала Кучкина, множество раз переиздававшиеся книги Владимира Богомолова будут и дальше печатать. У него будут новые и новые читатели…