Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2007
Тоска по иному
1
Вечерами я всякий раз проходил мимо этого дерева. Дерево как дерево, высокое, с густой, застывшей в безветрии зеленью. Но на закате им, как бесы, овладевали птицы, множество мелких пичуг, нервно перелетавших с ветки на ветку и безумно галдящих. Весь этот шевелящийся хаос смотрелся дико на фоне еще светлого неба и пустынного в эти часы бульвара. Одно дерево из многих, всегда одно и то же.
Сначала я думал, что так они общаются. Но слишком вся эта суета была не похожа на обмен мнениями. Враждебные действия тоже не велись: ни схваток, ни летящих перьев. Оставалось предположить, что птичий социум ведет себя по условленному правилу, перелетания и гам — свидетельство, что все хорошо и все довольны. Стройный хор Платона, воспевающий птичье идеальное Государство; стройный с их, птичьей точки, зрения.
Долго я вглядывался в шумящее и снующее братство, вписанное в неподвижный пейзаж, — соглядатай, посторонний зритель. Дома меня ждал журнал, породивший смутные ассоциации.
2
В журнале1 под рубрикой “Новое поэтическое хозяйство: Ника Скандиака” были напечатаны стихи.
все ушли с фронта вещей
забывали родной язык
и вальс
у меня одной так плохо получается
отсутствие
отчитываться за неволю
Не самые плохие из стихов этого рода, особенно без последней строки. Можно было читать или не читать дальше, но я заглянул в статьи критиков, сопровождавшие публикацию. Согласный хор голосов уверял, что мы имеем дело с гениальной поэзией. Некоторые прямо уверяли, что, после долгих разговоров о конце искусства мы можем вздохнуть с облегчением — вот он, росток нового искусства. Правда, потом утверждалось, что пророс он на почве Хлебникова и особенно Мандельштама, развивая последних (очевидно, недоразвитых). В первом стихотворении я ничего такого не увидел, пришлось читать следующее:
зима/ (холодно: и)/ наладилась
новую ночь
с новым ветром без слов
надо было как-то назвать
меня подрезал какой-то мир
зеркальным, без слов
дух мой сгустился и что поделаешь/ / стал/ быть. налит до пустоты
то есть нет, осознание себя под джинсовой (ожидание?) тканью, с ознобом
вытек отовсюду под куртку, толстый, как яйцо; глаз
но так/ решительно, как ползет улитка
(вытеснен?)
(а тебе все равно что тобой гуляют?)
родился в таком-то году
от пяти неизвестных (?лиц)/ тип
который родился (остался??) в таком-то году от пяти переменных
вот опять
навсегда в тебя (/) залогинен
Эмоции, породившие это стихотворение, несмотря на все усилия автора-шифровальщика, понятны, по крайней мере в первой половине. Они и вправду те же, что были у Мандельштама (еще больше — у Пастернака) — феноменальность мира, требующая переименования всего на свете в момент прозрения. Но если Пастернак и Мандельштам пытались прояснить само состояние, словесно показать, как смещается и переименовывается мир в такие мгновения, то здесь мы видим декларацию о намерениях “новую ночь… надо было как-то назвать” — и полную беспомощность в осуществлении “дух мой сгустился… стал / быть. налит до пустоты”, попытку спасти положение сюрреалистической картинкой вытекшего глаза, сработанной по образцу “великого и ужасного” Дали, ну а финал сконструирован как виртуально-математическая анкета — эмоция окончательно испарилась. Косые линии, вопросительные знаки, гуляющие по своей воле, скобки, оскобляющие что угодно, — весь этот садистский инструментарий, доводящий критиков до экстаза, никак не служит подспорьем читателю, если предположить, что такое стремление у автора было. Но, похоже, разговор идет не с читателем, даже не с самим собой, а с понимающим критиком: автор делает вид, что хочет сказать что-то существенное, а критик делает вид, что понимает, о чем идет речь. Такое сопонимание уже было описано Рабле в высокоученом диспуте Панурга и Таумаста, состоящем из диковинных телодвижений и жестов, поскольку предмет спора был столь глубокомыслен, что слова оказались бессильны: “В ответ на это Панург подпер челюсть большим пальцем правой руки, а мизинец той же руки вставил в кольцо левой и при этом весьма мелодично начал стучать нижними зубами о верхние. Таумаст от великого напряжения вскочил, но, вскочив, трахнул так, что стены задрожали, обмочился и испортил воздух, как все черти, вместе взятые…”. Ну и так далее.
Что касается Хлебникова и Мандельштама, то Хлебников в лучших своих стихах растворяет смысл в звукоритме столь безошибочно архаическом, будто мы участвуем в пляске первобытного племени. Там все зависит от твоего умения и желания войти в этот танец. Где что-нибудь подобное в этих стихах, с их постоянным претыканием о знаки и смыслы? Если это и танец, то опять же садистский, с ушибами и переломами. С Мандельштамом еще хуже. Его точное самоопределение “я мыслю опущенными звеньями”, можно, конечно, недобросовестно притягивать к любому невнятному и загадочному высказыванию, но у самого Мандельштама имеющиеся звенья расставлены так безупречно, что высветляют опущенные с необходимым припуском свободы и неоднозначности, но не произвола.
Со стихами все более-менее ясно, гораздо интереснее совокупный восторг критиков, в котором я не заметил никакого притворства, тем более цинизма. Откуда же берется восхищение тем, что “залогинено” исключительно к разуму, где смыслы обозначаются, а не доносятся на волне звука и интонации, по которым поэт узнается точнее, чем по отпечаткам пальцев? Загадка сродни щебечущему дереву.
3
Дух нынешнего времени жаждет непонятного. Тоска по бессмысленному заставляет диогенствующих критиков носиться с фонарем новейшей постпостмодернистской конструкции, доставленным прямиком из Франции, в поисках истинно поэтического. Чем непонятней, тем вернее… Должен явиться гений, его явление подобно чуду, а чудо понятным не бывает. К тому же понятное так надоело, знаем-с, слышали-с.
Эта жажда новизны и мутит разум критиков, сухими губами шепчущих “вот оно, наконец-то”. При этом забывается, что, при всей рациональной непонятности чуда чувственно ничего естественней нет. И нет большего чуда, чем уникальность восприятия мира, его хаоса и гармонии, и точное отображение этого в звукосмысле так, что мы с пугающей близостью узнаем и сам пейзаж, и особую походку души, обжившую эту окрестность.
Но такое чудо, такое непонятное, требует слишком больших усилий вживания. Гораздо проще подменить непонятное невнятным. Невнятное имеет все формальные признаки новизны, но без какой-либо связи с глубинным строем нашего восприятия, это гул сумасшедшего дома, в котором могут прорываться даже гениальные восклицания, но все тонет в нестройной какофонии звуков. Зато невнятное удобно критику, оно поддается любому толкованию и оценке. Так, автора этих стихов один из них восхищенно называет “поэтом… не боящимся позы медиума и гения” (поза медиума и гения делает смешными и мастеровитых поэтов, вроде Бальмонта и Северянина; броня бессмыслицы, конечно, защищает от смешного, но не от ложного пафоса, напротив, утрата осмысленной эмоции возводит пафос в бесконечную степень), тем самым побуждая продолжить пифическое нажатие клавиш, а уж смыслы подыщет критик, на то и существуют статьи и конференции. А если уж ничего дельного не придумать, всегда поможет французская сборная с ее мастерами забивать в пустые ворота — “развоплощение слова”, “деконструкция смысла” и “репрессивная функция текста” зашикают любого мальчика, изумленно глядящего на причинное место короля, уверенного, что он надежно прикрыт “новым поэтическим хозяйством”.
Впрочем, дух времени поработал и с мальчиком. Я ведь далек от мысли, что существует сознательный заговор такого рода поэзии и критики; не критики в основном составляют их читательскую аудиторию. Я сам видел мальчиков, мучительно вслушивающихся в такие стихи в надежде найти в них что-то родное. И происходит это по одной понятной причине: в них нет явной пошлости (где нет жизни, нет и ее пены). Незрелый ум привык мыслить противоположностями; глядя на другой берег, он натыкается на Дементьева и Асадова, и так и обречен скользить по поверхности от невыносимой пошлости “доброй” назидательности к невнятице, в которую по крайней мере можно вложить свою эмоцию — пустот для этого в ней предостаточно. В таких условиях выбор предопределен, тошноту не выбирают. Другое дело, что, скользя по поверхности от одного берега к другому, не удосужатся посмотреть вниз, в глубину, где и водится кое-что стоящее. Вместо этого до боли в глазах всматриваются в сигнальные огни берегов — в поверхностно-формальные признаки. Ситуация эта не уникальна. Так не замечен был современниками поздний Пушкин (не говоря уже о позднем Баратынском) — все надоело, дух времени заставлял искать откровений у “яркого” Бенедиктова и прочих.
Так и обречен бедный мальчик на ложный выбор между несъедобной кашей позавчерашнего дня и участью гоголевского Петрушки, который, как известно, “имел благородное побуждение к просвещению”, но читать ему было решительно все равно что, поскольку нравился “процесс самого чтения, что вот-де из букв вечно выходит какое-нибудь слово, которое иной раз черт знает что и значит”. Тогда еще не додумались писать сплошь словами, которые, если и понятны сами по себе, то в контексте подлинно “черт знает что и значат” на потребу интеллектуальным Петрушкам. И вот, оставив все поиски, оседлав ветвь на тусовочном дереве, мальчик примыкает к хору почитателей всего, что безошибочно узнается ими по великому “не”: не обладает структурой, смыслом, ритмом, а главное, не похоже на все прежнее, так надоевшее. Единственное “да”, которое тут властвует, — сама тусовка, согласный щебет-пароль, который означает: мы здесь, мы вместе, у нас все хорошо. И так будет до тех пор, пока не обнаружится, что тотальное “не” способно выпекать еще более неотличимые друг от друга изделия; что пошлость обнаруживается и в невнятном щебете, как только он теряет прелесть новизны; что свобода — это открытость восприятия и точность выражения, а не произвол в выборе цитат и слов; что поэзия катастрофична по духовному сдвигу в читателе, а не по разрушительности форм. Тогда тоска по разуму приведет к очередной переоценке, дух времени — этот вечный тиран, меняющий только маски, — соберет новые тусовки, которые защебечут старую песню: мы пришли, мы вместе, у нас все хорошо.
Только вряд ли и среди этого нового щебета будут услышаны подлинные голоса.
Валерий Черешня
1 «НЛО», № 82.