Избранные годы
Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2007
Избранные годы
Продолжение. Начало — “Знамя”, 2006, № 3, 10
Год двадцать первый. 1978
Таких морозов, каким завершился этот год, не было за все годы наблюдений. В ночь на 31 декабря ртутный столбик за нашим окном на севере Москвы опустился до минус сорока пяти. Отключалось электричество, лопались батареи, в краны не поступала вода — ну ладно горячая, холодная тоже. К утру между серыми коробками домов запылали там и сям костры — люди готовили пищу. В дело шли какие-то ящики, старая мебель, но когда кто-то попытался бросить в огонь толстую книгу, ее моментально выхватили, предложив взамен сломанную рукоять то ли лопаты, то ли метлы.
Морозы пришли и ушли, а воцарившемуся в стране книжному голоду было суждено лютовать еще долго. Мне вспомнились другие костры, в самом центре Москвы, на Кузнецком Мосту. Ровно за пять лет до того, в 73-м… Я пришел сюда в восемь утра, когда до открытия книжной Лавки писателей оставалось еще два часа, и я полагал в наивности, что войду в магазин одним из первых. Как бы не так. Вдоль всей улицы выстроились люди, а так как было довольно холодно, ну не так, как в 78-м, но все же, маленькие костерки для обогрева народ жег. Было тут человек двести, не меньше, и все труженики пера, среди которых я узнал немало известных.
Все они явились сюда за Осипом Мандельштамом, синим нетолстым томиком, изданным после долгих проволочек в “Библиотеке поэта”. На Лавку выделили двести экземпляров, мне не хватило. Но с тех пор Кузнецкий Мост на долгие годы стал местом моей охоты, когда удачной, когда нет.
Завоз новых книг осуществлялся дважды в неделю, во вторник и в пятницу, но никто, кроме посвященных, к числу которых я не относился, не знал заранее, что будет на сей раз и будет ли что-нибудь вообще. Поэтому мы с женой попеременно, когда раньше, когда позже, отправлялись на дежурство. Иногда улов был изрядный, иногда — так себе, а то и вовсе никакого. Но часы, проведенные в очереди — сперва на улице, потом в магазине, на крутой деревянной лестнице, ведущей на второй этаж, в так называемый отдел обслуживания писателей, никогда не были часами пропащими. Здесь я узнал о книгах больше, чем за пять лет учебы в институте. И о книгах, и об их авторах, как давно почивших, так и ныне здравствующих. То был подлинный университет чтения, и если не ректором его, то распорядителем, верховным жрецом, наделенным абсолютной властью, являлась долгие годы — да что годы! десятилетия — высокая сухопарая женщина неопределенных лет.
Звали ее Кирой Викторовной. На самые разлюбезные, самые подобострастные приветствия она отвечала одинаково сухо и быстро, выстрелив в посетителя цепким, приметливым взглядом. Она могла облагодетельствовать писателя, вынеся ему из закутка стопочку заветных книг, которых на прилавке не было, а могла просто кивнуть на прилавок — вот, дескать, все, что есть. Кое-кому протягивала уже завернутый томик, дабы никто не увидел и не попросил такой же, а некоторых — но это случалось чрезвычайно редко — заводила в святая святых…
Наконец сподобился заглянуть туда и я. Это случилось уже после воцарения рынка, который уничтожил дефицит, в том числе и книжный. Все то, что с таким трудом и таким нервами добывалось когда-то, теперь спокойно лежало на многоярусных магазинных стеллажах со свободным доступом. Оказавшись, однако, на Кузнецком, мы с женой не поленились войти в Лавку, с которой у нас столько связано, поднялись по отполированной писательскими ногами деревянной лестнице и очутились в знакомом помещении, где кроме хмуро скучающего кассира не было ни души. Прошли за прилавок, и я заглянул в распахнутую дверцу, в иные годы заставлявшую трепетать мое сердце. Каморка! Обыкновенная каморка без дневного света, с голой электрической лампочкой на шнуре. Немыслимо было представить себе, как умудрялась она вмещать столько вожделенных — и, как правило, недоступных — чудес!
И тут я вспомнил другую дверцу, из своего симферопольского детства. В отличие от большинства писателей читать я начал сравнительно поздно. Сохранилась характеристика за третий класс, где мое полнейшее равнодушие к книгам официально удостоверено учительской подписью. Очень скоро, однако, оно сменилось интересом, причем интересом явно криминального характера: мы с моим приятелем Вовкой Калинским решили обчистить детскую библиотеку. На дело, как полагается, вышли ночью, но что-то вспугнуло нас. А если б нет? Пошел бы по стопам матушки и батюшки, дядюшки и отчима, а также братца, который в 78-м году крутил уже свой второй срок…
Бог миловал. А года через полтора у меня в этой счастливо не обворованной мною библиотеке установилась репутация читателя не только страстного, но и очень дисциплинированного. Беспрепятственно допускался я к стеллажам, среди которых подолгу бродил, благоговейно беря то одну книгу, то другую.
Но пускали не всюду. Была в дальнем углу небольшая зеленая дверца с табличкой “Посторонним вход воспрещен”. Иногда дверца эта приоткрывалась, и оттуда выныривала бочком бледнолицая горбунья, почти карлица, а там, внутри, успевал я заметить, тоже стояли с полу до потолка книги. Толстые, таинственные, недоступные мне фолианты, очень много…
Надо ли говорить, как мечтал любитель детективных историй — а в ту пору я читал преимущественно их — попасть за зеленую дверцу! Раз, небрежно кивнув на нее, осведомился как бы между прочим — что, дескать, там, и услышал в ответ то ли “Сафо”, то ли “Зафо”. Переспрашивать, однако, не стал, и короткое, загадочное, колеблющееся между “Сафо” и “Зафо” слово надолго сделалось символом мира, проникнуть в который простому смертному заказано.
Узнав о существовании энциклопедии, в которой есть объяснение всему, я отыскал соответствующий том, но никакого “Зафо” не обнаружил. А вот Сафо отыскал. Оказалось — древнегреческая поэтесса, жившая два с половиной тысячелетия назад и покончившая с собой в водах Эгейского моря. Это не только не раскрыло тайны, а еще больше усугубило ее. Что же, интересно, такое написала эта самая Сафо, если доступ к ней посторонним строго запрещен? Теперь пространство за зеленой дверцей манило, само собой, еще сильнее, я изобретал всевозможные способы попасть туда. И однажды мне это удалось.
Горбунья не просто вышла из своего тайника, но, набросив облезлую шубенку, покинула здание — я видел сквозь решетку на окне, как шкандыбает она к молочному магазинчику напротив. Обе библиотекарши занимались читательской очередью, и я, чуть расширив щель, которую оставила владычица сокровенного мира, неслышно в этот мир просочился.
Что увидел я там, оглядевшись под гулкое биение собственного сердца? Книги, разумеется, что же еще, но — какие книги! На ближайшей полке стояли учебники истории, довольно старые, еще, по-моему, довоенные, на другой — сборники речей и выступлений, на третьей — справочники. Никаких Сафо! Никаких стихов и никакой Древней Греции! Скучные пыльные тома… Разочарованию моему не было предела, и оно еще больше усугубилось, когда, застукав малолетнего нарушителя на месте преступления, ему объяснили, что сюда нельзя, тут “зафо”, то есть закрытые фонды.
Не Сафо — “зафо”…
Не помню, что пробормотал я в свое оправдание, но его, оправдания, никто и не требовал: забрел, решили, без злого умысла, по рассеянности. Я же был совершенно подавлен. И все-таки в глубине души осталось чувство, что мир книг — а следовательно, и мир тех, кто эти книги создает, — имеет некоторое дополнительное измерение, некое другое пространство. Проникнуть туда можно было одним-единственным способом: взломать тайный код, а проще говоря — замок, нечто подобное тому, что мы собирались совершить под покровом ночи с моим несостоявшимся подельником Вовкой Калинским.
Отсвет той криминальной ночи до сих пор лежит на моих отношениях с книгами. Как бы с черного хода проникаю в почтенные фолианты, выкрадывая то, что для читателя, может быть, и не предназначалось автором. Во всяком случае, сознательно…
Но это — интеллектуальный криминал, ни одним из кодексов он не карается, однако за десятилетия страстного книжного собирательства я познакомился и с криминалом иного рода.
Я говорю о книжных жучках. И о мелких жучках, и об особях покрупнее; эти работали уже не сами по себе, а на книжную мафию, которая, наряду с множеством других мафий, куда только не простирала свои щупальца!
Жучки кучковались все на том же Кузнецком Мосту, вечерами, причем у большинства не было с собой ни тяжелых портфелей с книгами, ни кейсов, ни хозяйственных сумок. Словом, никакого товара — товар могла конфисковать нагрянувшая милиция. Лишь длинный узкий лист бумаги, аккуратно исписанный сверху донизу. Автор, название… Автор, название… Пробежав взглядом, произносишь негромко и небрежно то, что тебя заинтересовало, и слышишь в ответ цифру, выговариваемую так же негромко и так же небрежно, почти сквозь зубы.
Но чаще в ответ звучала не цифра, а волшебное слово “обмен”. Тогда ты достаешь свой список, его бегло просматривают, прямо в твоей руке, и либо молча качают отрицательно головой, что является приговором твоему обменному набору, либо что-то из него называют. Ага, клюнуло. Теперь слово опять за тобой. Устраивает ли вариант… Не устраивает… Если переговоры заканчиваются успешно, уславливаетесь о встрече — как правило, на следующий день и где-нибудь в нейтральном месте.
Со временем я познакомился с некоторыми акулами черного рынка, мы регулярно созванивались, а один книжный человек периодически наведывался ко мне на дом. Это был респектабельный пожилой господин, звали его Яковом Петровичем. Я мог заказать ему практически любую книгу, любое собрание сочинений или недостающие тома. Через неделю-полторы, иногда через месяц он доставал нужное. Скинув в коридоре свои импортные штиблеты, совал ноги в тапочки, которые всегда были при нем, проходил в комнату, надевал очки (оправка опять-таки импортная) и внимательно изучал выложенные мною загодя книги.
Это были купленные в Лавке детективы и фантастика, моя валюта… Именно Яков Петрович привез мне однажды в обмен на четырехтомную “Альтернативу” Юлиана Семенова изданный еще в 1960 году в серии “Литературные памятники” томик Апулея, за которым я безуспешно гонялся несколько месяцев и цитатой из которого начал впоследствии роман.
“Обвинить, — утверждает Апулей, — можно и невинного, уличить — только виноватого”.
Название романа — “Апология” — тоже позаимствовал у Апулея. Его претенциозность должна была отражать, по мысли автора, претенциозность героя, человека одновременно и незаурядного, и ничтожного.
Выпускник иняза, он прекрасно знает западную литературу, античность знает, свободно изъясняется по-французски, но это не мешает ему работать пляжным фотографом. Или мешает? Во всяком случае, мой герой жалуется на окружающую его суету и пошлость, “на триумфальную бездуховность, какой во все времена отличались модные курорты — еще от античных Байй, из которых панически бежал великий Сенека”. Но его окружают не только суета и пошлость, еще его окружают книги, много книг, и добывает он их примерно тем же способом, что и я, разве что я занимался этим сам, а за него сию черную работу выполняли другие. Вообще всю черную — включая обработку нащелканных им за день пленок, печатанье снимков, изготовление сувенирных аквалангов с фотографическим изображением позирующих на фоне волн счастливых купальщиков. Этот медлительный с виду, вальяжный господин работал с размахом…
Действие романа, который я заканчивал патологически холодным декабрем 1978 года, натянув на мерзнущие ноги по две пары шерстяных носков, а на лысеющую голову — вязаную шапочку, происходило в моей благословенной, в моей омываемой теплым морем Евпатории, которую я впервые тогда переименовал в Витту. Героя зовут Иннокентием, что означает в переводе с латинского невинный. Именно так назвал семидесятилетний Висконти свой фильм, вышедший двумя годами раньше, но увиденный мною, когда “Апология” давно уже была напечатана.
На сходство обратила внимание Эллен Мела, которая переводила “Апологию” на французский язык. И в фильме, и в книге погибает младенец — не сам, ему помогают… В книге, правда, это еще не родившийся ребенок, в фильме же дитя лежит в кроватке. Прелестное дитя — к нему-то, надо полагать, и относится эпитет “невинный”. Но если в шедевре Висконти заведомое и аккуратное, даже изощренное убийство совершает муж синьоры, родившей ребенка от другого мужчины, то у меня — собственный отец, не пожелавший, чтобы плод его тайной любви появился на свет. Да, это было тоже убийство, и тоже изощренное, но не столь аккуратное. От таблеток, которые, используя все свое красноречие, Иннокентий Мальгинов принуждает выпить свою немолодую и одинокую, мечтающую о ребенке возлюбленную, она в конце концов умирает. Для него это — сильнейшее потрясение, он судит — сам себя, больше некому, он пытается оправдаться — перед самим собой, больше не перед кем, пытается защититься — опять-таки от самого себя (апология в переводе с греческого означает защита), и собственно на этой развернутой защитительной речи, подсказанной Апулеем, построен роман.
Что заставило Мальгинова поступить так? Страх. Боязнь потерять душевный комфорт. А потерял себя… Книги не спасли его. Они и не могли его спасти, потому что, подобно респектабельному дельцу Якову Петровичу, мой герой относился к ним в высшей степени потребительски. Но если Яков Петрович просто-напросто заколачивал на книгах деньги, не больно-то утруждая себя чтением, то Иннокентий Мальгинов ловил кайф именно в интимных отношениях с литературой. Хорошей литературой…
“Откинувшись на спинку кресла, протянуть руку, взять пухлый томик с закладкой и погрузиться в прихотливый мир, о котором автор повествует с такой изысканностью. Событий почти нет, а если и случается что-то, то этого с лихвой хватает на добрую сотню страниц. Вот ведь жил человек: читал книги, любил бабушку, морем любовался, смаковал пирожное “мадлен”, гулял то по направлению к Свану, то по направлению к Германтам, а затем написал об этом полный скрытого упоения отчет. Именно им заряжена каждая фраза. Сколько счастливых минут доставило тебе это нелегкое, но благодарное чтение!”
Надобно сказать, что этот сибарит от литературы (впрочем, не только от литературы) не был выдуман мною. Я вообще почти не сочинял своих персонажей. Мальгинов списан с одного моего коллеги по “Крокодилу”, ныне покойного. У него было артистичное, едкое, легкое перо — возможно, слишком легкое. Он закончил Институт международных отношений, но карьера дипломата не удалась, зато языки схватывал с лета. Приехав, к примеру, по журналистским надобностям в Среднюю Азию, уже через два-три часа начинал говорить на узбекском или туркменском, таджикском или киргизском, причем обращался к каждому из хозяев по имени, не путая и не искажая. Я позаимствовал у него для своего героя не только незаурядные лингвистические способности, не только внешность, вплоть до очков в тяжелой роговой оправе, но и характер, насколько этот характер понимал. Гурман, острослов, бабник, человек, в общем-то, не злой, но слабый, способный ради сохранения комфортной жизни на все, он это “все” пусть не в реальности, пусть в романе, но совершает. Совершает, по сути дела, убийство, а потом устраивает над собой помпезный суд, надеясь, что “претерпевший до конца обретет свет”. Не обретает. Ибо до конца-то не претерпел. Книги не спасли его, да и могут ли они спасти кого-либо? Но в любом случае я благодарен им за их присутствие в моей жизни!
Окно комнаты, в которой я пишу сейчас, выходит на восток, однако солнце в ней бывает дважды: ранним утром и — недолгие минуты — вечером, когда закатные лучи, отражаясь от облицованного плиткой четырнадцатиэтажного дома напротив, озаряют стеллажи с разноцветными томиками неверным ослабленным светом. Это не яркий, выжигающий типографскую краску утренний огонь, это свет тихий и ровный, а поскольку солнце, знаю я, в другой, противоположной стороне, и я отгорожен от него двумя бетонными стенами, то мне кажется, что это светятся сами книги.
Но я благодарен не только им, а еще — как ни странно звучит это — порожденным советским дефицитом и советской распределительной системой многолетним очередям в Лавку. Сколько поразительных вещей услышал я тут! О скольких поразительных писателях узнал! Со сколькими поразительными людьми познакомился!
Крупным планом. Борис ПРИМЕРОВ
Нет, с поэтом Примеровым познакомился не в очереди на Кузнецком Мосту, а гораздо раньше, в 62-м, когда поступал в Литературный институт. Застенчивый паренек с Дона, он, единственный среди нас, уже печатался в толстых московских журналах. Тем не менее в тот год его не приняли: умудрился сделать в сочинении то ли двадцать, то ли тридцать ошибок. Да и вообще сдавал экзамены плохо: у него была нарушена речь, нарушена координация движений. Со стороны могло показаться, что он просто пьян.
Учились мы на разных курсах, ходили на разные семинары и лишь спустя добрый десяток лет, часами выстаивая в очередях за книгами, сошлись близко. Вот когда я понял, насколько глубок и тонок этот странноватый с виду человек, которому ничего не стоило явиться на мокрый после летнего ливня Кузнецкий Мост в домашних тапочках.
Именно здесь, на Кузнецком, разговорились однажды о “Маленьких трагедиях” Пушкина. Я спросил, помнит ли он, чем заканчивается “Каменный гость”, последнюю, самую последнюю, уже перед тем, как провалиться в тартарары, реплику Дон Гуана. Реплику, в которой Дон Гуан раскрывается весь, до конца (вот и опять: до конца), и за которую севильскому озорнику можно простить все.
Борис задумался. “О Дона Анна!” — напомнил я со скрытым торжеством, и он, словно впервые услышав это, аж подпрыгнул. Раньше как-то не замечал этого финального, исполненного благоговения и страсти призыва, мимо проскальзывал, но как по-царски отблагодарил он меня впоследствии за то, что я поделился с ним своим скромным наблюдением! Не помню, по какому поводу собрались мы у него дома, и он, уведя меня от шумных гостей в свою набитую книгами комнату, показывал прижизненные издания Карамзина и такие зачитывал пассажи, так комментировал их, что теперь уже мне хотелось подпрыгнуть.
Он был, при всех своих двадцати или тридцати ошибках в давнем вступительном сочинении, феноменально образованным человеком. Какие очерки публиковал в “Огоньке” о художниках и композиторах — Кустодиеве, Рахманинове!.. Однажды я осторожно спросил его, почему бы не издать их отдельной книгой, но он лишь вяло махнул рукой. Объяснил нехотя и без малейшего сожаления, что у него ни журналов не сохранилось, ни тем более рукописей. Вот уж кто в полной мере воплотил в жизнь пастернаковский завет: “Не надо заводить архива…”, хотя как относился он к Пастернаку, на одном кладбище с которым похоронен, мне неизвестно.
Разговор об издании очерков состоялся в Малеевке. Вернее, не в самой Малеевке, а в деревне Глухово, у родничка, к которому он привел меня, потому что воду из-под крана, объяснил, использовать для чая нельзя. “Видел, какая раковина ржавая? Не добурили до артезианской, техническую берут, сволочи!”
Родничок представлял собой обыкновенный с виду колодец, разве что крытый свежеструганный сруб был без ворота — настолько близко от поверхности стояла вода. Борис взял прикованное на звякнувшую цепь ведерко, вытащил без усилия и аккуратненько стал наполнять чайник, что-то при этом бормоча. Точно беседовал с водой. Не выплеснув ни капли — достал ровно столько, сколько вместилось в чайник! — повесил пустое ведерко на место и осторожно прикрыл створку.
К выпуску новостей в холле дома творчества собирались у телевизора едва ли не все малеевские обитатели, потом, если не было кино, расходились. В тот вечер выступал хор Владимира Минина, и остались лишь мы с Борисом. Несколько лет назад мы с женой слушали этот хор в храме, что возле гостиницы “Россия”. Мое первое впечатление: какие некрасивые женщины (да и мужчины, что возвышались сзади них в черном, резко оттеняемом белыми платьями, — тоже не Аполлоны), но едва запели, как впечатление это стало таять, и вскоре они казались мне едва ли не красавицами. Это мне, человеку немузыкальному, — Борис же просто не мог усидеть перед телевизионным экраном, вскакивал, страдая и радуясь. “Гениально! Не знал, что у Россини есть еще такое”.
Счастливчик, как я завидовал ему! В рубашке родился…
Он не отрицал этого. “Я в рубашке родился”, — написал в двадцать пять лет. А следующая строка была такая: “Без рубашки умру…”.
Как в воду глядел. Умер не то что в нищете (хотя большинство его коллег, как, впрочем, и большинство простого люда, пребывали в те первые постсоветские годы именно в нищете), но оказался к исходу своего земного срока у разбитого, скажем так, корыта. Литературным трудом зарабатывать на жизнь не мог, а торговать не умел. Ни талантом, ни сигаретами…
Но самым страшным было для него не это. Человек, совершенно неприхотливый в быту, он умер не от сознания собственной унизительной беспомощности, во всяком случае, не только и не столько от этого, сколько оттого, что видел, как унижены, обмануты, раздавлены миллионы его соотечественников.
Не умер…. В том-то и дело, что не умер, а покончил с собой. Как тремя с половиной годами раньше покончила с собой поэт-фронтовик Юлия Друнина…
О Друниной он последнее время много думал и много говорил, она даже снилась ему. Больше того, он сделал нечто, на первый взгляд, невообразимое: опубликовал под своим именем ее стихи и стихи других фронтовых поэтов в маленькой ведомственной безгонорарной, разумеется, газете.
Это был шаг символический. Вполне осознанный… И одновременно — глубоко поэтический. Примеров подписался под словами поэтов военного поколения — подписался в прямом смысле слова, публично. Для него это было очень важно: публично. А в посмертной записке вывел: “Меня позвала Юлия Владимировна Друнина”.
Это случилось 5 мая 1995 года. Моей младшей дочери позвонил сын Примерова Федор, с которым она дружила, и произнес: “Отец удавился”.
…Через три дня отмечали пятидесятилетие Победы. На Москву двигались, подобно врагу полвека назад, полчища дождевых облаков, но самолеты и прочая грозная техника расстреляли их на подходе, развеяли, не пустили. Но на другой день, когда хоронили поэта, природа отыгралась. На столицу и близлежащие территории обрушился холодный мерзкий дождь, да еще с ветром. Могилу на переделкинском кладбище вырыли на косогоре, ноги наши разъезжались, непокрытые головы по-собачьи стряхивали влагу, и лишь лицо Бориса в гробу было спокойно как никогда.
Год двадцать второй. 1979
Не знаю, как относился Примеров к Цветаевой — ни к ее стихам, ни к жизни ее, ни, главное, к тому, как она этой самой жизнью распорядилась. Слишком далеко была от него Цветаева в его роковую минуту — и во времени далеко, и в пространстве. Я же волею судьбы за четверть века до гибели Бориса, едва ли не день в день, оказался в доме, где Марина Ивановна наложила на себя руки.
Не один. В составе бригады “Нового мира”, которая прибыла в Набережные Челны на подшефный автозавод; отсюда до Елабуги, где нашла свое последнее пристанище Цветаева, рукой подать.
Мне было тридцать семь — тот самый возраст, при упоминании которого Высоцкого “бросало в дрожь”. Мою жену, между прочим, тоже — когда-то я все канючил, что в тридцать семь меня не станет. Это, было, конечно, молодой самонадеянностью: тридцатисемилетний рубеж опасен лишь для гениев. Не умея сравниться с ними жизнью, надеялся, видать, уподобиться любимцам богов хотя бы смертью… А еще магическая цифра “37” была этаким легким кнутиком: чем-то да надо постегивать себя, чтобы успеть. К тому же я с детства страдал мнительностью. Вечно доставал бабушку своим “раком” — то раком губы, в которой нащупывал вдруг подозрительный шарик, то горла, когда становилось почему-то больно глотать. Рака тогда, как и сейчас, боялись панически…
Сколько бессонных часов провел в постели, изобретая эликсир вечной жизни — для себя и для бабушки! Не о шапке-невидмке думал, не о летающем ковре и не о залежах мороженого, а о неизбежной, по мнению взрослых, встрече со смертью. Не рановато ли? Как сказать! М. Горький приводит слова Толстого: “Если человек научился думать, — про что бы он ни думал, — он всегда думает о своей смерти”.
Слова эти были сказаны Толстым в Гаспре, где он долго и мучительно болел — жизнь его висела на волоске. В это местечко под Ялтой он приехал ранней осенью 1901 года, чтобы поправить пошатнувшееся здоровье, и, вконец расхворавшись, решил, что здесь теперь уже останется навсегда. Во всяком случае, сын Сергей Львович свидетельствует, что “во время болезни отец просил, чтобы его похоронили там, где он умрет”. Даже присмотрели “для могилы Льва Николаевича место в гаспринском парке”.
Но теперь, когда смерть, казалось ему, была рядом, да и в любом случае — недалеко, коли тебе уже перевалило за семьдесят, он не боялся ее так, как раньше, — в детстве, в молодости и в лучшем для мужчины возрасте, каковым считал сорок лет. Именно столько было ему, когда отправился в Пензенскую губернию с намерением купить имение, по пути заночевал в Арзамасе в скверной гостинице, и там с ним произошло то, что войдет в его биографию как “арзамасский ужас”.
Спустя пятнадцать лет Толстой опишет его в неоконченной повести “Записки сумасшедшего”. Герой, как и автор когда-то, едет покупать имение, останавливается на ночевку в Арзамасе, ложится, ненадолго погружается в дрему, но скоро пробуждается, охваченный необъяснимой тоской. Выходит в коридор, но легче не становится. “Да что это за глупость, — сказал я себе, — чего я тоскую, чего боюсь”. — “Меня, — неслышно отвечал голос смерти. — Я тут”.
От этого неслышного голоса героя продирает мороз по коже. Голос смерти? “Да, смерти. Она придет, она вот она, а ее не должно быть”.
Вот они, главные слова, объясняющие отношение Толстого к смерти и повторяемые, как заклинанье, неоднократно: ее не должно быть! “Ничего нет в жизни, а есть смерть, а ее не должно быть”. Не должно быть и все! Разум отказывался принять ее, и разумом же он пытался одолеть этот неодолимый первобытный ужас…
Признаюсь, я тоже в свое время предпринял схожую попытку. Подумывал даже завести своего рода “Подготовительную тетрадь”, куда пункт за пунктом, параграф за параграфом заносил бы все аргументы, призванные не то что отменить смерть, но нейтрализовать страх перед нею.
Именно такую тетрадь изобретает для себя герой моего романа, который я как раз писал в 79-м. Роман так и назывался — “Подготовительная тетрадь”. Спустя два года его напечатает “Знамя”, и первым, кто откликнется на него, будет Александр Александрович Крон, с которым я познакомился во время новомировской поездки в Набережные Челны и паломничества к Марине Цветаевой.
Он был самым старшим в нашей писательской группе, жить ему оставалось три с половиной года, то есть находился ближе всех к страшной последней черте, но это для меня страшной, это для Льва Толстого страшной, а для него вроде бы и нет. Так, во всяком случае, мне показалось тогда. Уж не вел ли он свою “Подготовительную тетрадь” — только куда успешнее, нежели я (мысленно), нежели мой герой (на бумаге) и даже сам Лев Николаевич Толстой (на страницах своих дневников, трактатов и эпопей)?
Вел. В 1977 году “Новый мир” напечатал его роман “Бессонница” — роман читали взахлеб, о нем спорили критики, о нем больше всего спрашивали на наших встречах с читателями и в Набережных Челнах, и в Елабуге. Семидесятилетний Крон отвечал сдержанно, немного, почудилось мне, отстраненно, будто все его мысли были заняты другим, куда более важным, нежели свалившийся на него литературный успех, нежели его собственная писательская судьба и даже та самая, последняя черта. Он писал книгу о легендарном капитане-подводнике Александре Маринеско, который в течение десяти дней потопил на Балтике в начале 45-го два гигантских фашистских судна. За рубежом эту операцию окрестили “атакой века”.
А чем отблагодарила отважного и дерзкого капитана советская власть? Тюрьмой и забвением. Он ведь был отважным и дерзким не только в капитанской рубке… Полным, долгим, глухим забвением, из которого теперь и пытался вытянуть его своей книгой престарелый писатель, бывший балтийский офицер. Только б успеть…
Успел. Александр Крон умер в феврале 1983 года, но подержал-таки в руках доставленный ему в больницу прямо из типографии номер “Нового мира”, где была напечатана его документальная повесть “Капитан дальнего плаванья”. С нее началась реабилитация Маринеско, через семь лет удостоенного звания Героя Советского Союза. Эта-то небольшая повесть и была “Подготовительной тетрадью” Александра Александровича. Не зря ее привезли к смертному одру Мастера.
Марк Аврелий утверждает, что высшее назначение человека — готовиться к смерти. Крон подготовился к ней блестяще, а вот я — нет. Много книг написал за полвека, слишком, пожалуй, много, но среди них нет ни одной, которую мне хотелось бы подержать перед смертью.
Больше всего спорили о “Победителе”, который увидел свет после долгого лежания в столе как раз в 79-м, — именно благодаря публикации “Победителя” в первых летних номерах журнала меня и включили в новомировскую бригаду.
Возглавлял ее Владимир Карпов, первый заместитель Наровчатова, который в это время находился в Коктебеле и именно там познакомился — без малейшего удовольствия — с моим романом. Но это уже когда роман вышел. А до этого с ним должно было познакомиться другое не менее ответственное лицо, без чьей подписи и соответствующего штампика журнал просто не стали б печатать.
Как отреагирует это таинственное лицо на мое сочинение, предугадать было невозможно. В отделе прозы, который возглавляла искуснейший литературный боец Диана Варткесовна Тевекелян, решили перестраховаться. Как? Обсуждалось три варианта.
Вариант первый: заменить название. Придумать что-либо нейтрально-завлекательное… Диана Варткесовна предложила взять в кавычки слово “Победитель” — это был второй вариант. Но остановились в конце концов на третьем.
У меня хранится новомировская верстка, где в названии романа — знак вопроса. Однако в последний момент, в самый последний, послали телеграмму в Киев (“Новый мир” печатался тогда в Киеве), чтобы вопрос сняли.
Помню ликующий в телефонной трубке голос Дианы Тевекелян, спешившей порадовать автора. Но решение, разумеется, принимала не она. Решение принимало лицо, владеющее штампиком: “Печатать дозволяется”. Или что-то в этом роде…
Я с этим таинственным лицом познакомился. Им оказалась немногословная миловидная женщина Галина Ивановна. Она была первой, от кого я услышал добрые слова о моей публикации. Не о рукописи, а теперь уже о публикации. Слова эти были произнесены на катере, который доставлял нас по Каме из Набережных Челнов в Елабугу. Дело в том, что благодарные (и ушлые!) новомировцы исхитрились включить Галину Ивановну в нашу бригаду. Карпов, в свое время получивший Звезду Героя за “языков”, которых он уволакивал чуть ли не из немецких штабов, и здесь проявил дерзкую находчивость. На многочисленных встречах он представлял нашу тихую спутницу чуть ли не как главного человека в редакции. Чем этот главный человек занимается — никто, разумеется, не понимал, но это придавало ей особый шарм. Раз или два мы во время бесконечных застолий, которыми отличались все подобные поездки, оказывались рядом, я галантно подливал ей вина, и она ни разу не отказывалась и ни разу не поставила бокал недопитым, но, в отличие от меня, разговорчивей не становилась. Разве что глаза поблескивали озорнее. Таков мой опыт — единственный, правда, опыт — личного общения с советским цензором. В отличие от подавляющего большинства моих коллег у меня этот опыт — положительный. Даже неловко как-то признаваться в этом…
Не знаю, поплатилась ли она за не свойственный ее ведомству либерализм, за ее отважное разрешение убрать из названия романа знак вопроса, причем уже на стадии типографии, чем наверняка нарушался какой-нибудь пункт служебной инструкции, но когда роман вышел, в редакции об этом страхующем вопросике вспомнили с сожалением и даже чуть ли не с раскаянием, что сняли. Он и впрямь мог много чего предотвратить.
О том, что над редакцией, а следовательно, и надо мной и — главное — над книгой, которая уже была в производстве, сгущаются тучи, я понял по одному-единственному слову Тевекелян. “Приезжайте!” — бросила она и положила трубку.
Через час я втиснулся в ее крохотный кабинетик. Диана Варткесовна сидела набычившись, лицо ее было красным. “Готовьтесь, — произнесла она. — Будет плохо. — И добавила: — Очень плохо”.
По ее агентурным сведениям из “Литературной газеты”, ее главного редактора Александра Борисовича Чаковского вызывали в ЦК и предложили в ближайшем номере дать сочинению Киреева должную политическую оценку. Приказ, естественно, был принят к исполнению. Соответствующий текст уже пишется. В среду, 8 августа, он появится в газете. Этот текст надолго “закроет” писателя Киреева. Ни книг, ни публикаций… Будут, разумеется, неприятности и у журнала.
“Вы должны пойти к Верченко”.
Верченко был оргсекретарем Союза писателей СССР и имел власть почти неограниченную. Впоследствии мы с ним познакомились, Юрий Николаевич, добродушный на вид толстяк, по мере сил помогал писателям, но тогда я его еще в глаза не видел. Вообще не хаживал по высоким начальственным кабинетам. “Ничего, пойдете”, — отрезала мой командир. “И что скажу?” — “Что вы молодой писатель”. — “Я не молодой. Мне уже тридцать семь лет. Возраст гения”. — “Скажите ему, что вы не гений. Это успокоит его”.
Но я не хотел успокаивать Верченко. Куда больше волновала меня судьба Риты Тимофеевой, моего молодогвардейского редактора, которая только что подписала в набор книгу, куда входили два романа: “Апология” и политически незрелый, как это выяснится 8 августа, “Победитель”. Поэтому из “Нового мира” я отправился не в Союз писателей, а в “Молодую гвардию” и попросил немедленно отозвать рукопись. Книгу, понимал, уже не спасти, но редактора спасти еще можно.
Рита Тимофеева — человек сдержанный, ее трудно чем-либо удивить, но тут даже она на минуту онемела. На ее памяти писатели с подобными просьбами не являлись в издательство. Пытливо всматривалась она в меня, стараясь понять, не махнул ли я часом с утра чего-нибудь этакого… “Рита, я трезв, как стеклышко”, — заверил я своего редактора.
Теперь взгляд ее был не пытливым, а сочувственным. “Сядьте, Руслан, — попросила она. — Сядьте и объясните, что случилось”.
Я сел, но, связанный честным словом, которое дал Диане Варткесовне, объяснять ничего не стал. Сказал лишь, что сама все узнает восьмого августа. “А что у нас будет восьмого августа?” — заинтересовалась Рита. Я молча показал глазами на перекидной календарь. Она медленно перевернула несколько листков, ничего любопытного не обнаружила, произнесла лишь: “Среда”, — на что я тотчас многозначительно воскликнул: “Вот-вот!”.
И тут она поняла. Мне всегда везло на умных редакторов. “По средам выходит “Литературная газета”, — проговорила она своим тихим, слегка томным голосом.
Я поднялся. Задача моя была выполнена, и я отправился туда, куда отправлялся в минуты душевного смятения герой моей “Подготовительной тетради” Виктор Карманов. На сей раз эта была пельменная у метро “Новослободская”. Над огромными исходящими паром чанами женщины в белых — относительно белых — халатах распечатывали красные картонные пачки, откуда сыпались в булькающую воду белые шарики, которые затем вылавливались и подавались на мокрой тарелке клиенту, а уж винцо-то клиент наливал себе сам. С помощью автомата… В большой граненый стакан вмещалось три порции по два гривенника каждая. Гривенники, впрочем, автомат не принимал — надо было запасаться двадцатикопеечными монетами. И я запасся ими — вплоть до восьмого августа, но внушительная горсть осталась у меня до других трудных времен: за десятилетия моих дружеских отношений с алкоголем я так и не выучился пить несколько дней кряду.
Итак, к Верченко не пошел, струсил, но был ведь еще, на мое счастье, Герой Советского Союза Владимир Васильевич Карпов, который не боялся никого и ничего. Он-то и отправился защищать честь журнала, а заодно и политически незрелого автора.
Разговор вряд ли был долгим. Вообще-то Юрий Николаевич Верченко, насколько я впоследствии узнал его, поговорить любил, но лишь за столом, уставленным графинчиками и тарелочками, а не скучными письменными принадлежностями да еще телефонами-церберами, которые могли в любой момент бесцеремонно оторвать от задушевной беседы. Все деловые вопросы решал быстро, схватывая все с полуслова и обещая ровно столько, сколько мог сделать.
Остановить танк, который уже смонтировали, завели и пустили на мой бедный роман, он был не в состоянии, но ведь убойный снаряд всегда можно заменить на снаряд помельче, а то и на резиновую пулю, которая ранить ранит, но оставляет цель живою. Я, из-за своей чахотки не служивший в армии, может, не совсем точен в военно-технических терминах, но что выкативший 8 августа на плац “Литературной газеты” танк не сразил меня наповал, а главное, не уничтожил мою книгу, — результат коррекции, произведенной в кабинете Юрия Николаевича.
Статья называлась “Панорама июля”, шла под рубрикой “Дневник ЛГ” и была подписана Литератором. Все знали, как опасен этот господин, выражавший мнение не столько редакции, сколько тех, кто зорко опекал самую либеральную газету империи.
Начиналась “Панорама…” с щедрых комплиментов Вадиму Кожевникову и его новой повести “Там, где нет ни пыли, ни мух”, в которой “с публицистической страстностью” говорилось об “эстафете коммунистической идейности и трудовой закалки”. Дальше хвалили роман Ирины Гуро “Арбатская излучина”, который “привлекает своим оптимистическим пафосом, наступательной гражданской позицией”.
Следующий абзац начинался со слов: “К сожалению”. Я понял: ага, вот и до меня добрались — “Литературная газета” любила работать на контрастах. И еще понял, что ни оптимистического пафоса, ни гражданской позиции в моем бедном сочинении не выявлено.
Как в воду глядел…
“К сожалению, четкая и последовательная позиция не всегда различима в романе Р. Киреева “Победитель”… Деформированы реальные жизненные пропорции и перспективы, смещены конкретные моральные акценты, в результате чего нравственный вывод романа приобрел весьма зыбкие, расплывчатые очертания”.
Это, конечно, было обвинительное заключение, предъявленное и мне как автору, которого следовало бы, по-хорошему, изолировать от читающей публики годиков этак на пять, и моей уже подготовленной к печати книге. Но Карпов не зря побывал в кабинете Верченко: обвинительное заключение содержало ряд смягчающих обстоятельств. Интересный замысел… Вещь оригинально выстроена… А главное, опасная деформация произошла “как-то незаметно, надо полагать, для самого автора”. Стало быть, злого умысла не было, автор не покушался на основы, а потому убивать его все-таки не следует.
Диана Варткесовна расцеловала меня. Карпов похлопал по плечу. Политическая репутация журнала была спасена, но, кажется, была спасена и моя книга. Конечно, в прежнем виде ее теперь нельзя было выпускать, требовался кто-то, кто растолковал бы непонятливому читателю, а заодно и надзирающим органам, что имел в виду автор. Но растолковал бы не казенными словами, не вялым языком Литератора, а живо, ярко и, главное, интересно для молодого читателя.
Такой виртуоз существовал, но заполучить его было предприятием архисложным. А уж для меня — тем более: мы даже знакомы не были. Я-то его читал, я даже много раз его видел, причем очень близко, и смотрел на него как на чудо: господи, до чего же талантлив этот человек, сколько в нем энергии и азарта! Но он о моем существовании вряд ли подозревал.
Переговоры взяло на себя издательство. Я ждал, затаив дыхание.
Крупным планом. Лев АННИНСКИЙ
Говоря, что видел его очень близко, я имею в виду столовую Литинститута, что располагалась в маленькой пристройке позади старинного особнячка, в котором помещалось тогда “Знамя”. Не знаю, в каком отделе работал там Лев Александрович — критики ли, поэзии, но, единственный из всей редакции, обедать ходил в нашу убогую студенческую столовую. Не брезговал…
В столовой заправляла всем тетя Зина, тощая, обшарпанная какая-то, но словоохотливая и очень расторопная. А главное — добрая. Всем, кто попросит, давала в долг до стипедии, записывая огрызком карандаша этот нарастающий долг в замусоленную тетрадь.
На нашем курсе было трое, кому не помогали родители (я да детдомовцы Рубцов с Крыловым), но тем не менее моей фамилии в этой тетрадке не появилось ни разу. Я вообще никогда ни у кого не брал в долг и давать, честно говоря, не люблю тоже. Ибо в том и в другом случае с неизбежностью наступает зависимость, которой я страшусь больше всего на свете.
Еще в тетрадке не фигурировало, разумеется, фамилии Аннинского, который терпеливо выстаивал среди студентов подчас длинную очередь, но, в отличие от студентов, всегда что-нибудь читал. Книгу ли, рукопись… Уже тогда лысый, немного пучеглазый, похожий на молодого Сократа, он даже за столом, поглощая пищу, не прекращал чтения. Хотя к еде был далеко не равнодушен: я убедился в этом, когда он с женой Шурочкой был у нас дома и с таким смаком уплетал приготовленные Аллой баклажаны с курицей, так нахваливал ее пироги, запивая их холодным шампанским, столь проницательно угадывал специи в том или ином блюде, что героем вечера, устроенного по случаю выхода книги с его послесловием, была, конечно, моя жена, а не ее муж, книгу эту как-никак сотворивший. Но до этого феерического вечера (фееричность ему придавали, конечно, не баклажаны с курицей, а искрометные, ошарашивающие своей парадоксальностью монологи нашего гостя; “Парадокс о критике” — так назовет он впоследствии одну из своих самых исповедальных, самых искренних, самых непарадоксальных статей) — до этого праздничного вечера было еще далеко. Пока что мне предстояло явиться ко Льву Александровичу, которого издательство, не знаю уж как, уговорило познакомиться с моими романами и, может быть… Может быть… Если он согласится… Если у него будет время… Если… Ну и так далее.
В то время Аннинский работал уже в “Дружбе народов”. Я приехал к нему не столько в качестве автора, сколько в качестве курьера, доставившего из издательства верстку обоих романов, одному из которых 8 августа было предъявлено официальное, можно сказать, обвинение и который он, частный человек, возьмется, быть может, защитить.
С опаской положил я пачку типографских листков на краешек его заваленного книгами и рукописями стола. С опаской, потому что боялся: слишком толстой была пачка — захочет ли он читать эти полтыщи страниц?
Лев Александрович быстро дописал письмо на бланке “Дружбы народов”, быстро перечитал, быстро расписался и только после этого бросил взгляд, тоже быстрый, на прибывший гостинец. “И это все?” — удивился он.
Тут, в свою очередь, удивился я. “Здесь два романа”. Он строго посмотрел на меня своими сократовскими глазами. “А где остальное?”
Что он имел в виду? Роман об автобусном парке, который вышел несколько лет назад и который я старался никому не показывать? Сборники повестей? “Все, — ответил он. — Я хочу прочитать все, что вы написали на сегодняшний день. Мне нужно понять, откуда, куда и как вы движетесь”.
Собравшись с духом, я признался, что у меня ведь есть еще и стихи, три книжки. “И стихи тоже!” — потребовал он. “Но они плохие. Я давно бросил…”
Не помогло… Мэтр заявил, что если я сам не принесу ему эти книжки, то ему придется брать их в Ленинке. Сейчас он занимается Лесковым, только Лесковым и никем кроме. Он никогда не работает над двумя авторами одновременно. Чтобы закончить, ему потребуется еще полторы недели. Одиннадцать дней. Одиннадцать или, в крайнем случае, двенадцать. Потом примется за меня…
Это после Лескова-то! А тут еще стихи… Я понимал, что меня ждет позор, но отступать было некуда.
Книгу о Лескове, совсем небольшую книгу, “Лесковское ожерелье” называется, я впоследствии прочел и, помню, удивился, почему скрупулезный автор обошел молчанием одну из ключевых, по моему глубокому убеждению, вещей классика “Овцебык”. “Я уступлю ему дорогу”, — говорит главный герой, книгочей и странник Василий Петрович, об энергичном, предприимчивом и ненавистном ему Александре Ивановиче. И уступает, поскольку “деловой человек” Александр Иванович “хоть для кого-нибудь на потребу сдастся”.
Аннинский “на потребу” не сдавался никогда. Не было, нет и, я уверен, не будет издания, которое сумело бы приручить его, сделать своим — и только своим — автором. Вот уж сколько лет печатается в полярных по направлению изданиях, полярных как эстетически, так и идеологически, и всегда умеет оставаться самим собой.
Даря мне свой капитальный труд “Лев Толстой и кинематограф”, он вывел на титуле настоящее, отклоненное издательством название книги: “Охота на Льва, или Как Толстого кадрили”.
Аннинского тоже “кадрили”, на него, как на Льва, тоже охотились — и редакции, и авторы, и всякого рода литературные группировки — все безуспешно. Волен и отважен оставался он, легок и весел. Хочу — пишу о Николае Островском (и написал), хочу — об Афанасии Фете… Слывя вольнодумцем, при каждом удобном случае подчеркивал, что является учеником Вадима Валериановича Кожинова, у которого была репутация воинствующего ретрограда.
Однажды я спросил его, почему он не эмигрировал, и он, как всегда, отреагировал мгновенно: там бы кончилась моя судьба.
Судьба — понятие для него почти сакральное. Даже в письме ко мне, отвечая на мое пространное послание, в котором я поведал ему об одном из своих замыслов, вывел своим размашистым почерком: “Хватит у Вас сил, и будет на то судьба — выдюжите дело огромное”.
Ответил опять-таки мгновенно — он вообще человек чрезвычайно обязательный и весьма ценит в других это качество. Первое, что он произнес, открыв мне дверь (а я позвонил в точно назначенный срок, хотя приехал к его дому на Удальцова с изрядным запасом времени, который “выгулял” на улице), — первое, что он произнес, было: “Я так и знал, что будете минута в минуту”. Произнес, показалось мне, не только с легкой иронией, но и с удовольствием. С удовольствием, во-первых, оттого, что гость не нарушил его планы, а во-вторых — что разгадал во мне педанта.
Сам он, разумеется, не педант — артистизм не позволяет, удаль и азарт. Пожалуй, его можно назвать фаталистом, но, в отличие от лермонтовского фаталиста, он способен испытывать если не страх, то острое беспокойство. Правда, я видел его в таком состоянии только однажды — в декабре 91-го, когда Советский Союз доживал последние дни. В Нижнем Новгороде было это, куда нас пригласили местные предприниматели, уже пообросшие некоторым жирком. Услышав по радио в своем гостиничном номере, что в Тбилиси штурмуют Дом правительства, а в Москве участники так называемого марша голодных очередей окружили Останкинский телецентр, требуют прямого эфира, спешу в местный Дом архитекторов, где нам выделена просторная комната… Сидим, шлифуем обращение к Ельцину с просьбой защитить прессу, над которой нависла угроза финансового краха, как вдруг вбегает бледный Аннинский. “По телевизору, по обеим программам — классическая музыка!” После августовских событий не прошло и четырех месяцев, и всем памятно, что означает на советских просторах внеурочный Чайковский.
Бледный, растерянный, испуганный Аннинский… Испуганный! Таким, повторяю, я видел его лишь однажды, но этого достаточно, чтобы усомниться в его непрестанных, столь шокирующих собеседника заявлениях, что ему, в принципе, все равно, какая власть на дворе, работать при любой можно.
В том же Нижнем Новгороде, во время застолья, когда Лев Александрович вдохновенно произносил тост, переходящий в маленькую речь, Наум Коржавин, несколько дней назад прилетевший из своей Америки, что-то громко сказал соседу по столу — слишком громко. Но сбить Аннинского не так-то просто. “Наум Моисеевич реагирует на мою мысль”, — с удовлетворением констатировал он. “Вернее, на отсутствие таковой”, — так же громко или, пожалуй, еще громче парировал заморский гость и опрокинул рюмочку.
Наступила тишина. Тут даже Лев Александрович не нашелся, что ответить. Сам он не обижал людей никогда — ни в темпераментных речах своих, ни в столь же темпераментных статьях. “Жалко автора! Его текст — не “слова”, которые он написал “лучше” или “хуже”. Это — жизнь его, столь же реальная, как и эмпирическое его существование”. А к жизни, в любом ее проявлении, пусть даже полуграфоманском, Аннинский всегда относился с бережной деликатностью.
“Жизнь профанируется любой доктриной, — убежден он. — И правой, и левой”. Потому-то его собственная мысль всегда принципиально открыта, принципиально не навязывает себя, она легка и летуча — оттого и не заметил ее любитель жестких формулировок Наум Коржавин. Вот и свою последнюю, свою главную книгу назвал, как отрубил: “В соблазнах кровавой эпохи”.
Мне ближе позиция Аннинского. Если “мысль изреченная есть ложь”, то мысль затвердевшая, превратившаяся в истину в последней инстанции, собственно, уже не столько истина, сколько инстанция, а любая инстанция ограничивает жизнь.
Вообще понятие “жизнь” для Аннинского не менее сакрально, чем понятие “судьба”. “Жизнь дороже и мудрее идей, принципов, целей и смыслов”. Я выписываю эти слова из его предисловия к двухтомнику, который должен был выйти в 1991 году к моему пятидесятилетию и который, доведенный до “пленок”, то есть до последней технологической стадии, оставалось лишь заправить бумагу да включить типографский станок, так и не вышел. Хранится у меня в виде версток и сверок как память о том времени, когда идеологическая цензура была вытеснена цензурой экономической. Другие совсем книги поперли из всех щелей…
Предисловие большое, три дюжины мелко набранных страниц. Сейчас я перечитал его и странную обнаружил вещь. Почти все мои герои присутствуют здесь, почти все коллизии, темы, сюжеты и мотивы, кроме одного, для меня, может быть, главного.
Не только для меня. Не только… Сенека в одном из писем к Луцилию обмолвился, что нужно подготовить себя к смерти прежде, чем к жизни… Эти слова цитирует герой “Подготовительной тетради”, которой в предисловии уделено немало места, но именно этот пассаж римского стоика внимательный Аннинский пропустил мимо ушей. Равно как и все, что касается смерти, — и в этом сочинении, и во всех остальных тоже. Я никогда не говорил с ним на эту тему, но у меня есть твердое убеждение, что он не то что не боится смерти, а попросту игнорирует ее. Нет у него, даже в мыслях, никаких подготовительных тетрадей — ни к смерти подготовительных, ни к жизни. Живет себе да живет, без всякой подготовки, с головой окунается в жизнь, бросается в нее, как в воду. Не зря многие годы купался в проруби; а может, и сейчас купается, не знаю.
Итак, просто жить… Вот, собственно, и вся формула спасения, которую он вывел из моих писаний и которую сделал названием вступительной статьи.
Дело за малым: последовать этой мудрой формуле автору двухтомника. Пусть даже и не увидевшего свет…
Год двадцать третий. 1980
Свершилось! Ушел наконец из “Крокодила”. На вольные ушел хлеба…
Работать стало совершенно невыносимо. Мрачная тень Афганистана, откуда, передавали шепотом, шли и шли цинковые гробы, нависла над всей страной, а уж над средствами массовой информации — в первую очередь. “Крокодил” стоял несколько на отшибе, но перепадало и ему. За то как раз, что на отшибе… 13 февраля в Союзе писателей России состоялся под предводительством Михалкова разгром журнала. Особенно досталось двум номерам — новогоднему и детскому, их литературной составляющей. А так как отделом литературы заведовал я, то ярлык безыдейности был приклеен к моей персоне.
Все правильно… Мысль выпустить специальный детский номер пришла в голову именно мне, да и авторов сам подбирал, причем авторов для “Крокодила” новых, что, естественно, вызвало ревнивое озлобление тех, кто считал журнал своей вотчиной. Вот и организовали отпор…
Особенно хотелось видеть на страницах журнала Юрия Коваля, книги которого я с упоением читал вслух своим девчонкам. При этом заметил, что в тех местах, где я хлопал от восторга в ладоши, где хохотал на весь дом, они оставались в общем-то спокойны. Никак не доходило до них, почему папу восхищает, например, фраза о злосчастном псе Матросе, который “свернулся в мешке и лежал неподвижно, как пять кило картошки”. Или блистательное начало тех же “Приключений Васи Куролесова”: “Что мне нравится в черных лебедях, так это их красный нос”.
К Ковалю меня привел художник Саша Семенов. Хозяин напоил нас чаем, усадил на диван, сам за столом устроился и стал читать — прямо-таки как в старые добрые времена.
То были главы новой повести “Самая легкая лодка в мире” — одну из них мы и напечатали в том злосчастном безыдейном номере. Тонкая, озорная, артистичная проза — как и он сам, в джинсах, в грубом, домашней вязки свитере… Говорили, он замечательно пел под гитару, но я не слышал. Пел он женщинам, а вот прозу читал мужчинам…
После разгрома в Союзе писателей, где досталось и Ковалю, но он об этом, слава Богу, так и не узнал, последовало обсуждение в отделе пропаганды ЦК. К моему удивлению, здесь к нам отнеслись куда снисходительней, нежели в возглавляемом Михалковым ведомстве. Во всяком случае, моего увольнения никто не потребовал. Сам, выждав некоторое время, написал заявление…
На прощанье выставил на длинном редакционном столе угощение: для меня было важно уйти хорошо. Вообще уход, всякий уход — момент для меня чрезвычайно ответственный. Особенно если там, откуда уходишь, пробыл, прожил, просуществовал достаточно продолжительное время. Но ведь и жизнь — тоже место твоего пребыванья, причем самое продолжительное. Самое! Я не забываю об этом ни на минуту…
Став вольным человеком, сразу же засел за роман “Мои люди”. Сейчас мне не нравится это название, как, впрочем, и сам роман, но тогда я видел в нем некий полемический — прежде всего по отношению к самому себе — глубинный смысл. Мои — несмотря на все наши различия в образе жизни, в подходе к жизни, в оценке жизненных коллизий… Тех же, например, афганских событий.
Прототип моего главного героя был не то чтобы правоверным коммунистом, но считал, что правила игры надо блюсти свято. Четырнадцатый ребенок в семье раскулаченного крестьянина, который, когда у него отняли нажитую по┬том и кровью сыроварню, покончил с собой, он с шестью классами образования сумел стать директором пусть небольшого, но завода. Потом его взял к себе Челомей — именно от него, сына раскулаченного сыровара, я впервые услышал эту фамилию. Академик Владимир Николаевич Челомей создавал ракеты, которые выводили на орбиту искусственные спутники Земли и орбитальную станцию “Салют”. После Челомея этот человек с шестью классами образования работал в аппарате главного инженера крупного военного предприятия. Тогда-то нас и свела судьба. Своей фантастической карьерой он был обязан не показной лояльности к властям, которых поносил дома на чем свет стоит, а не менее фантастической одаренности. Он мог все. Собственными руками построил дом — с автономным отоплением, водоснабжением, канализацией, собственными руками сделал всю мебель, пек, облачившись в фартук и поварской колпак, отличные пирожки, творил отменное домашнее вино — из яблок и слив, выращенных опять-таки им самим. Ну ладно, вино — коньяк тоже, из крыжовника. В отличие от меня, панически боящегося техники, прекрасно ладил с ней. Мог разобрать и заново собрать любой механизм — начиная от мясорубки и кончая магнитофоном. (Японским!) С довоенных времен пылился в мастерской у него комплект бильярдных шаров, то ли подаренный кем шутки ради, то ли купленный по дешевке. Вот и решил — не пропадать же добру! — изготовить все, что к шарам этим полагалось. И изготовил. Стол — массивный, на резных ножках, с пружинистыми бортами и ювелирно выделанными лузами, четыре или пять киев, полочку с круглыми отверстиями, а также небольшую доску для писания мелом, на которой с удовлетворением фиксировал свои победы. Без особого труда обыгрывал почти всех, кто имел неосторожность подняться к нему на чердак, где стоял бильярд, меня в том числе.
Человека этого звали Иваном Львовичем Беловым. Он был моим тестем. В романе я не изменил ни внешности его, ни повадок — только имя да фамилию. Там он у меня — Василий Жуков…
Мы притирались друг к другу долго и трудно. Теперь я воспроизводил эти отношения в романе, который начинается с того, что дочь Василия Инна приводит в дом мужа, чья судьба во многом напоминает судьбу автора. Тоже отца не знал, тоже у бабушки рос, в то время как мать, ресторанная певичка, порхала по жизни. Никаких чувств к ней у него не было, и он выводит из этого целую философию: “Нелепо и недостойно цивилизованного человека любить кого бы то ни было только за то, что он твой родственник. Отсюда два шага до первобытного злобного отрицания тех, кто нашим соплеменником не является”.
Я не принимал жесткого максимализма своего героя — куда ближе мне был евангельский постулат, который к месту и не к месту повторяет в романе престарелая теща Василия: “Посему оставит человек отца и мать и прилепится к жене своей, и будут два одной плотью”. Впрочем, мне, как и моему герою, оставлять было некого.
Когда я впервые переступил порог этого дома, бабе Мане, теще моего тестя, было за семьдесят. В честь моего прихода — а явился я уже в качестве жениха, — она надела новый бюстгальтер, о чем мне смешливо и озорно шепнула моя будущая супруга… Жена священника, который сгинул невесть куда в тридцатые годы, она исправно ходила в церковь. Церковь располагалась по ту сторону железной дороги, в пятистах метрах от нас. Звон колоколов перемежался с быстрым перестуком электричек, долгим тяжелым громыханьем товарняка и протяжным свистом пассажирских экспрессов. Именно в этой церкви баба Маня крестила мою первую дочь — правда, заочно. По-другому не позволил хозяин дома…
Пенсии баба Маня не получала, но деньжата у нее водились. Она зарабатывала их предпринимательской, как сказали бы теперь, деятельностью, а по-тогдашнему — спекуляцией. Отправлялась рано утром, едва ли не с первой электричкой, в Москву, выстаивала многочасовую очередь за каким-нибудь дефицитным товаром (тогда, впрочем, дефицитом было все), а после перепродавала его. Вот разве что как раз в 80-м очереди летом ненадолго спали: из-за Олимпийских игр в столицу не пускали иногородних.
Деньги наша богомольная старушка хранила в сундуке рядом с ветхими документами, в том числе свидетельством об окончании гимназии, и разными древностями. Веер из страусовых перьев… Пухлый, с медным аграфом фотоальбом с каллиграфически выведенной надписью: “На добрую и долгую память дорогой Марии Павловне от семьи Литовченко”. И дата: 26 января 1916 года. Все это перекочевало впоследствии в домашней музей моей жены…
Ко мне баба Маня относилась благосклонно. Даже книги мои читала, никогда, правда, не высказываясь о них (тактичная была старуха!), дарила ко дню рождения носовые платочки и ссужала, если требовалось, деньгами. Маленькими — на театр, на шашлычную, где можно было за десятку хорошо посидеть вдвоем, а когда однажды потребовалась сумма покрупнее, то мне пришлось заложить ей свою единственную ценную вещь: отличный, почти как у Коваля, ручной вязки свитер. Это произошло во вторую годовщину нашего с Аллой супружества. Ее, студентку Бауманского училища, отправили на практику в Миргород, неподалеку от которого базировался военный аэропорт; в доме, все-таки чужом, без нее невмоготу стало, вот я и навострил лыжи вслед за ней, а денег не было. Тогда-то и заложил свитер…
До Киева добирался в общем вагоне, устроившись на третьей полке и чувствуя себя комфортней, нежели полтора десятилетия спустя, когда ехал по тому же маршруту в СВ на съемки телефильма по “Моим людям”.
Сценарий написал Сергей Ливнев, сочинивший для Сергея Соловьева “Ассу”, только что с цирковым треском и невиданными доселе рекламными штучками прокатившуюся по стране. И вдруг — мой тихий, мой семейный роман, написанный в сугубо традиционной манере и, может быть, потому не вызвавший, в отличие от предыдущих вещей, почти никакой реакции критики.
Экранизировать его предложило Центральное телевидение, причем предложило — и это тоже было для меня полной неожиданностью — режиссеру студии им. Довженко Олегу Гойде, чей детектив с Леонидом Филатовым в главной роли крутили по первому каналу чуть ли не ежемесячно.
Ливнев оказался ровесником моей старшей дочери. Мы встретились с ним в Доме литераторов, где я, только что получивший деньги за право экранизации и считающий, что деньги эти, весьма немалые, свалились с неба, накрыл с купеческим размахом (мамины замашки!) стол. Однако сочинитель оглушительной “Ассы”, тихий субтильный юноша, ничего не пил, почти ничего не ел, так что мне пришлось управляться за двоих, особенно по части выпивки, да еще отвечать на вопросы моего дотошного сценариста.
Обо всех героях расспрашивал, кроме Василия Жукова, — с этим ему, надо полагать, было все ясно. И ему, и режиссеру, и исполнителю главной роли, и даже художнику, выстроившему в павильоне Киевской студии декорации того самого дома, где я в теперь уже далеком 80-м писал свой роман.
Увы, все было не то. Не то и не так. И дом, и атмосфера в доме, и, главное, его хозяин. Актер добросовестно произносил слова моего тестя, которые я в свое время добросовестно воспроизвел в книге, а Ливнев столь же добросовестно перенес в сценарий, — все напрасно: человек этот на отца моей жены не походил совершенно. Этаким советским куркулем выглядел он, скучным обывателем, лишенным того темперамента и вкуса к жизни, которые легко, в первую же встречу, разглядела в нем моя много чего повидавшая на своем веку мамаша. Они сразу нашли общий язык — моя легкокрылая, моя бесшабашная мама и мой тяжеловатый, при всей своей внешней подвижности, мой очень основательный, мой подозрительный и осмотрительный — себе на уме — тесть.
Есть фотография, где они увековечены на забитом отдыхающими евпаторийском пляже — загоревшие, упитанные, полные веселого куража, в залихватских соломенных шляпах, так друг на друга похожие, хотя на самом деле более разных людей трудно себе представить. Мама — та, казалось, совсем не ощущала притяжения земли, а вот его “старуха-земля” постоянно, как фолкнеровского Минка Сноупса, тянула вниз. Он сопротивлялся — как опять-таки Минк Сноупс, как и все люди, настаивает творец Йокнапатофы. “Даже когда человек жил в пещере, он подгребал под себя песок, чтобы подальше быть от земли во время сна, а потом придумал для защиты деревянные полы, а еще позже — кровати и стал подымать полы вверх, этаж за этажом…” То же самое делал и мой тесть, но я разглядел это уже после того, как роман “Мои люди” был написан. Стало быть, не вина сценариста и режиссера в том, что Василий Жуков вышел на экране не таким, каким был в жизни его прототип, — вина тут его зятя-писателя.
Скупым и прижимистым видел его, насмешливо недоумевая, зачем тащить в дом всякую шушваль. Неподалеку от нашего участка, крайнего на улице, прямо в лес упиравшегося, располагался кое-как огороженный проволокой склад декораций, где чего только не было! Колонны и балюстрады, русские срубы и индейские хижины, беседки прошлого века и космические корабли века будущего… Но склад не мог вместить всего, рядом сваливали, и дед, часто не без моей помощи, многое перетаскивал, пыхтя, к себе за забор.
Тем же крестьянским принципом — не пропадать добру! — руководствовался, затеяв бурение скважины для отвода грунтовых вод. В погребе появлялись эти коварные воды, где зимовали картошка и капуста, моченые яблоки и соленые огурцы, а также бутыли с соком, компотами и, конечно же, винцом. В данном случае, однако, не это все было добром, пропадать которому негоже (к весне, когда ненадолго и в ничтожном количестве подступала вода, погреб опустошался), а лежащие за теплицами трубы. Останавливался, постукивал носком ботинка и, точно музыку, слушал с вдохновенным лицом долго не затихающий звон. “Какой металл! Сто лет в земле пролежит!” Значит, надо во что бы то ни стало всадить его в эту самую землю…
Мы в то время давно уже жили отдельно, но, призванный на помощь, я добросовестно выполнял роль подсобного рабочего. “Давай!” — раздавалась команда, и я проворно перебирал ладонями в рукавицах позванивающую цепь лебедки.
Сперва бур шел легко, хоть и похрустывал камушками, потом началась глина, толстый, вязкий, бесконечный слой, пройти который требовалось непременно, чтобы добраться до песка. Дело застопорилось. Задыхаясь, мастер взбирался со своим брюхом по лестнице — к небу, к небу, подальше от притягивающей земли! — проверял, не заклинивало ли таль (мне столь ответственное дело не доверялось), спускался, снова карабкался…
В кармане лежала трубочка нитроглицерина. Сев на перекладину и сунув таблетку в рот, приходил минуту-другую в себя. “Может, хватит на сегодня?” — осторожно предлагал я. Лучше б не предлагал! Старик сердился: как это хватит, пять метров прошли, пустяк остался… А было ему уже за семьдесят, уже сверстники умирали один за другим. Похороны, сороковой день, снова похороны…
Как-то я застал его в мастерской за изготовлением гроба. Сначала себе сделал, потом жене, моей теще, которая долго отказывалась лезть “для примерки” в этот страшный ящик…
Однажды в ветреный осенний день на складе декораций вспыхнул пожар. Треск, уханье, а время от времени прямо-таки канонада. В воздух взлетали створки шкафов, у которых никогда не было ни боковин, ни днища, античные лепные фонтаны, откуда ни разу не била вода, золоченые кареты, так и не познавшие дорожной тряски. Ажурный мостик прокувыркался в россыпи искр, потом — мост железнодорожный с могучими опорами из картона. Целая цивилизация гибла на глазах, но цивилизация не взаправдашняя, а некое подобие ее, фантом, форма… Порывы ветра далеко относили огненные снаряды. Некоторые падали на наш участок, на перекопанные грядки и клумбы с отцветающими астрами. А пожарные все не ехали. И тогда старик, запыхавшийся, с всклокоченными волосами, отшвырнув лопату, которой забивал угодившую в парник головешку, принялся торопливо разматывать слипшийся, задубевший — давно не поливали — шланг. Я бросился на помощь. Вдвоем растянули кое-как, и хозяин врубил насос. Шланг зашевелился, медленно оживая. Очень медленно…
Тесть тряс его и раскачивал. Рубаха расстегнулась, по белому пузу катился пот. Наконец выплеснулась первая порция воды, но струя тут же опала; прошла долгая секунда, прежде чем она распрямилась и окрепла. Хозяин направил ее на дом. “Форточку! — заорал. — Форточку закрой!” К жене обращался, но та стояла, прижимая к груди допотопные дамские сумочки и ничего не разумея, кроме одного: документы здесь, с нею.
Я кинулся в дом, задраил окна, на которых уже сверкали брызги. Когда вернулся, тесть со шлангом — к небу опять же, к небу! — карабкался по лестнице вверх: струя была слишком слабой, чтобы достать до свежекрашеного резного карниза. “Давайте, — предложил, — я!” — но разве мог хозяин доверить кому-либо спасительную кишку! “Ведрами! — орал. — Ведрами! Из бочки!”
Огромная железная бочка с водой, предназначенной для полива картошки, стояла в отдалении, у грядок с вывороченной пожухлой ботвой, и я двумя ведрами бегом таскал ее оттуда, выплескивал с размаху на стены. Так и поливали — один сверху, другой снизу, — пока не подкатили наконец пожарные и не задушили огонь белой громоздящейся пеной.
Все, опасность миновала. Выключив насос, хозяин грузно опустился на перевернутую лейку. Устало ощупал карманы мокрых штанов. “Нитроглицерин?” — догадался я. Полетел в дом, принес спасительную трубочку. Вытряхнув таблетку, положил на доверчиво подставленную ладонь.
Отец жены медленно сунул ее под язык. Дряблая, в седой щетине шея тяжело провисла, ко лбу желтый листик прилип, а на макушке торчал, как у ребенка, пепельно-серый хохолок.
Вот тут-то, кажется, я впервые разглядел его по-настоящему. Это — впервые, а последний раз — двенадцать лет спустя, в больнице, где мы с моей младшей дочерью были у него за два дня до смерти. Долго охотились за судном — их на все отделение было всего три, потом она обтирала своего исхудавшего деда влажным полотенцем, а я поворачивал и приподымал такого вдруг, несмотря на худобу, тяжелого. Тянула “старуха-земля”, тянула, я физически ощущал это, и фолкнеровская “старуха-земля” не выходила из головы, как и смерть творца Йокнапатофы, дважды — за последние свои полгода — упавшего с лошади…
Наш старик тоже упал; не с лошади, правда, — с яблони. Когда мы с ним снимали урожай (а урожай в том неласковом для простого люда 94-м году был не ахти какой), то на макушке осталось крупное, налитое, недоступное и потому особенно манящее яблоко. Но это для меня — недоступное, дед же, собственными руками посадивший тоненькое когда-то деревце, вырастивший его, ухаживавший за ним, смириться с потерей не мог и, стоило мне выйти за калитку, полез — в 82-то года! — на дерево.
И — свалился. Костей не сломал, но внутренности отшиб и больше уже не поднялся…
Лежа под капельницей, дед, едва отпускала боль, тихим голосом спрашивал, что нового в мире. И здесь, под боком, в родном Подмосковье, стремительно обзаводящемся фешенебельными особняками (никак не мог взять в толк, откуда вдруг взялось в обнищавшей стране столько богатых, сверхбогатых людей), и, скажем, в родном моем Крыму.
У сопалатника был маленький переносной автомобильный телевизор. С какой жадностью всматривался в крошечный экранчик мой старик, пытаясь понять, что делается в Кремле, что в Белом доме, ну и, само собой, в Чечне! До крови довели дело, сволочи! И еще раз — сволочи… И еще…
Ничуть не помягчел перед смертью, не просветлел, не подобрел, как просветлела и оттаяла в свои последние часы на земле его жена. Вот только не в реальности случилось это (теща пережила мужа на восемь лет), а в моем давнем, 80-го года, романе, за что меня еще тогда, сразу после выхода книги, лаконично и жестко упрекнул один писатель, впоследствии тоже, кстати сказать, ставший разводить яблони. “Не должна она у тебя, — сказал, — добреть перед смертью”.
И оказался прав. Не подобрела, когда пробил ее час. Нет, не подобрела. Скорей наоборот.
Крупным планом. Владимир МАКАНИН
О его садоводческом хобби я узнал сравнительно недавно. В Липках, на Форуме молодых российских писателей, где я вот уже третий год вел мастер-класс, а он в течение всех пяти дней был почетным гостем. Гулял, потягивал в баре напитки, благосклонно выслушивал комплименты и лишь под конец выступил в конференц-зале, прочитав своим глуховатым голосом что-то из старого. Если другие писатели, среди них весьма именитые, в поте лица отрабатывали свое комфортное проживание здесь, свое недурственное питание, купание в бассейне, свой, тоже недурственный по нынешним временам гонорар, то Владимир Семенович расплачивался за все одним своим присутствием. Оно, по замыслу устроителей, сообщало Форуму должный уровень, освящало его, гарантировало качество…
Он эту роль исполнял виртуозно. Не кичился и не поучал, со всеми, от дебютанта из глухой провинции до вальяжного столичного романиста, был доброжелателен, снисходителен и чрезвычайно любезен, с живой, даже поспешной готовностью улыбался, когда с ним здоровались, да еще слегка кланялся с высоты своего внушительного роста, всем своим видом давая понять, что рад встрече, очень рад, очень, а потом, когда осчастливленный вниманием классика человек проходил, тихонько спрашивал у меня, кто это. И подставлял правое ухо — на левое с некоторых пор глуховат.
На вольные хлеба он ушел из “Советского писателя” на год раньше меня, и, когда мы, сойдя с электрички, оказались в малеевском автобусе на одном сиденьи, он, тогда еще безбородый и безусый, радостно объявил, что у него началась другая жизнь. И посоветовал последовать его примеру, что я и сделал в 80-м.
Как и я, опять приехал в Малеевку в декабре, но если я сидел там безвылазно, то он постоянно мотался в Москву для разных деловых встреч. В основном с зарубежными издателями и переводчиками. “Продаю себя…” Рассказывал, как там бурлит все, какая большая идет игра, и что для этой большой игры сейчас самое подходящее время. При этом ничего не просил, никогда и ни у кого — я, во всяком случае, ничего подобного не знаю. Если ему отказывали — а ему отказывали много раз, во всех практически толстых столичных журналах, — он молча забирал рукопись и уходил. Потом его сочинения появлялись “далеко от Москвы” — то в журнале “Север”, то в журнале “Урал”. Исключение сделал лишь “Наш современник”, опубликовавший в 77-м “Ключарева и Алимушкина”. Именно там печатались делавшие тогда литературную погоду “деревенщики” — эти как раз жили “далеко от Москвы”, а печатались, и всячески превозносились, и получали премии в столице…
Одно время он всерьез подумывал, не перебраться ли и ему в провинцию. Вон, мол, чего добились периферийные авторы: Распутин, Белов, Астафьев — в Малеевке частенько заговаривал об этом во время наших долгих послеобеденных и вечерних прогулок. Примерялся… Прикидывал… Нет, не то, с Маканиным эти слова несоотносимы. Маканин, математик по образованию, прекрасный шахматист, замечательно считал. Замечательно писал, это, конечно, в первую очередь, но одних писаний, как бы они ни были хороши, все-таки недостаточно, чтобы завоевать литературный Олимп, а потому точно и дальновидно просчитывал варианты. Вот и в “Советский писатель” пришел тогда, когда нигде, кроме как в “Советском писателе”, не издавали, а ушел когда стали издавать везде.
Умение это, до совершенства отточенное мастерство математика и шахматиста, осталось с ним и тогда, когда Олимп давно уже был завоеван. Теперь столичные журналы не только не отказывали ему, а сами выпрашивали “хоть что-нибудь”. Он не говорил: нет, он говорил: подумаю — и действительно думал, тщательно взвешивая, кому что дать и даже в каком именно номере следует печатать.
Не только к своим сочинениям относился так, но и к своей внешности. Те же, к примеру, усы, которые впервые начал отпускать в 80-м в Малеевке (и все жаловался со смешком, что щекотно), вскоре сбрил, потом снова отрастил, снова сбрил… Так же правит свои тексты — не только в рукописи, но и в верстке, и в сверке, приводя в ужас корректоров и редакционных компьютерщиц. Бедняжки буквально вздрагивают при слове “Маканин”…
Но тут не только поиск адекватной формы — в собственном ли облике, в сочинениях ли своих, безжалостно кромсаемых, пусть даже напечатаны уже (переиздавая свой первый роман “Прямая линия”, сократил его чуть ли не вдвое), — тут еще страсть к переменам. Никогда не знаешь, что напишет он в следующий раз. Во всяком случае, не то, что писал прежде и что пишут другие. Всегда сам по себе, всегда на расстоянии, и немалом, от шагающего в ногу литературного ядра. Не впереди, не позади — на расстоянии.
Ни вызова, ни эпатажа в этом нет. В этом нет литературной (внутрилитературной) полемики, во всяком случае, явной. Есть жизнь, каковой ее видит писатель, и есть писатель, которому нет дела до того, как эту жизнь видят другие. Перед нами два суверенных мира: мир реальный, холодно и по-дантовски безжалостно наблюдаемый художником, который как бы вынес себя за его пределы, и замкнутый, закрытый, недоступный для постороннего взгляда мир самого художника, которым, признался однажды Маканин, он чрезвычайно дорожит.
Разумеется, такая позиция требует мужества, и это — мужество одиночества. На него-то, на мужество одиночества, проверяются многие его герои. Не зря одна из его повестей так и называется — “Один и одна”. Не без труда преодолевая ее протяженный и малособытийный текст, я постоянно чувствовал, что автор исподволь подталкивает меня к иному совсем прочтению. Не в одиночестве, дескать, дело, — в другом. В чем? В том, во что превратились “шестидесятники”. Тонкая, совестливая, с возвышенной душой Нинель Николаевна пала — страшно вымолвить! — до прямого наушничества, а некогда блестящий Геннадий Павлович, эрудит и полиглот, изошелся в хандре и безволии.
Я принимаю к сведению авторскую мысль, но она не задевает меня. Для этого она слишком обща, слишком, что ли, стерильна. В ней нет неправильности и зазубрин (индивидуальности), а ход ее чересчур прям и чересчур стремителен — при всей замедленности письма. И вот эта-то замедленность, эта сугубо маканинская обстоятельность, эта феноменальная наблюдательность бесконечно дороги мне в его прозе.
Но проза все-таки вторична по отношению к жизни, где она, феноменальная наблюдательность, проявляется, может быть, не так ярко, однако не ослабевает ни на мгновенье. Помню, будучи в гостях у Анатолия Кима, стояли на балконе, и Маканин обратил внимание на собаку, неподвижно лежащую в тени далекого дерева. Живая? Дохлая? Прошло часа два или три, застолье было в самом разгаре, и мы снова вышли на балкон. О собаке, естественно, все давно забыли, и лишь Маканин произнес: “Убежала”.
В другой раз сидели у него дома с зарубежными издателями, вернее, издательницами, и галантный хозяин сосредоточил на них все свое (так казалось мне) внимание, я же, забытый, уписывал еще теплый испеченный его женой вишневый пирог. Расправился с куском, и в тот же миг Владимир Семенович, не прерывая беседы, подкладывает мне еще один.
Я никогда не видел его пьяным, да и не мог видеть: предаваться этому занятию, признался он мне как-то, предпочитает один. Я с некоторых пор — тоже. Один и один… Тем дороже мне давний его звонок, когда он, прослышав, что я захворал, осведомился с тревогой в голосе, что со мной.
В 2005 году он тоже болел, тяжело, я краем уха слышал об этом, но позвонить не позвонил. Не решился.
Не один и один и не один и одна, а просто один. Это я уже о себе. Соответственно и вещь, которую люблю у себя больше всего, называется “Пир в одиночку”.
Маканин не читал ее — последние годы я не дарю ему своих книг. Впрочем, он мне свои — тоже.
Год двадцать четвертый. 1981
В понедельник 25 мая для моей старшей дочери торжественно прозвенел последний звонок. А в следующий понедельник, в первый день лета, ей исполнилось семнадцать…
Звонок прозвенел не только для нее, но и для меня тоже, однако тогда я не осознал этого в полной мере. Не осознал, что отчуждение между нами уже началось. Стали отдаляться друг от друга (еще до звонка, конечно), и процесс этот все нарастал, нарастал, пока не оказались совсем чужими. Такое, во всяком случае, было у меня ощущение. Я жил своей жизнью, она — своей, сначала с первым мужем, совсем недолго, я даже толком не запомнил его, потом со вторым, потом с третьим, что воспринималось мною, на собственной шкуре испытавшим подобные кульбиты моей матушки, весьма болезненно. Что я и не скрывал от нее.
Разговоры были долгие и крутые. Ну как разговоры! Говорил-то в основном я, она слушала, а потом, спустя час или полтора, клала передо мной письмо, которое начиналось обычно словами: “Папа, прочитай, пожалуйста, до конца”. Как будто я когда-нибудь не дочитывал! (Но перебивать-то перебивал, отсюда такое предупреждение.)
Не спорила, не опровергала меня — соглашалась. “Ты, наверное, прав. Не все получается у меня своим умом. Но я люблю тебя. Я очень не хочу с тобой ссориться. До своего замужества я этого и сама не знала. Ты мне очень, очень нужен”.
В письме, которое лежит сейчас передо мною, нет даты, но упоминание о замужестве означает, что написано оно вскоре после первого брака, явившегося для нас с женой полной неожиданностью. Помню, пришел домой, вижу — что-то не то и слышу в ответ на свой немой вопрос: “Жанна ушла к нему”. А уже два или три месяца спустя забирал ее домой. Подъехал на такси к месту, о котором условились по телефону, час был поздний, она стояла под фонарем на пустынной площади с дорожной сумкой. Той самой, с которой ушла из дома.
Недельку или, может, полторы просидела тихо, как мышь, потом начались телефонные звонки, начались поздние возвращения, жена спокойно засыпала, а я лежал и прислушивался к лифту, и вот тогда-то, видимо, состоялся разговор, на который она ответила тем самым письмом без даты. Приведу из него еще несколько фраз.
“Я сама не верю в свои силы. Я боюсь. Боюсь, что ничего не смогу в жизни, понимаешь? А за последнее время этот страх стал еще сильнее. Я ведь сама вижу, что ни одного дела не делаю хорошо, очень хорошо. Хотя стараюсь, но, видимо, мало. Сейчас стараюсь больше читать и думать. А то, что я гуляю, то ты же, вроде, и сам мне говорил, что так жить интересно. И потом, встречаюсь я не со всеми, да и не так, как раньше”.
Письмо заканчивается словами: “Сейчас ты устал. Но если сможешь, то поговори со мной прежде, чем лечь спать. Я буду ждать тебя в детской”.
И еще приписка. “Не может же человек измениться в один день. Неужто я такая же, как была два года назад? Я же хоть немного, но переделываю себя. Мне кажется так”.
Наверное, ей тогда было столько же лет, сколько сейчас ее дочери, моей внучке. И уж ее-то я не призываю переделать себя, не взываю к авторитетам книг, так что никогда не услышу от нее, что стала она “больше читать и думать”. Ей не надо передо мной оправдываться, потому что я ни в чем ее не обвиняю — видимо, я тоже “хоть немного, но переделал себя”. Звонок-то, повторяю, и для меня прозвенел — не зря именно в 81-м пришла идея вести дневник от имени своей старшей дочери. Дневник, в котором бы записывались события ее жизни, насколько я их, конечно, знал, ее впечатления и мысли, ее отношение к людям, в том числе близким людям. К отцу, например. Да, и к отцу тоже — а почему бы и нет? Больно уж хотелось взглянуть на себя ее глазами. Не просто со стороны, не просто чужим, непредвзятым, пусть даже и проницательным взглядом, а взглядом человека, очень даже пристрастного.
В конце концов из всего этого получилась повесть, которую напечатал журнал “Юность”. А писалась она все в том же 81-м, в Коктебеле, куда мы махнули всей семьей, решив, что поступать в институт сразу после школы Жанне не стоит. Надо отдохнуть. Поднабраться сил, знаний и жизненного опыта.
Между тем, из нас четверых лишь одна она и была до этого в Коктебеле. Ездила с Клубом юных биологов, что работал (и, кажется, работает сейчас) при Московском зоопарке, — сокращенно КЮБЗ. А вот мне, коренному крымчанину, не доводилось до тех пор ни разу. А хотелось очень. Посмотреть хотелось на места, о которых столько читал и слышал, и которые давно, еще со времен симферопольского литобъединения, были связаны в моем сознании с совершенно феерическим человеком.
Разумеется, я о Волошине говорю. Не скажу, чтобы я был большим поклонником его стихов и картин, но вот образ его жизни, как, собственно, и его человеческий образ, меня прямо-таки завораживал. Небольшого роста, гривастый и настолько тучный, что однажды на испанской границе его отвели в отдельное помещение и заставили раздеться, ибо толщина его вызвала подозрение, он при своем чудовищном весе исходил пешком пол-Европы! “Для того чтобы узнать вполне страну, — настаивал он, — необходимо ощупать ее вдоль и поперек подошвами своих сапог”. Иногда, впрочем, он пересаживался на велосипед — столь обожаемый мною (до сих пор!) и мой по-прежнему единственный транспорт.
Колоритнейшая, словом, личность — об этом твердят в один голос все, кто знал Максимилиана Александровича. Он необычно изъяснялся, необычно вел себя, говорил необычные вещи. Уверял, к примеру, что “никогда не страдал и не знает, что значит страдать”. Зато умел сострадать. Во время гражданской войны укрывал в своем коктебельском доме, который я так жаждал увидеть, и красных и белых, а доживи до нынешнего, 81-го, когда в Польше стали лавинообразно разворачиваться события, насмерть перепугавшие советское руководство, открыто бы выразил, не сомневаюсь, свое сочувствие Леху Валенсе и его “Солидарности”…
Мы вышли из поезда километров за пятнадцать до Феодосии, на станции Айвазовская, где нас уже ждал автобус Дома творчества. Моя Жанночка радостно узнавала эти места, я — нет, причем не узнавал в широком смысле слова. Не чувствовал себя на родной земле, то есть в Крыму, и это, признаюсь, осталось на всю жизнь. И поныне Коктебель, в котором я, правда, давно уже не был, с советских времен, для меня не Крым, не мой Крым, а что-то другое. Прекрасное, но другое…
Нас поселили в дальнем — самом дальнем — пятнадцатом корпусе, окна которого выходили не на море, как у классиков-секретарей, а в полуодичавший сад, но нас это устраивало, особенно Аллу. Она вытаскивала раскладушку, ложилась и часами читала. (Раскладушку дали, поскольку комната была рассчитана на троих, а нас прибыло четверо.)
В честь нашего приезда Курчаткины, Толя и Верочка, устроили на своей солнечной террасе прием. Вино, фрукты, цветы… Это было особенно трогательно, потому что мы знали, в каких они стесненных обстоятельствах: за день до нашего отъезда специально звонили нам в Москву, чтобы, по возможности, привезли им деньги, сотни что-то полторы или две, до осени…
Помню, какое сильное впечатление произвело на меня отношение Курчаткина к сыну. Ни на мгновенье не выпускал его из поля зрения, и как бы ни был захвачен разговором с гостями, то бишь с нами, непременно прервет речь, чтобы спокойно, обстоятельно и без малейшего раздражения ответить на вопрос своего Егорушки. Я не умел так. Бабушка с детства запрещала мне вмешиваться в разговоры старших, а когда собирались гости, сажала меня за отдельный маленький столик. Я своих отдельно не сажал, но и того душевного внимания, которое в любой момент, в любых обстоятельствах готов был уделить своему разбитному и непоседливому сыну Курчаткин, у меня недоставало. Они у меня терпеливо ждали своей очереди. И теперь, когда я думаю, в чем моя вина перед детьми, особенно перед Жанной, с которой мы разошлись так далеко и так, понимаю я, безвозвратно, это, конечно, бессознательно установленная мною очередь. Слишком поздно понял я, что дети никогда не должны стоять в очередь к родителям — никогда! — как бы те ни были заняты, какие б умные и важные разговоры ни вели между собой.
Перед глазами, однако, когда вспоминаю тот свой первый коктебельский год, — не Жанна и не Ксюша, перед глазами — мальчик на огороженном писательском пляже. Поодаль от всех, возле облепленной сухими водорослями проволочной изгороди, за которой приютилась спасательная станция. Тихонько накатывают волны, омывая тонкие не загоревшие еще ноги, но он не замечает, — так поглощен камушками. Одни сразу отбрасывает, другие изучает подолгу, на свет смотрит, прищурившись, и нет дела ему до нас, взрослых, что расположились вдоль моря со своими мудреными разговорами, спорами на литературные темы, нарочито громким смехом… Как далеко все это от него! Один, совсем один. В собственном живущий мире и потому другой, нежели мы. Другой… Вот так и моя Жанночка.
Двадцать четыре дня провели мы здесь. А еще перед тем — три дня в Евпатории. А еще дорога.
“И отъехал, и приехал. И больше месяца жизни прошло. И возвратились на круги своя”. Так записано в дневнике, но не в моем — другого человека, с которым мы не совпали в пространстве, но совпали во времени. Тоже в июле 81-го ездил на море, тоже с семьей… Скоро, очень скоро наши пути пересекутся, причем не самым приятным для меня образом. Но тогда я еще этого не знал. Не знал, что “Аннушка уже купила подсолнечное масло и не только купила, но даже и разлила”. Правда, в отличие от булгаковского Берлиоза, мне не отрежут голову, но выпорют крепко. Для меня это, признаюсь, было неожиданностью. В Коктебеле ко мне относились с уважительным, хотя, может быть, и настороженным вниманием, особенно в библиотеке, где записывались в очередь на только что добравшиеся сюда номера “Знамени” с моей “Подготовительной тетрадью”.
Нашим гидом по местным достопримечательностям был Курчаткин, но в Лисью бухту повела меня Жанна. Встали в четыре утра, в полной тишине и темноте (Ксюша и Алла спали), захватили приготовленную с вечера еду и отправились — она впереди, я следом. Минули сложенный из белого кирпича магазин, над которым ярко горела лампочка, и стали взбираться в гору. Чтобы лучше видеть, я нацепил очки — солнцезащитные, зато с диоптриями, так что мрак стал еще гуще. Волошинский поселок светился внизу россыпью огоньков, набережная светилась, на причале горел фонарь, даже два фонаря, но в воде, по-ночному черной, отражался почему-то только один. Жанна останавливалась все чаще, напряженно по сторонам глядела. Впереди темнело что-то высокое, с просветом посередке; похоже на виселицу, подумал я, но вслух не сказал, и она, как выяснилось, тоже так подумала и тоже не сказала. Берегли друг друга…
К бухте приблизились, когда совсем рассвело. Пробирались друг за дружкой по узкой полосе между морем и кручей, словно бы срезанной гигантским ножом и напоминающей слоеный пирог. Могучие глыбы громоздились там и тут, дочь вспрыгивала на них — легонькая и вовсе не уставшая, уже без кофточки, но еще в джинсах. Подымающееся над морем солнце бронзово освещало узкую спину, тонкие руки все время двигались — она весело балансировала ими, такая грациозная на фоне огромных камней. Редко когда я ощущал себя отцом так полно, так гордо и радостно, как в те минуты.
На обратном пути встретилась корова, лениво пощипывающая полувыжженную солнцем короткую траву. Жанна не удержалась, подошла и погладила. Откуда, думал я, у нее, городской девочки, такая страсть к животным? И рыбок-то завела, и собаку (как я ни сопротивлялся), и черепаху, которую мы назвали Сильвой Ивановной, — эту я сам привез ей из Самарканда, и в тот самый КЮБЗ ходила, и в школу с биологическим уклоном перевелась в десятом классе. Не ленилась ездить через всю Москву, подымаясь чуть свет… Может, это гены деда, Аллочкиного отца, крестьянского человека, а может, чувствуя идущий от меня могильный холодок, инстинктивно тянулась к живому и теплому. Все-то понимал я, да что толку. “Куда от себя денешься? Другим не прикинешься”.
Это тоже из дневника человека, уже пролившего масло, причем запись сделана 18 июля, как раз в тот день, когда мы с Жанной ходили в Лисью бухту…
Вечером я повел ее в бар, мы сидели вдвоем за столиком, тянули коктейль — совсем неумело делала она это, по-детски. Гремела музыка, в полумраке тряслись длинноволосые парни и девушки, те и другие в джинсах, я захмелел и — стыдно сказать! — сам не прочь был поплясать, но не мог же я оставить ее одну, а приглашать ее не приглашали. Может быть, меня стеснялись, лысого хрыча, а может быть… Может быть…
Я внимательно глянул на нее, трезвея. “За тебя! — проговорил. — За твои успехи”. Она подняла глаза, улыбнулась благодарно. “У тебя все будет о’кей, — пообещал я. — Вот увидишь”.
Губы ее беззвучно шевельнулись. “Ты не веришь мне?” — спросил я. Она выпустила изо рта соломинку, сказала: “Верю”, — и сейчас же снова обхватила ее вытянутыми, как у ребенка, губами. В тот момент и я верил — да еще как! — но днем, когда она лежала под грибком с книгой в руках, в то время как ее сверстники шумной компанией резвились рядом, не обращая на нее внимания, ее будущее уже не казалось мне таким безоблачным.
Пять или шесть лет спустя, так и не поступив в институт, но уже успев закончить медицинское училище, поработав и санитаркой в больнице, и медсестрой, здесь же, в Коктебеле, познакомилась с будущим мужем, теперь уже вторым, отцом моей внучки. Я был против этого брака, во всяком случае, столь скоропалительного. Погуляйте, уговаривал, поживите, присмотритесь друг к другу… Видел: внутренне они совершенно чужие люди, и надежды, что станут ближе, не было, по-моему, ни малейшей. Не послушалась. Как в омут, кинулась в это свое второе замужество, завершившееся, как и первое, крахом, но тут, понимаю я теперь, и моя вина. Жить-то под одной крышей со мной становилось все тяжелее — угрюмый, раздражительный меланхолик, который порой неделю подряд не в состоянии выдавить из себя ни слова. Вот и шарахалась к кому попало.
Иногда мне приходит в голову: умри я тогда, в 81-м, остался б в памяти детей совсем другим человеком: щедрым, шумным, легким на подъем, сочиняющим на глазах у них — а по сути, не столько сочиняющим, сколько списывающим с натуры — самую беспечную, самую веселую, самую бескорыстную свою повесть, единственную мою вещь, которую они и поныне с удовольствием перечитывают.
Перед тем как улечься спать, вооружались полотенцем и изгоняли из комнаты мух, дабы не будили утром своим оглушительным жужжанием. Некоторые, однако, умудрялись спрятаться, и тогда уж, перед самым сном, начиналась подлинная охота.
Трудней всего было выследить муху. Проносясь, как самолет, причем самолет реактивный, из одного конца комнаты в другой, она вдруг исчезала. Затаивалась в укромном местечке, и — попробуй отыщи ее!
“Папа хлопал в ладоши, — пишет героиня, чьи ненайденные мемуары, собственно, и представляют собой повесть. — Возгласы издавал. Шелестел газетой и двигал шторами. Все бесполезно. А муха тем временем сидела на потолке, у всех на виду, и тихонько себе посмеивалась”.
Зовут героиню не Жанной, а Женей, зато ее маленькая сестра, семилетняя разбойница, испытывающая, как ворона, неодолимую страсть к разным блестящим побрякушкам, осталась Ксюшей.
“Папа подвигал стул. Но со стула до потолка не достать, поэтому сверху взгромождалась табуретка. С предосторожностями, не дыша, взбирался он на эту пирамиду. И все мы тоже не дышали. Не знаю, как Ксюша, но я — стыдно признаться! — болела за муху. Мне хотелось, чтобы она еще полетала, а папа поохотился бы за ней. Подтягивая синие трусы, скакал со стола на стул, со стула — на кровать, и все это — без единого звука, на длинных своих ногах. Не выдержав, я прыснула. В тот же миг залилась Ксюша. Папа гневно обернулся. Длинный, лысина блестит, в руке — полотенце”.
Так и вижу эту сцену — как на фотографии. Да и писал, кажется сейчас, не я, а моя старшая дочь. А что, у нее получилось бы не хуже — сужу по ее письмам, по нескольким сохранившимся сочинениям, за которые ей, правда, неизменно лепили “пары”, поскольку ее трактовка классических произведений не соответствовала школьным канонам, а также по трем маленьким сказочкам, что она однажды прислала мне в Малеевку. Но писательских амбиций у нее не было, чему я втайне радовался.
“Наконец, муха села — как раз над Ксюшиной кроватью, и папа, встав на тумбочку, прихлопывает ее полотенцем. Тотчас принимаемся перетряхивать одеяло и простыни. Вот она! Салфеткой берет мама черный трупик и на вытянутой руке торжественно выносит из комнаты”.
По-моему, так все и было. Ну, может, чуть-чуть присочинил, но уж точно не то, что последовало дальше. А дальше последовало вот что.
“Мы ложимся. Мне немного жаль, что все кончилось, что вообще кончился день. Папа устраивается в постели читать при настольной лампе, тишина (терпеть не могу тишины) и вдруг — ж-ж-ж. Муха, живая и невредимая, — вот умница! — подлетает к освещенной стене. Бьется об нее, ищет что-то и, не найдя, взмывает к потолку. И тут меня осеняет. “Ты дохлую муху убил”, — говорю я, хихикнув. И объясняю, что как раз в том углу живет паук, я сама видела, как он… Договорить не успеваю. С диким, нечеловеческим воплем срывается Ксюша с постели, вообразив, что не только муху, но и паука сбил папа, и теперь он крадется по ее ноге. Мы снова перетряхиваем постель и никакого паука, естественно, не находим. У меня от сердца отлегает. Пауки ведь — умнейшие и благороднейшие существа”.
Умнейшие и благороднейшие! По-моему, о всякой живой твари могла сказать так и, само собой, всякую живую тварь жалела. Тем не менее именно она отвела в ветлечебницу нашу Топу, где, глянув на брюхо, вынесли приговор: рак, в последней стадии, надо усыплять. И усыпили…
Тринадцать лет прожила у нас, стала членом семьи и героем, пусть второстепенным, некоторых моих сочинений. Зимою делали на пару с ней дальние вылазки в лес. Я — на лыжах впереди, она за мной, по шею проваливаясь в рыхлый снег. Нашла ее и привела, совсем еще щенком, Жанна, и она же… Меня не было дома, когда уводила ее, но все равно вижу, как тяжело Топа подымается, спокойно дает надеть на себя ошейник и спокойно, доверчиво идет, уверенная, что никто из нас не причинит ей зла. Конечно, это должен был сделать я, а не Жанна, но почему-то я, столь много и напряженно думающий о смерти, избегаю лицезреть ее.
Однако именно смерть — нет, к счастью, не смерть, а мимолетный призрак ее, тень, отдаленная угроза — пусть ненадолго, но воссоединила меня с моей старшей дочерью.
Что-то странное, заметил я, происходит с моей женой… Да нет, ничего, отвечала, не подымая глаз, но я видел: что-то случилось, и не отстал, пока не услышал: “У Жанны опухоль”.
И все… И сразу рухнула стена, что исподволь, кирпичик за кирпичиком возводилась в течение многих лет между мною и моей дочерью, причем кирпичики-то подкладывали оба. Стена рухнула, я снова ощутил, что она — моя дочь (как тогда, в Лисьей бухте), что у меня есть дочь (две, конечно, но младшая, про которую жена с упреком твердит мне, что я, дескать, люблю ее больше, сразу отодвинулась в сторону) — есть, есть, и это самое главное, а все остальное такой пустяк по сравнению с этим.
Диагноз долго не могли поставить, слова звучали самые страшные. Ясность могла дать только операция. И когда ее вывезли из операционной, прикрытую до подбородка простынею, со склоненной набок черной, такой вдруг детской головкой, и вынырнувший откуда-то сбоку зять сказал, что все в порядке, я, еще не привыкший к нему толком (это был ее третий муж; только-только расписались), расцеловал его толстую небритую физиономию.
Дочь вернулась. Или, может быть, отец вернулся, не знаю. Минул, однако, месяц, полгода минуло, год, и все стало как прежде. У каждого своя жизнь, мы редко говорим по телефону, еще реже видимся, и мне это не мешает. Ей, по-моему, тоже. Зная, как трудно нынче живется писателям, какую нищенскую пенсию получают старики, она, человек обеспеченный, несколько раз деликатно предлагала помощь, но я, пуще всего на свете страшащийся оказаться кому-либо в тягость, твердо отклонял ее. Да и вообще считаю, что дети не обязаны помогать родителям. Мы с женой рожали их вовсе не затем, чтобы они кормили нас на старости лет, а для себя, для полноты нашей жизни и для придания ей того высшего смысла, отсутствие которого не в состоянии компенсировать никакая литература. Мой первый сексуальный опыт, довольно поздний, был неудачный — полный, по сути дела, провал, и я хорошо помню ужас при мысли, что у меня никогда не будет детей. Не что женщин не будет, а что не будет детей…
Да, мы почти не общаемся, но я знаю, что когда на каталке вывезут меня, быть может, уже бездыханного, она так же, как я когда-то, с трепетом рванется ко мне, всем своим существом поняв вдруг, что у нее есть отец, есть, есть. Или — был, пусть даже и умудрившийся поставить их в очередь. Но это — беда моя, беда и вина, и они, мои дети, быть может, простят мне ее, отчего боль их возрастет. Лучше б не прощали!
“…нет ничего, что было бы выше смерти. Ощущение, что все усилия, все достижения призрачны”.
Это опять лето 81-го, опять дневник, и опять не мой, а того, уже пролившего масло человека. Хотя, как и булгаковская Аннушка, он никому не желал зла — ни мне, ни моим невольным сотоварищам.
Крупным планом. Игорь ДЕДКОВ
И еще одна запись из того же дневника, сделанная полутора годами раньше. Она касается трифоновского “Нетерпения”. “Желябов бросил жену и сына; жена побиралась, а что стало с сыном — неизвестно. — И дальше, самое главное: — Из меня такой революционер не вышел бы, ради жизни сына я бы всякую революцию бросил, ничего не надо, оставьте мне сына, и мне хватит смысла жить. Во всяком случае, все прочее — потом, во-вторых”. Видите: тоже очередь, но совсем иная, нежели у меня. Дедков не выстраивал рациональным усилием иерархии ценностей — она органически жила в нем, была дана судьбой, семьею, отцом, который (и об этом, наверное, уместно сказать тут) умер в том же году, что и сын, десятью месяцами раньше.
“Я бы не хотел спешить за тобой. Может быть, Господь Бог мне поможет”.
Не помог… Но все равно он должен быть благодарен Ему за то, что дал возможность умереть позже отца. Дал возможность похоронить отца. Знаю: то, что скажу сейчас, прозвучит кощунственно, но какое же это счастье — похоронить собственного отца! Счастье — потому что норма, порядок вещей, закон природы, которых мы не замечаем, когда они есть, как не замечаем (и не ценим) собственного здоровья…
Его дневниковые записи стали появляться в “Новом мире” с 96-го года, того самого, когда я пришел туда заместителем главного редактора. Пришел на место, которое когда-то прочили Игорю Александровичу, еще жившему в Костроме. Именно из дневников я узнал точную дату, когда было пролито масло.
“Пишу статью о “московской” прозе” — помечено 10 марта 1981 года, а уже 30 апреля статья была отправлена в “Литературное обозрение”. Называлась она “Эти наши “прорывы” в “высочайшие духовные сферы””. Взятые в кавычки слова позаимствованы из опубликованной в “Литературной газете” статьи Владимира Гусева “В поисках высшей зрелости”. Но так как главным героем Игоря Дедкова был я, три моих романа (четвертый, “Подготовительная тетрадь”, чуть-чуть не успел), то название заменили на ставшее знаменитым “Когда рассеялся лирический туман”.
Туману напустил Лев Аннинский. “Новые люди пришли, — писал Лев Александрович, разбирая мои сочинения. — Рассеивается лирический туман. Руслан Киреев — из этого нового поколения. Трезвое и четкое всматривание в реальность. В ее социальную структуру. В ее детальную поверхность…”
Процитировав это место, Дедков начинает свой лихой, веселый, размашистый комментарий, развенчивая моих героев, то есть делает то же самое, что делал я, только в руках у него — другой инструмент, инструмент профессионального критика и публициста. Говоря о “нравственной ненадежности” моего Победителя, Игорь Александрович сожалеет, что она, эта нравственная ненадежность, не была автором ясно “осознана и выражена”, а то бы “цены этому роману не было”.
Эта жажда ясности, эта бескомпромиссность в определении своего отношения к людям и явлениям, да и к самому себе тоже — самая, пожалуй, сильная сторона его статей, книг и особенно дневника, но роман такая авторская позиция убила бы. Я ведь хотел не судить своего героя, как бы ни был он мне неприятен, я хотел его понять, хотел выслушать его, хотел расслышать — причем не только то, что он говорит, но и то, что он думает. Отсюда и форма внутреннего монолога, бесконтрольное (а зачем, если никто не слышит?) проговаривание персонажем своих мыслей. “Герой Р. Киреева совершает в романе нравственные и правильные поступки, в этом смысле он безупречен”, — констатирует Дедков и совершенно справедливо видит за этой внешней неуязвимостью “хлад расчетливой, самодовольной и самовлюбленной души”.
Еще определеннее выразился в “Дружбе народов” Владимир Куницын. “Сам Станислав Рябов высказывает соображения, что человека надо судить по поступкам, а не за мысли. Однако автор поступил как раз наоборот. Он судил мысли. Он написал роман — “судебную хронику” мыслей героя”.
Все-таки, значит, судил. Пусть всего лишь мысли, но — судил. Это плохо. Для меня это — объективный недостаток вещи. Еще глубже надо было б упрятать свое отношение к герою, хотя представляю, что тогда бы написал Игорь Александрович.
Его статья взорвала литературную ситуацию. Не потому, что досталось Кирееву, а оттого, что там фигурировало еще десятка полтора активно работавших прозаиков. О ней говорили во всех редакциях, ее хвалили и хулили…
Но строже всех отнесся к статье, которая в одночасье сделала его знаменитым, сам автор. Получив журнал с нею, записал в дневнике: “Нравилось, ждал, увидел, пустота. Вот радуюсь: эпиграф из Хаксли хорош. Лучшее, что напечатал, — эпиграф”. В этом весь Дедков. Хотя чего-чего, а уж пустоты в его сочинениях не было…
Августовский номер, где напечатана статья Игоря Александровича, вышел с изрядным опозданием: подписчики получили его лишь в середине сентября, а ровно через неделю, 23-го числа, в “Литературной газете” появилась моя статья, которая одним показалась провокационной, а другие сочли ее красноречивым подтверждением правоты Дедкова, обрушившегося на Киреева, в числе прочего, за чрезмерное внимание к карьерным страстям своих героев.
Начиналась она с констатации сугубо лингвистического факта. Если у Даля “карьера” — это “путь, ход, поприще жизни, службы, успехов”, то наш современник Ожегов толкует карьеризм как “стремление к личному благополучию, продвижению по службе в личных интересах”. И рядом: “неодобр.” — однозначно и категорично, как клеймо. Я попытался не то что смыть это клеймо, но хотя бы поставить его под сомнение, и ох как долго поминали мне эту дерзость! При этом и до, и особенно после предлагали разные престижные должности, от которых я неизменно отказывался, боясь (все тот же детский комплекс!) любой формы зависимости. Ну да, зависимости… Ибо начальник, по моему глубокому убеждению, зависит от подчиненных ничуть не меньше, нежели они от него. Больше! По мне, так больше.
Видимо, Игорь Александрович Дедков тоже считал так. Еще в 1968 году, тридцати четырех лет от роду, без колебаний отклонил предложение поступить в Академию общественных наук, которая была идеальной стартовой площадкой для карьерного роста. Не соблазнился… Как не соблазнился впоследствии многими другими должностями, вплоть до министра культуры в постсоветской России — это предложение ему было сделано в 92-м.
Он и от зарубежных поездок отказывался, за которые среди братьев-писателей шла такая остервенелая драчка. Вот запись, сделанная в дневнике за полтора месяца до смерти: “Куда не ездил, не летал, отказываясь под разными предлогами? Не хотелось нарушать привычное течение жизни, работы и т.д. Так вот куда же? На Кубу, в Чехословакию, Венгрию, Марокко, Индию”.
А вот в Новгород поехал. В Новгород и Старую Руссу. Это было выездное заседание Совета по российской прозе, который возглавлял Сергей Павлович Залыгин. Залыгину он отказать не мог. Я тоже. Так во вторник 16 декабря 1986 года мы оказались с Игорем Александровичем в одном купе — он на верхней полке, я на нижней. Там, в полумраке вагона, мы впервые увидели друг друга. Поздоровались и легли спать. Потом вечерами, когда заканчивались официальные мероприятия, бродили втроем по городу: Дедков, Есин и я. Говорил в основном Есин, ерничал и задирался: не напишешь ли, дескать, обо мне чего-нибудь остренького? (Они были на “ты”.) Дедков отмалчивался, отмалчивался, но раз молвил-таки своим тихим голосом: “Смотри, нарвешься”. Всего два слова, но больше Есин не подбивал, даже в порядке шутки, сочинить что-нибудь этакое о его творениях.
Я тоже удостоился нескольких дедковских слов. Совета, если угодно… Не напрашивался, упаси Бог, но удостоился.
Это случилось в Доме культуры, где состоялась встреча городской общественности с нашей делегацией. Не помню, что говорил Дедков, не помню, что я говорил (знаю только, что говорил плохо; всегда очень волнуюсь и горожу бог весть что), а когда ушел за кулисы, Игорь Александрович после некоторого молчания — колебался, видимо, сказать ли, нет, — произнес осторожно: “Может быть, вам быть ближе к себе?”.
Что имел он в виду? Я не стал уточнять, но теперь, когда в полном составе вышел его восьмисотстраничный Дневник, кажется, понял. Не о моих победителях хотелось бы ему прочитать, а об их авторе. О том, чем живет его собственная душа…
Совет, конечно, я получил хороший, но — опасный. Ему, Игорю Дедкову, легко было писать о себе, он-то с собой ладил, но тот, кто хотя бы бегло пробежал эти мои страницы, понимает, что их автор сказать о себе такого не может.
Последнюю запись Игорь Александрович сделал за двадцать пять дней до смерти. Она обращена к жене.
“Без тебя моя жизнь, все лучшее и достойное в ней не состоялось бы. Ты всегда была моей единственной”.
Она, единственная, и готовила Дневник к печати. Можно представить себе, какой это был труд. В “Новом мире” его оценили и уже за первую публикацию присудили годовую премию. А так как главный редактор лежал в больнице, то вручал ее я. Это было в среду 15 января 1997 года.
Год двадцать пятый. 1982
Дедков в своей нашумевшей статье оперирует элегантным понятием “московская школа”, но чаще этих писателей называли просто “сорокалетними”. Итак, в одном случае — место (проживания), в другом — время (рождения), ну прямо-таки по Трифонову: “Время и место”, однако все это — сугубо внешнее сходство. Прозаики были все-таки очень разными, и спустя пять лет в том же “Литературном обозрении” критик признал, что это наиболее уязвимая сторона его работы.
Прижился в конце концов термин “сорокалетние” как, видимо, более звучный, если не сказать — хлесткий. Придумал его, кажется, Володя Бондаренко, но наверняка утверждать не могу, поскольку на “учредительном собрании”, которое состоялось 24 ноября 1979 года в 1-м Кадашевском перулке в помещении Общества книголюбов, не присутствовал. Накануне Бондаренко, с которым я тогда говорил впервые в жизни, да и то по телефону, настойчиво зазывал, подробно перечисляя, кто будет. Проханов (точно помню, что первым назвал именно его) и Шугаев, Ким и Попцов, Баженов и Маканин, Скалон и Курчаткин… Я не пошел. Не отказался, нет, просто не пошел. Во-первых, из всех, кого назвал Бондаренко, лично знаком был лишь с Маканиным, а во-вторых, не понимал цели этого собрания.
А если б понимал? Если б понимал — не пошел тем более. Зачем? “Ты царь: живи один”, — из всех пушкинских заветов всю жизнь охотней всего следовал именно этому. Раз даже вынес эти слова в заголовок небольшого эссе, взяв себе в союзники, помимо Пушкина, еще и полузабытого немецкого драматурга Фридриха Геббеля, написавшего, кстати сказать, трагедию из русской жизни (“Димитрий”). В своем обширном дневнике — лучшее, что осталось после него, — Геббель отчеканил замечательную формулу: “Вся жизнь — неудачная попытка индивидуума обрести форму: постоянно перескакиваешь из одной в другую, и каждая тебе то узка, то широка…”.
Но форму нельзя обрести в толпе, пусть даже и в толпе респектабельной. Я понимаю, что история искусства доказывает обратное: импрессионисты, акмеисты и так далее, но я говорю сейчас только о себе. Мне любое соседство мешает, подавляет, у меня слишком мало сил — и творческих, и духовных — чтобы противостоять чужому влиянию. Тем не менее из всех “сорокалетних” я в 82-м был, кажется, самым сорокалетним: именно в этом возрасте — ровно сорок — прожил весь год, за исключением последних шести дней, когда сорок один стукнуло. Но это сугубо формальный признак. Никакого внутреннего единства со своими товарищами по поколению — ни эстетического, ни психологического — не ощущал, да, кажется, и не нуждался в этом. Однако так получилось, что все в том же 82-м именно я стал ненароком автором едва ли не манифеста “сорокалетних”. Во всяком случае, Алла Латынина писала в “Литературной газете”: “Статья Руслана Киреева — не первая в ряду литературных манифестов, и если что в ней решительно ново — так это смелость оперирования литературоведческими категориями. “Новое качество литературного мышления”, “контрапункт”, “полифония”, “амбивалентность”…”. Последним словечком критики меня особенно достали. Приводили его к месту и не к месту, а Бондаренко — тот даже великодушно предложил в полемическом запале переименовать прозу “сорокалетних” в “амбивалентную” прозу.
Между тем я и не помышлял писать никаких манифестов, а статья, которую восприняли так и которая послужила поводом для многомесячной дискуссии, провалялась в редакции более полугода.
Мне сразу же было сказано, что для публикации должны созреть определенные условия. “Какие?” — поинтересовался я. Ну, во-первых, надо заранее подготовить оппонентов. Во-вторых, дождаться удобного момента: сейчас не время для статьи под названием “Возможны варианты”. При этом мне даже не предлагали изменить название, настолько срослось оно с текстом, ратующим за толерантность, терпимость и плюрализм, хотя этих слов и не было в тексте. Нет-нет, не за политический плюрализм, за литературный, но все понимали, что литература, равно как и театр, равно как и кино, была у нас полигоном для обкатки именно политических идей. И у нас, и в странах так называемого социалистического лагеря. События в Польше, где все еще действовало введенное в декабре 81-го военное положение, демонстрировали это с красноречивой наглядностью. Помню, каким откровением были для нас польские книги, польское кино, польский театр… С последним я познакомился, когда в 69-м прилетел по журналистскому обмену в Варшаву. Наибольшее впечатление произвели на меня мини-юбки на девочках и постановка в каком-то маленьком театре гоголевского “Носа”. Увидеть что-либо подобное в Москве было в то время немыслимо…
Но возвращаюсь к своей многострадальной статье, для появления которой, не уставали повторять мне, требовалось два как минимум условия: оппоненты и удобный момент.
Оппоненты нашлись: первым был прозаик Юрий Антропов. Наступил и удобный момент: во вторник, 26 января, умер Суслов, не допускавший и мысли ни о каком плюрализме, а ровно через неделю, в следующий вторник, я держал в руках газету со своей статьей. К подписчикам она должна была поступить на другой день, в среду, но я не поленился приехать в редакцию, где мне презентовали завтрашний номер.
Рядом с моей статьей, точно выверенная по объему, была статья Антропова. Называлась она “Решение — единственное”. Заголовки, набранные одним шрифтом, почти вплотную приблизили друг к другу, так что читались они как одна фраза. Точнее, как партийная директива. Варианты-то возможны, но решение все-таки — единственное… Главный идеолог империи умер, но грозный пригляд его ощущался во всем.
Я не рядился в тогу этакого беспристрастного и стороннего наблюдателя. Какая тут беспристрастность, если каждый твой роман обвиняют в расплывчатости авторской позиции… В непроясненности отношения к герою… В объективизме… Излишнем объективизме — оговаривались при этом, что сразу переводило разговор из альтернативного плана “или — или” в план качественный: а в какой, собственно, мере приемлема попытка автора понять “правду” неправого человека? Вот и призывал я уйти от толстовской одномерности в пользу, скажем, объемности Достоевского. Либо, еще лучше, — Пушкина, у которого Сальери имеет такое же право голоса, как Моцарт.
Взывал я к авторитету не только классиков, но и современников. Привел слова Матевосяна из его нового рассказа “Под ясным небом старые горы”: “Никаких советов давать не буду, читай спокойно, не бойся”.
Чуть ли не треть моей статьи перекочевала в статью моего оппонента в виде цитат, которые он комментировал то язвительно, то с пафосом. Мы никогда не разговаривали с Антроповым, даже не были, кажется, знакомы, но спустя много лет, уже незадолго до смерти, он прислал мне книгу с автографом и письмо, в котором говорилось, что его новый роман “перечеркивает” все, что делал он раньше. “Он опровергает и мою творческую позицию в той дискуссии, на участие в которой я не сразу согласился”.
Письмо отпечатано на машинке, но от руки сделана приписка: “Вам — верю”. (Перед этим названы те, кому не верил.)
Открытая в начале февраля дискуссия завершилась в конце июля большой редакционной статьей, где было констатировано, что позиция Р. Киреева “вызвала решительное несогласие большинства участников дискуссии”. Заодно были “точно выявлены типичные недостатки ряда произведений “сорокалетних” и прежде всего обозначившаяся в них нечеткость авторской позиции в подходе к сложным жизненным явлениям”.
Мне выражали сочувствие — и при личных встречах, и по телефону, и письменно.
“Никогда не писала ни в газеты, ни авторам, но уже тогда хотелось написать или Вам (сказать: спасибо, что Вы понимаете), или в редакцию — за Вас вступиться — да не дошли руки. А теперь у меня выдался случайный досуг, и пришла “Литературка” с итоговой статьей, противной, — и заступаться уже поздно, но, может быть, часть Вашей досады пройдет от того, что есть далекие и неведомые Ваши последователи и “пониматели””.
Это письмо мне переслали из “Литературки” нераспечатанным, поскольку на конверте стояло: “лично”. Письмо большое, и, лишь завершая его, автор представился: “Я по профессии этнопсихолог, кандидат наук, мне 35 лет. Если случится Вам быть в Ленинграде, буду благодарна за звонок, визит; могу помочь с посещениями популярных музеев (сама работаю в одном из них). Зовут меня Старовойтова Галина Васильевна, тел. 255-49-19”.
Разумеется, тогда это имя мне ни о чем не говорило. Не помню, что ответил Галине Васильевне (но ответил обязательно, ибо отвечал всем), положил письмо в свой домашний архив, где и обнаружил его спустя почти четверть века, когда начал мало-помалу превращать минувшие годы в нынешние главы.
Вот начало письма Старовойтовой:
“Прочтя полгода назад Вашу интересную и правдивую статью, я подивилась тому, как умны бывают, простите, бога ради, наши писатели, какое верное социологическое мышление может обнаружить представитель “художественного типа восприятия” и как широк горизонт Вашей наблюдательности. Жалкие и ненатуральные потуги Вашего тогдашнего оппонента Ю. Антропова были и неприличны, и противны нечистоплотным передергиванием смысла Ваших слов”.
Полагаю, что имя автора письма дает мне право на более щедрое, чем обычно, цитирование. Поэтому позволю себе привести еще один отрывок.
“Главное для меня в Вашем выступлении — это выношенное и печальное (для Вас, наверное, тоже — тревожное и печальное) признание факта кризиса старых нравственных ценностей, “ценностного вакуума”, когда больше нет критериев, позволяющих стать на сторону “тезы” или “антитезы”. Вы ощутили и выразили эту горькую истину во всем ее масштабе и призвали легализовать ее в литературе как непреложную и эпохальную черту. Чем этот период морального релятивизма разрешится — пока не видно: христианским ли ренессансом, прагматизмом с его вседозволенностью или новой, неведомой моралью. Возможно, это новое российское явление, наш перелом (у других так явно его не видно), но нельзя дольше делать вид, что все по-старому”.
Письмо Старовойтовой пришло ко мне дважды: сначала как читательский отклик, о котором я вскорости забыл, а потом — как послание человека, которого уже нет на свете.
В художественной литературе такое встречается часто. Я не знаю, кто впервые использовал этот прием, но лично я — как раз в 82-м, когда писал роман под названием “Лот из Содома”. Разумеется, редакция журнала “Звезда”, где печатался роман, потребовала изменить название, он вышел под нейтральным заголовком “Кровли далекого города”, и только при переиздании книги в 2001 году название было возвращено.
Библейская тема представлена в “Лоте…” именно в письмах, которые попадают к повествователю через много лет после гибели главного героя. Что же касается “далекого города” — то это не Содом, вернее, не только Содом, но и мой Симферополь 50-х годов, фигурирующий, само собой, под псевдонимом Светополь.
События, которые разворачиваются в романе, отражали то, что я видел вокруг себя и в чем “поневоле” участвовал. Я беру слово поневоле в кавычки, поскольку никто ведь не заставлял меня писать статью, за которую меня мордовали в течение полугода и которая стала одним из эпизодов литературной игры, для меня во многом сокрытой.
Я и не особенно-то вникал в нее. В этом не было нужды: я рано осознал вкус одиночества. У меня он ассоциируется со вкусом яблока, причем не яблока вообще, а крымского, сорта кандиль. Еще несколько лет назад этот крымский кандиль можно было купить на московских рынках; теперь его днем с огнем не сыщешь…
Но началось не с яблок, началось с орехов, грецких, уже почти созревших орехов, за которыми мы еще на уроках, шепотком, договорились идти за город сразу после школы. Мы — это завсегдатаи задних парт, но я замешкался, и они ушли без меня.
Не подождали… Ушли… Я не стал догонять их. С портфелем слонялся по улицам; как хорошо, как отчетливо вижу я этого отвергнутого, этого уязвленного до глубины души тощего мальчугана! Притомившись, на какой-то ящик опустился (кажется, из-под помидоров), поставил у ног обшарпанный портфель с бечевой вместо ручки и долго сидел так. Дул ветер, по низкому небу неслись облака, неподалеку возилась и кудахтала курица. Мальчуган был один в мире, совершенно один, и ему вдруг почудилось, что он разучился говорить. Забыл человеческий язык… Отдельные слова помнил и понимал (например, орехи; грецкие орехи), а язык забыл и никогда уже не сумеет ни с кем объясниться.
Удивительно, но это не испугало меня. Не ввергло в панику… Некоторое даже спокойствие снизошло на десятилетнего шкета, очутившегося, по сути дела, на необитаемом острове. Открыл портфель, достал яблоко, которое сунула утром бабушка, и медленно вонзил в него зубы. Такого вкусного яблока я, пожалуй, не едал больше никогда…
Сцены с яблоком нет в романе, но вкус одиночества, впервые познанного на том симферопольском пустыре, но пафос одиночества, но философия одиночества растворены в тексте и, собственно, текстом поверяются. Насколько это реально: превратить вынужденное неучастие (как разновидность одиночества) в неучастие сознательное? Насколько это разумно (и спасительно): не ждать, когда тебя отвергнут, — отойти самому?
То был далеко не академический интерес: с некоторых пор я этому принципу — отойти и не участвовать — следовал неукоснительно. Отказывался, например, подписывать какие бы то ни было коллективные письма и даже публично, в интервью, недоумевал: как, дескать, писатель, профессиональный долг которого именно писать, не пишет, а подписывает нечто, сочиненное другими?
Неучастие неучастию, однако, рознь…
“Неужели Ты погубишь праведного с нечестивым?” — вопрошает Авраам Господа. Судия всей земли отвечает: “Если найду Я в Содоме пятьдесят праведников, Я ради них пощажу все место сие”. А сорок пять, спрашивает Авраам. “Не истреблю, если найду там сорок пять”. А сорок? И сорок. Так — до десяти… Но если продолжить эту логику, то Судия пощадит грешный город, коли там найдется хотя бы один праведник. Хотя бы один! Но вот вопрос: может ли человек до конца быть праведником, если все вокруг грешники? Косвенный ответ содержится в тексте Писания: праведный Лот в конце концов теряет праведность, вступая, хоть и пьяным, в преступную связь с дочерьми. Впрочем, он, если вдуматься, теряет ее еще раньше, когда соглашается покинуть приговоренных к смерти людей, среди которых и невинные дети. Останься он, Судия не стал бы испепелять город, что, пусть не прямо, но явствует из его разговора с Авраамом.
Жена Лота понимает это и пытается воздействовать на мужа. Он должен остаться! Должен… В Писании, правда, этого нет, зато есть, что Праведник медлил, и этот момент колебания, момент сомнения дорогого стоит. Хотя милосердней, как всегда, оказалась женщина. Несмотря на запрет ангелов, она оглянулась, —
И сделалось тело прозрачною солью,
И быстрые ноги к земле приросли.
Это Ахматова…
В романе история Лота — правда, без кровосмесительного финала — изложена в пяти письмах. Все остальное отдано Игре. Я не конкретизировал, что это за Игра, хотя, не стану скрывать, некоторых действующих лиц списал с литераторов; мне хотелось показать и исследовать сам феномен Игры. Не игры с маленькой буквы, то есть не игры-забавы, не игры-развлечения, и Игры-монстра, которая маскируется под дело, живет в деле, паразитирует на нем и мало-помалу убивает его, как убивает раковая опухоль живой организм.
Герой, от имени которого ведется повествование и который в силу своего малого возраста многого не понимает, всем своим существом ощущает жестокость Игры. Ее нешуточную беспощадность. Ее грозную независимость от людей, которые ее породили. Опутанный ее липкой паутиной, человек не в состоянии вырваться на волю, разве что время освободит его — сорвет и разнесет в клочья замысловатый паучий узор, но на место одной Игры придет другая. (Придет обязательно! В другом обличье, но придет: после 91-го года мы убедились в этом со всей наглядностью. Но до 91-го еще далеко…)
Игра под названием “проза сорокалетних”, достигнув своего апогея в середине 80-х, начала затихать, выдыхаться и совсем умерла как раз к рубежному 91-му. Распалась, как распался Советский Союз, — практически одновременно с ним. Или даже немного раньше. И только тогда, задним числом, я окончательно осознал, что, как ни сопротивлялся, а был-таки втянут в нее. Участвовал…
Знающие люди поняли это, конечно, давно: не зря “Литературная газета” в самый разгар затеянной мной дискуссии опубликовала под своей традиционной рубрикой “Анфас и в профиль” три дружеских шаржа Наума Лисогорского. Слева, на стопочке книг, был изображен в профиль облаченный в военную форму Сергей Баруздин, тогдашний главный редактор “Дружбы народов”, справа, тоже в профиль и тоже в военной форме — Николай Старшинов, редактор альманаха “Поэзия”, а посередке — Руслан Киреев, анфас.
Киреевых, впрочем, было два: черный и белый. Так отобразил художник мою злосчастную “амбивалентность”. И, как развернутый комментарий к шаржу, — большая статья под веселым названием “Соло из двух голосов”. Написал ее Виктор Камянов, один из немногих, кто решительно поддержал меня в той разбойничьей дискуссии. Решительно и бесстрашно… Тоже, кстати сказать, фронтовик, как мои уважаемые соседи по “анфасу и профилю”.
Конечно, “черный Киреев” оттесняет, заглушает “Киреева белого” — просто глаз прежде всего останавливается на этой африканской физиономии, еще более устрашающей в обрамлении набросанных легкими штрихами симпатичных изображений Баруздина и Старшинова. Ну что ж, подобного очернительства, не только графического, следовало ожидать. Сам ведь писал о жестокости Игры, причем как раз в то самое время писал, когда расположенный ко мне художник Лисогорский изготовлял свой не очень-то дружеский шарж. В день выхода газеты он позвонил мне, спросил, не обиделся ли я, заверил в неизменной симпатии ко мне и с особым значением в голосе упомянул о нашей духовной общности.
Общность… Это слово так или иначе фигурировало у всех, кого причисляли к “сорокалетним” и кто имел охоту (и возможность) письменно высказаться по этому поводу в специально подготовленной Володей Бондаренко анкете. Правила Игры позволяли…
В. КРУПИН: Общность “сорокалетних” чувствую.
А. КИМ: Общность “сорокалетних” — в мироощущении, в обостренной восприимчивости человеческого страдания, в восприятии эпохи как трагического момента истории.
А. АФАНАСЬЕВ. Сближает общность взглядов на жизнь, схожее понимание происходящих в обществе и в человеческой душе перемен.
А. КУРЧАТКИН. Из общности возрастов вытекает в немалой степени понимание времени.
Г. БАЖЕНОВ. Я чувствую и общность, и тягу к общности.
И лишь один честно признался: только тягу. И проницательно добавил: “Не уверен, что она сохранится на протяжении всей жизни поколения”.
Крупным планом. Александр ПРОХАНОВ
Это был, без сомнения, самый азартный игрок, с сумасшедшей энергетикой, которая не ослабла и теперь, когда ему под семьдесят…
В 82-м мы уже были знакомы, но шапочно, близко же сошлись в марте 83-го, когда журнал “Знамя” командировал в Волгодонск на подшефный “Атоммаш” нескольких своих авторов, нас с Прохановым в том числе. Индустриальный гигант прислал за нами небольшой самолет, и семь гавриков с ящиком книг, которые мы должны были вручить там от имени редакции, отправились на берег знаменитого Цимлянского водохранилища.
Я дилетантски пишу просто “самолет”, Проханов же, выпускник авиационного института, сразу же определил и тип его, и год постройки, и технические характеристики. Мгновенно расположил к себе обоих пилотов, и те смотрели сквозь пальцы, как мы, устроившись на холодных металлических сиденьях, хлестали водку.
Проханов, впрочем, не хлестал, а лишь пригубливал. Он вообще равнодушен к алкоголю: допинг ему не нужен, эмоциональный градус его и без того высок. “Вдохновение, чай… — иронизировал надо мной, брякнувшим, что, когда работаю, пью зеленый чай. — Мне достаточно “Последних известий”.
Ирония, подчас весьма тонкая, изощренная язвительность, а то и сарказм живут и жалят в его устной речи. Он блестящий полемист: разбил, к примеру, такого опытного политика, как Ирина Хакамада, причем сделал это на глазах миллионов телезрителей, которые, голосуя в прямом эфире, отдали ему вдвое больше голосов, нежели его противнику. (Не оппоненту, а именно противнику: передача называлась “К барьеру!”).
Но вот вопрос, на который я не могу ответить: почему в его текстах, в его огромных и многочисленных романах нет даже намека на иронию? Патетика царствует там. Риторика. Пафос громких, прямо-таки оглушающих слов и ослепляющих эпитетов, часто поразительных по точности и неожиданности. Тут, пожалуй, он мог бы посоперничать с самим Юрием Олешей, признанным королем эпитетов, хотя не уверен, что это сравнение придется по вкусу Александру Андреевичу. Его, создателя эпических полотен, уподобляют какому-то камерному писателю… А ведь между автором небольшой повести “Зависть” и творцом монументальных романов есть еще кое-что общее: оба третируют интеллигента, противопоставляя ему человека дела.
Итак, человек дела… Но если у Олеши художественная нагрузка ложится на первое слово, то Проханов заворожен вторым. Именно дело у него во главе угла, причем дело, воплощенное во что-то материальное, во что-то большое и мощное.
“Ему хотелось описать бетонные блоки ГРЭС с полосатыми трубами, кидающими в ночное небо красный дым. И гул стальных агрегатов, вырабатывающих молнии света. Конструкции железнодорожных мостов, принимающих в натянутые дуги свистящие стрелы составов… Медномасленный грохот корабельных дизелей. Он хотел описать индустрию, вертолеты, корабли, вездеходы”.
Это его ранний рассказ “Красный сок на снегу”, причем дорогой для автора рассказ, программный, коль скоро включен в сборник под названием “Мой лучший рассказ”. Составитель этого увесистого тома Анатолий Шавкута сам ничего не выбирал, разве что авторов, “сорокалетних” и близких к ним по возрасту, а уж те сами определяли, что у них лучшее…
На “Атоммаше” я воочию убедился, что значит для Проханова техника. После вручения книг, на что ушло не более получаса, он сразу же исчез куда-то. Мы подождали его, а потом начали поиски, робко углубляясь в лабиринты бесконечных цехов, все дальше и дальше уходя от площадки, где проходила наша скромная культурная акция.
Обнаружился он часа через три, не раньше. Весь завод облазил (или почти весь) и был возбужден, опьянен — да-да, опьянен малопьющий этот человек, повторял восхищенно: “Какие машины! Господи, какие машины!”.
Но буквально в тот же день я стал свидетелем, как акцент со слова “дело” переместился у апологета техники на слово “человек”. Опять внезапно пропал один из участников нашей знаменской экспедиции, правда, теперь это произошло уже в городе, после ужина, вечером. А поскольку этого непутевого господина поселили в одном номере с Прохановым, то он первым забил тревогу.
Непутевым господином был я. Просто в кино пошел, чтобы убить время (в моих записях сохранилось название фильма: “Большие гонки”); и в мыслях не было, что кто-то заметит мое отсутствие, а тем более обеспокоится им.
Когда я вернулся, мне сразу же с укором объявили, что не на шутку встревоженный Проханов оставил уютное гостиничное застолье и отправился разыскивать меня. Безлюдные, плохо освещенные улицы чужого города и впрямь могли внушить тревогу: я явственно увидел ее, уже, правда, опадающую, остывающую, в устремленных на меня глазах моего соседа по номеру. “Надо же предупреждать”, — мягко, как бы стесняясь, что делает замечание, упрекнул Александр Андреевич.
В отношениях со своими товарищами (а в тот день я, несомненно, был его товарищем — по поездке, по гостиничному номеру, по литературному цеху, но это в последнюю очередь) — в отношениях с товарищами он всегда отличался и деликатностью, и самоотверженной готовностью помочь. На пятидесятилетнем юбилее, который он отмечал в ресторане “Москва”, собралось человек двести гостей, не меньше, причем литераторов было немного, все другие какие-то граждане, о профессиональной принадлежности которых мы узнавали постепенно из их тостов. Эти люди вспоминали Мозамбик и Анголу, Эфиопию и Кампучию, Афганистан и Никарагуа… Они не живописали опасности, которым подвергались в этих экзотических для нашего слуха странах, они говорили о том, как мужественно, как по-солдатски стойко держал себя нынешний виновник торжества, в какие переплеты попадал вместе с ними, как подставлял плечо в трудную минуту, как пил в джунглях воду из какой-то лужи, как лежал с температурой под сорок в наспех сооруженном из бамбука и пальмовых листьев малярийном бараке…
Эти люди говорили скупо и подчас косноязычно, иногда слишком тихо для столь большого зала, так что раз или два мне приходилось подыматься со своего места и подходить ближе, чтобы услышать. Я верил тому, что говорили. Больше того, я и сам мог бы кое-что добавить: за два с половиной года до этого, в промозглую холодную осень 85-го наш будущий юбиляр приехал, тоже с температурой сорок, ко мне на окраину Москвы, чтобы поздравить с выходом в “Октябре” повести. Я пригласил его, поскольку он имел к этой публикации самое непосредственное отношение. Как член редколлегии написал отзыв, который, собственно, и решил судьбу вещи, выламывающейся из всех канонов тогдашнего редактируемого Ананьевым журнала и уж совсем не похожей на то, что делал сам Проханов.
Вскоре меня тоже ввели в редколлегию, и я тоже стал читать спорные вещи. Так мне на стол легла толстенная папка с романом Гроссмана “Жизнь и судьба”. Потом она перекочевала к Проханову. Но ему было недосуг читать, улетал в очередную горячую точку. Позвонив мне, подробно расспросил об опальном сочинении, которое хорошо чувствующий время Ананьев подумывал напечатать, заручившись предварительно поддержкой редколлегии. (А уж потом, полагаю я, и ЦК.) На другой день, будучи в редакции, я встретил там Александра Андреевича: он принес написанный с моих слов коротенький положительный отзыв. Спросил, куда мне, я сказал: до Пушкинской, и он предложил подвезти. Ехать тут минут пятнадцать-двадцать, не больше, но мы добирались полтора часа. Не из-за пробок. Повороты проскакивал, разворачивался, снова проскакивал… И не по рассеянности, из-за своего бешеного опять-таки темперамента. Разгоряченный спором — мы редко в чем соглашались, — забывал вовремя повернуть.
Спорили мы в основном о политике — художественные проблемы Проханова мало волновали — и спорили всюду: в холлах редакций и в Сандуновских банях, где к его услугам всегда был роскошный номер, и уж, конечно, в его огромной квартире на Пушкинской площади, куда он однажды привел меня из Дома литераторов, опасаясь, что сам не доберусь домой. Полночи просидели в его кабинете с фантастическими бабочками, которых он пленил в фантастических странах. Жена Люся, мать троих детей, пожарила нам глазунью из полдюжины яиц, он поставил передо мной графинчик, не знаю уж, с каким напитком, опорожнив который я наконец угомонился. К моим услугам была тахта, хозяин самолично принес одеяло и подушку. А когда на рассвете я с гудящей головой пытался выбраться наружу, мой ангел-спаситель неслышно возник рядом и заботливо проводил гостя до самого лифта…
Споры спорами, генеральная же сверка наших позиций прошла практически без каких бы то ни было аргументов — как с его стороны, так и с моей. Это случилось 25 апреля 87-го года в ресторане все того же Дома литераторов. Даже не в самом ресторане, а в отдельном помещении, где был заранее сервирован стол на восемь персон.
Явились все восемь. Ким и Курчаткин, Гусев и Бондаренко, Личутин и Афанасьев, Киреев и Проханов. Последний, собственно, не мог не явиться, поскольку торжественный обед давал именно он — по случаю выхода новой книги.
Высокая стопа заблаговременно подписанных толстенных томов ждала нас на отдельном столике. За них-то и провозгласили первый тост. А вот последний сорвался. Последний и самый главный, поскольку должен был скрепить союз единомышленников. Или, говоря проще, группу поддержки…
Проханов объявил, что после долгих и мучительных размышлений решил выставить свою кандидатуру на пост первого секретаря московской писательской организации. Вместо Феликса Кузнецова… “Но если, — добавил он, — хотя бы один из вас скажет “нет”, мы встаем и расходимся. Ни обиды, ни тем более зла держать не буду — обещаю вам”.
“Нет” сказал я. И мы разошлись. Он сдержал обещание — ни обиды, ни тем более зла я не почувствовал. До сих пор… Быть может, потому, что слишком далеко разошлись? Разошлись во всех смыслах слова…