Рассказы
Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2007
Об авторе | Наталья Рубанова родилась в 1974 году в Рязани, где окончила Музыкальное училище им. Пироговых по классу фортепиано. С середины 90-х живет и работает в Москве, в которой, недобрав одного балла в Литинститут, окончила, по ее словам, “от нечего делать” МПГУ. С 2002-го — в Союзе российских писателей. Публиковалась в журналах “Меценат и Мир”, “LiteraruS — Литературное слово” (Финляндия), “Крещатик” (Германия), “Октябрь”, в газете “Литературная Россия”, а также в сборниках молодых писателей России (“Вагриус”, “Книжный сад”).
Книги прозы: “Москва по понедельникам” (“Узорочье”, 2000), “Коллекция нефункциональных мужчин” (“Лимбус Пресс”, 2005).
Повесть “Люди сверху, люди снизу”, ставшая дебютом автора в “Знамени”, в 2004 году входила в шорт-лист премии Б. Соколова.
Правдивейшая из трагедий — самый обычный день.
Эмили Дикинсон
Карлов мост
Гертруда Генриховна — далее Г.Г. — стоит на Карловом мосту и плачет. В самом центре, у святой Людмилы плачет! Что, (не) были на Карловом? О! До восемнадцатого века на нем лет триста проторчал один-единственный крест, и вот — поди ж ты — стоило поднапрячься иезуитам — уж тридцать статуй: все — мощь и изящество, господа! Да-да, мощь от Брокофа и изящество от Брауна. Впрочем, Гертруде Генриховне плевать. И то: шутка ли думать о чьих-то мастерских, когда ты, без пяти пенсионерка, стоишь на Карловом мосту и плачешь?
Когда-то Г.Г., будучи еще Герой, приехала сюда да и влюбилась в экскурсовода — высокого шатена, забывавшего по утрам бриться: потом на щеках долго горели красные пятна, но это — потом, да и думаешь разве о каких-то пятнах, когда влюбляешься? Звали того как Кундеру, но Кундерой он, как в перерывах между работой ни старался, не стал, а потому с Герой после нескольких мучительных лет, отяжеленных соцрежимом, расстался: госпожа Проза вытрясла души из их сплетенных тел, да и придавила могильной плитой то хрупкое, ради чего живут на земле иные чудаки — “пражская весна”, сменившаяся “нормализацией”: свобода, раздавленная танками. Впрочем, Кундера, как всегда, написал об этом лучше Милана, и в конце концов последний швырнул тетрадь в самый дальний угол комнаты, где давным-давно уже не спала Гера.
Потом это как будто затянулось, как будто перестало кровоточить, но на душе саднило и во время марша Мендельсона, и во время криков обеих новорожденных, и… Перечислять Г.Г. не любила и, даже став снова в конце концов “выездной” (а занималась она, ни много ни мало, межвидовыми гибридами), от Праги руками-ногами открещивалась, как будто и не существовало той никогда: Пра-ги.
Но Прага — “Так мне и надо!..” — оказалась такой реальной, такой одуряюще настоящей, что, как только Г.Г. вышла из самолета и повела носом, испытала нелегкое головокружение: да-да, все тот же “острый” воздух… Светлый аэропорт Ruzyne, автобус до Dejvicka, десять минут в метро, и — вот он, центр мира: вечный Вацлав на вечном своем коне, предмет шуток и гордости чехов, впрочем…
— Odvezte me, prosim, do hotelu “AXA”, — просит Г.Г. таксиста; главное, забыть на время русский. — Dekuju.
В холле Г.Г. отражается во множестве зеркал. В холле слишком яркий свет и китчевые пластиковые цветы. В номере как-то спокойнее. Даже несмотря на то, что их кем-то занят.
Г.Г., сцепив зубы, обходит всю Прагу (ноги уже не те), достопримечательности которой добротно описаны во всевозможных путеводителях, а потому опущены в этом тексте намеренно.
“Я искала любимого и не нашла, — царапнет Г.Г. на билете и перестанет наводить любые справки. — Не нашла”. Она может рассказать пожирателям подробностей о прошлой своей жизни, но, похоже, ее ломает, как ломает и пишущего расписывать в хронологическом порядке этапы существования героини:
— Прошлой жизни? Что вы имеете в виду? Семью? Любовника? Диссертации? Друзей? Межвидовые гибриды?
— Милана, — получается как будто уточнение.
— Милана?.. — боль как будто уточняется и, осекаясь, плывет от Малой Страны по направлению к Карлову мосту, на котором Гертруда Генриховна — ранее Г.Г. — стоит и плачет.
А время года и суток такое, что и сказать нельзя: потому туристы да обслуживающие их художники не видны Гертруде Генриховне, как не видна сама Гертруда Генриховна туристам и обслуживающим их художникам. Другими словами, имеется такое пространство, в котором одни не замечают других; скульптуры же, находящиеся на привычных своих местах, одновременно на них не находятся. И вот — видите, видите?! — все они уже спускаются и окружают плачущую Гертруду Генриховну каменным кольцом, из которого ей, бедняге, выход един.
— Гера! — басят святые Косьма и Дамиан и, сжимая в руках баночки от лекарств, подходят к Гертруде Генриховне.
— Гера! — наступает святой Вацлав.
— Гера! — сводит брови святой Вит.
— Гера! — качают головами святой Каетан, слепая монахиня Луитгарда и рыцарь Брюнцвик.
— Гера! — грохочет Франциск Ассизский.
— Гера! — кричит Ян Непомуцкий. — Гера, Гера, беги!
Святые Косьма и Дамиан выбрасывают баночки из-под лекарств во Влтаву и медленно отходят от Гертруды Генриховны, без пяти пенсионерки. Звёзды гаснут. Занавес начинает опускаться.
— Карлов мост продолжают Мостецкая улица и Малостранская площадь, — объясняет туристам Милан, жестикулируя и, не сразу замечая затерявшуюся в толпе Геру, переходит на шепот: — Наконец-то ты вернулась! Теперь-то уж они не помешают!!
— Кто — они?
Милан указывает на скульптуры: собранные в одну огромную кучу, те теперь не более чем металлолом.
— Мы тоже умерли? — спрашивает Гера Милана: в руках у него томик Кундеры “Неведение”, которого тридцать лет назад просто не могло быть.
Милан стоит на Карловом мосту и смеется.
Человек с рюкзаком и собакой
Василиса — имя, нахлобученное на девочку эксцентричной театральной ма — сидела за кухонным столом, подперев щеку кулаком: типичная курья поза, агонизирующая символятина грусти-тоски. “Типичная курья поза, агонизирующая символятина грусти-тоски!” — именно так и подумала Василиса, однако кулак не убрала, а лишь только плюнула: пепел из маленькой фарфоровой чашечки, доверху наполненной окурками, невозмутимо, словно только и ждал подходящего момента, взлетел вверх да и улегся на Василисино лицо. Она, впрочем, не обратила на то ровным счетом никакого внимания и налила: пятница, вечер, дастиш фантастиш. Becherovka — излюбленный product of the Czech Republic, 38,0% vol — много, много бехеровки! — была под ногой: пустые и целехонькие, большие и маленькие бутылки из темно-зеленого стекла ждали своего часа. А час был поздний, и наша heroиня, глядя, как быстро и весело плывут облака, нежно касаясь розовощекой наглой луны, которой по бубну не только их ежеминутно изменяющиеся фигуры, но и она сама, в очередной раз думала, каким способом сделать это.
Прыгать с… выходило слишком уж страшно, травиться — банально-пафосно (опять же, куриный вариант), резать вены она не могла по причине боязни крови, как правильно вешаться — не знала (перед глазами — лишь брейгелевская “Сорока на виселице”), топиться представлялось омерзительным, а пистолета не было, и последнее оказывалось аккурат наипечальнейшим. “Эх! — вздохнула Василиса. — Эх…” — и налила еще, и еще, и…, а потом, ближе к рассвету, допила-таки остатки лучшего продукта Чешской Республики из горла. Впрочем, проспавшись, Василиса несколько иначе посмотрела на суицидальные штучки, лишенные стиля: как ни крути, а мальчиков надо тяну-уть-Ъ(!), они без нее пропаду-утЪ(!): “Про-па-ду-утЪ!” — протянуло ноги издевательское похмельное эхо, и Василиса поморщилась. К счастью, мальчики девяти и тридцати девяти лет от роду гостили у свекрови (“Какое гадкое все-таки слово, будто кровь свернутая!” — занозка). Василиса же давно перестала бывать у дамы с лицом, напоминающим лошадиный круп, да и остаться в квартире одной — роскошество же, роскошество! — других случаев не представлялось.
В такой вот день Василиса взяла да и заказала билеты, а потому — опускаем стоны мальчика тридцати девяти лет (“Ты нас бросаешь, как ты можешь ехать одна?…”) и удивление девятилетнего (“Ты правда едешь одна?!”) — через неделю оказалась в стране, где делают бехеровку.
Тридцать пять часов поезда, отдаливших Василису от Белорусского ровно настолько, что шпили пражских костелов показались более реальными, нежели собственные круги под глазами, утаили от нее главный закон бегства от себя. Она ехала за приключением, она ждала, хотела его, алчная, зная, что если сейчас же, тотчас чего-нибудь не натворит, суицидальные штучки непременно обретут стиль.
— Кто ты?
— Василиса.
— ?..
— Женщина.
— ?..
— Социальная роль…
— ?..
— Человек. Биологический вид.
— ?..
— Душа…
— Сколько лет твоему телу?
— Тридцать пять, то есть тридцать шесть…
— Что ты делаешь?
— Читаю лекции… по истории искусств…
— ?..
— Мне платят… Я даже… как бы… люблю… студентов…
— Сколько лет ты лжешь?
— Всю жизнь… И еще пять минут.
…Прага встретила толпами туристов, снующих беспрестанно по центру и тем самым шумом, от которого бежала Василиса из Москвы. Воздух оказался нервным; разноязыкая речь, смешиваясь в густую нечленораздельную массу, давила; Вацлав смотрел слишком уж свысока; экскурсоводы заученно повествовали о самосожжениях у Национального музея, а вообще моросил дождь. Укротив часа за два трех китов — Староместскую площадь, Карлов мост да Пражский град, — Василиса решительно не захотела исполнять роль туристки и вышла из сценария: топ-топ — а как вышла, так и пошла-пошла.
Названий улиц она, естественно, не знала, да и как те узнаешь, если написаны они лишь в начале и конце квартала? Впрочем, Василису сие не смущало: меньше всего хотелось ей смотреть на карту и находить памятники истории и архитектуры — благо, таких в Праге мост мости. Нет-нет, она ехала за приключением, ей по горло нужно было хотя б одно, приказавшее: “Жить!” — долго, и тогда, возможно, она даже вернулась бы в Москву, к мальчикам девяти и тридцати девяти лет, которые без нее если не пропадут, то что?..
— Что ты сделаешь?
— Глупость.
— Стоило ли столько ехать?
— Конечно!.. Черт, да если б я знала…
— Ты знаешь.
— Я — знаю?..
Василиса, давным-давно свернувшая с центральных улиц, оказалась неизвестно где. Но самым главным во всем этом было то, что она вообще уехала, умудрившись вырваться из цепких любящих лап: у-е-ха-ла-от-сво-их-маль-чи-ков, маль-чи-ки-от-ды-ха-ют! Она в другом городе, в другой стране, далёко, а нелюбовь чехов к русским ей безразлична: она неплохо чирикает и in English, у нее европейская внешность.
Эйфория иллюзии свободы, притуплявшая чувство голода весь день, прошла. Завидев пивную, примечательную тем, что уличные столы располагались амфитеатром, Василиса притормозила и стала подниматься по ступенькам: их оказалось чуть больше нужного количества ровно настолько, чтобы наша heroиня вспомнила об одышке.
Тем не менее, кнедлики (дрянь) с квашеной капустой (кислятина) оказались весьма кстати, а уж про грамотное густое пиво и говорить нечего: сквозь его-то янтарность и разглядывала Василиса людей, сидящих за грубыми длинными некрашеными столами. Люди же, напротив, ее не разглядывали: людям было наплевать на то, что она, Василиса, тридцать пять часов ехала до их страны за каким-то приключением. Их рты жевали и ржали, жрали и пили, курили и кричали — и снова: ржали, жевали, пили — плохое любительское кино, в общем.
Вдруг она обернулась и, непроизвольно замерев, заметила человека с рюкзаком и собакой: он был весь джинсовый, с длинными волосами. Он у-хо-дил и не знал, что у нее — у Василисы-ы-ы! — остался в России неприспособленный к жизни мальчик с ногами тридцати девяти лет от роду и неприспособленный безногий — такой урод[ился] — девяти лет. Большой всегда писал стихи, которые всегда никто не печатал, а маленький всегда сидел в инвалидной коляске и всегда оставался беспомощным. “А если отдать его в интернат… Ну, для этих… неполноценных? — говорила ей давным-давно ма — красивая театральная пешка в шубе из лисьих лапок. — Зачем тебе инвалид? Еще родишь, а это — она указала на маленький комочек длинным перламутровым ногтем — своего рода сбой программы… Там же за ним будут ухаживать… Лечить… Наверное… Подумай, я никогда не желала тебе пло…”
Она хотела бежать, чтобы догнать, что-бы: долго-долго рассказывать о…, но только чтоб он не понял ни слова: он — чех, рюкзак и собаку которого она никогда не увидит после сумасшедшей ночи нечеловеческого счастья в отеле, название которого никогда не вспомнить и не забыть, в отеле, в миг оголившем ее до самого дна, в отеле, где тени на потолке раскачиваются не в такт ритму ее сердца, а звуки воды не до конца завернутого крана так похожи на слезы, которых нет и не будет.
Обратный поезд отправлялся совсем скоро: там, дома, ее ждали два мальчика.
Nappy New Year
Катенька — когда-то ведь и так ее называли — подумала: заройся она сейчас лицом в снег, всё будет лучше. Суетливая предновогодняя толпа, осаждающая магазины (вполне серьезная, деловито-напыщенная озабоченность ингредиентами для оливье и проч.), казалось, пройдет по ней, еще живой, и даже не заметит, как растопчет. Ей, предновогодней толпе, явно нет до нее никакого дела — да и кому до нее, собственно, дело? ДЕЛО №… — мелькнуло ни с того ни с сего перед глазами, которыми Катенька и хотела бы заплакать, да не могла. “Ну что же, что же это такое, что я с собой творю? — молча кричала она, обходя людей, наверняка знающих, что это такое. — Как докатилась? Как могла? Почему? Господи, какая же я дура, дура, дура — нет, хуже… хуже дуры… во сто крат…”
Ей, бедняге, действительно не понарошку было так плохо, так плохо, что и сказать никому нельзя: да и кому 31 декабря скажешь “так плохо, так плохо…”? Вот она и не говорила, держа при себе раскаленную добела боль, разъедающую изнутри все то, к чему хорошо бы не прикасаться. Гидравлический пресс отчаяния, который вот-вот — и опустится по самое не могу, и придавит, и расплющит окончательно, оставив от Катеньки одно лишь мокрое место, больше ничего… — а, впрочем, к чему метафоры, если жизнь не мила! “Что ж мне делать, что-о? Эй, кто-нибудь! Гос-по-ди… Да я же превратилась в кусок мяса, просто в кусок мяса…
меня же живьем будто варят… гос-по-ди…”
С такими вот мыслями Катенька сворачивала с улицы на улицу под не слышные никому аплодисменты распоротого равновесия, сыгравшего с ней как по нотам злую свою шутку. “Как все глупо… Глупо, банально… Глухо… И ведь выхода-то нет, выхода-то я никакого не вижу, кроме как…” И никто не услышит, ой-ё, — раздалось из проехавшей в направлении Кузнецкого машины, и аккурат на распеве чайфовского “Ё” Катенька наконец-то заплакала.
В минус четыре слезы, в общем-то, не имеют обыкновения замерзать, поэтому говорить хорошим литературным языком о застывших соленых льдинках неуместно. “А что, что — уместно?” — будто услышала нас Катенька, но никто, конечно же, ей не ответил. Увы, с каждым приключаются порой некие ситуации, описать кои, стрельнув “в яблочко”, можно лишь с помощью обсценной лексики. Не замечали ль вы, к примеру, как одно лишь матерное слово может вывести из ступора иного упрямца, которому битый час пытаются доказать очевидное? Однако после “… твою мать!” он вдруг понимает вас и даже смотрит осмысленно, будто прямо сейчас ему доказали сложнейшую теорему. Однако вся беда в том, что Катеньке в канун Нового года — увы-увы! — некому было напомнить таким вот образом о матушке. Заснеженная столица, вся в огнях, снисходительно поглядывала на нее: уж она-то, Москва, слез повидала немало — стоит ли всем-то верить? Печальный опыт подсказывал обратное, а одно и то же кино — с небольшими вариациями — повторялось с периодичностью смен времен года: Москва тосковала, ей уж самой хотелось плакать — в общем, Москву было не узнать. Однако Катенька чем-то тронула ее сердце, давным-давно — столько не живут! — выработавшее иммунитет к людям и бездомным животным (хотя вторых, положа руку на звездочку, жаль больше первых, да-да, чистая неразбавленная правда!). “Новый год все-таки… — размышляла Москва. — Пусть и иллюзия, но великая… Совсем с ума сошла, лица нет… Убивается, будто кто-то умер! Что ж делать-то?”
Москва не знала, отчего Катеньке так плохо, но знала про обсценную лексику всю правду-матку: оной-то резать и решила.
— Милка, помоги, упала я… — услышала Катенька, методично перебиравшая тем временем способы самоубийства и отвергавшая оные один за другим, а, обернувшись, увидела растянувшуюся посреди дороги бабку. — Сама не дойду…
Бабка оказалась тяжелой: уже навалившись на Катеньку всем весом, покряхтывая, она вспоминала канувшие в Лету времена, когда жетон на метро стоил пятачок. И вдруг за всеми этими дурацкими словами Катенька почуяла: бабка только для отвода глаз разглагольствует, а на самом деле знает то, что ей, Катеньке, узнать надо позарез — здесь и сейчас; в общем, мистика, да и только.
— А вот вы… вы… когда-нибудь любили? — выпалила Катенька и, испугавшись бестактности, осеклась.
— Любила, — ответила бабка как ни в чем не бывало, и снег повалил вдруг огромными хлопьями, и Катенька в какой-то момент радостно в них от боли своей спряталась. Но самое странное то, что улица Рождественка, по которой они с бабкой шли, видоизменилась до неузнаваемости — да и Рождественка ли это была, полноте? Нет-нет, какой-то другой город, другой мир… И Катенька — в другом городе или другом мире — сам слух, и то, о чем ей говорят, навсегда откладывается в выдвижные ящички памяти, и наставительное “… твою мать” — тоже.
А потом снова всплывает Москва — настоящая, лихая, гулкая — и Катенька к Кузнецкому бежмя бежит, потому как Happy New Year на носу, а там, дома, ее — ждет? не ждет? — такой же бледнолицый двуногий, которого любит она до потери пульса и до такой же потери пульса не понимает. Слезы застилают глаза, дыхание учащается: быть проще безумно сложно.
— Пойми, — умоляет Катенька, а бледнолицый двуногий курит не переставая, и куранты бьют, и телевизор бьет, и праздник бьет, бьет, бьет по лицу на отмашь: мандарины и елка — неудачное плацебо больных на голову взрослых детей.
“…Маруся отравилась… Мужчина как фаллоимитатор… И никто не услышит… Ой-ё! Мама не пошла на аборт… Любите ли вы Брамса?..” — бредит Катенька, обнимая унитаз: новогодняя сказка бодро и весело ухает в его белую пасть.
Публичный снег
Иногда “надо” спасает от дурацких волн “А зачем все это?”. Так и у него: “надо” подарить цветы Катеньке. Именно Катеньке и никак иначе: девочка терпеть не может грубостей, он перед Катенькой аки ангел — светлый и чистый. Не то что с ней — с ней-то можно было не особо церемониться в выражениях, цветов не дарить и вообще: быть собой. “Тпрр-у-у!” — остановил он ход мыслей и, купив оранжевые герберы, встал около памятника: Наше Всё, позеленевший и усталый, меланхолично взирал на площадь, где на пятачке у хрестоматийного подножия так часто назначали свидания приматы очередного тысячелетия.
Иногда “надо” спасает от дурацких волн “А зачем всё это?”. Так и у нее, но до конца никогда не понять, отчего это она вдруг покупает оранжевые герберы и как будто бесцельно прохаживается около памятника Нашему Всему, доставая периодически мобильник из кармана короткой наглой дубленки.
Он не сразу заметил ее — ту, что волновала его все годы после; ту, которой он никогда в жизни не подарил ни одной оранжевой герберы — впрочем, он не был уверен, дарят ли таким, как она (высокая, стрижка — Ёжик-В-Тумане, из косметики — только ресницы слегка, вечные черные джинсы), эти самые цветы, да и нужны ли они вообще? Вот Катеньке — да, Катеньке нужны; Катенька без букета вроде и не смотрится даже — да она сама как цветок: щечки розовые, глазки блестят, волосы светлые вьются — кукла! Он взглянул на часы: Катенька наверняка опоздает — он, в сущности, привык, но вот кого ждет эта, с такими же герберами, что и у него? Ба! Не может б… Чертовщина… она-то его замечает?
Она-то его замечает, сердце-то ее стучит, прохожие-то плывут перед глазами, а ладони-то — всегда сухие — ни с того ни сего мокнут. Но самое-то жуткое — другое: внизу живота как будто ёкает, а ёкая, отрывается и летит, летит, летит себе уже, под ноги шмякается, шлепается, трепыхается и — растекается, растекается, течет, волной накрывая: топит. “Тпр-р-ру!” — останавливает она себя и, судорожно нацепляя на живое лицо мертвую маску, поворачивается к Страстному бульвару, хотя со стороны Страстного никого не ждет.
— А… — он хлопает ее по плечу. — Привет, — они внезапно, взмыв из отрицательных чисел в иной числовой ряд — пространство, неизвестное ни ученым, ни женам и любовницам сих ученых, — начинают смеяться одинаковости собственных вкусов, и неловко теребят герберы.
Он изучает ее лицо с наполовину съехавшей набок маской — тайно, по диагонали; она разглядывает его покрасневшие уши и затылок, когда он отворачивается, чтобы откашляться: он всегда кашляет, всегда! Хронически простужен, но сегодня на удивленье чисто выбрит — впрочем, они не виделись несколько зим, да и не считали те: вероятно, за определенное количество снежных периодов можно научиться пользоваться качественными бритвенными принадлежностями.
Ей кажется, будто она порезалась и чудом не ойкает, хотя это вот “Ой!” так и рвется наружу. “Как будто бы железом, обмокнутым в сурьму, — но этот-то певучий голос с архивной пленки ей уж точно чудится, — тебя вели нарезом, — но почему, почему так явно? — по сердцу моему…”
Снег идет для всех приматов — работает на публику — и одновременно для каждого в отдельности. Никто не хочет думать, будто хлопья — чужие; нет-нет, они предназначены только для него одного, единственного и неповторимого, гениального и непонятого, ироничного и эгоистичного! Снег — всего лишь осадки, а если Наше Всё его и о-по-э-ти-зи-ро-вал, то… “А? Что-что?”
“Господи, если ты есть — а ты ведь есть — так вот, слушай! Так хочется иногда обнять эти проклятые плечи, зарыться в густую шевелюру, смахнуть снег с ресниц!” Как странно… это единственный экземпляр м.р., к которому она до сих пор испытывает подобные чувства, остальных же — просто? сложно? — не замечает, они для нее не существуют “как класс”, “как вид”, как Люцифер знает что… “А? Что?” Черт! Черт, черт, черт!! “Как хочется прижаться к ее островатой груди, напоминающей экзотический плод, провести ладонью по ёжикотуманному затылку, расстегнуть молнию на узких черных джинсах, утонуть в ее печальных глазах… А ведь так и подумал — утонуть в ее печальных глазах. Совсем как в мелодраме”; неужели это — он? А у него ведь есть Катенька, нормальная, родители в загранке, учится в МГИМО, любит его, ранимая, скромная даже — только вот опаздывает всегда и глаза у нее кукольные какие-то, до того синие — а у этой? “У этой какие глаза?” Он присвистнул от неожиданности: у этой вовсе нет глаз.
— Слышь, ты куда глаза-то дела? — Да так, спрятала… — Погоди. У тебя же они такого цвета были… — Какого? — Черт, черт… Сумасшедшего. — Сумасшедшего? — Да. — А еще какого? — Еще какого? — Да, еще какого? — Рыжего, как герберы, вот какого… — он кивает на цветы. — Когда потом на спину переворачивалась, и…
Легким движением руки она вернула глаза обратно: те и впрямь казались рыжими.
— Ну, ты даешь, — он выдохнул. — Только они как будто и твои, и чужие одновременно. — Конечно, чужие, сколько зим… — Да, зим… а ты думаешь, бывает только “лет”? — Я не думаю, ничего я уже не думаю… — А помнишь вывеску в Большом Козихинском? “Товарищество Творчество ТРУД Творческо-производственное объединение”. — Да, смешно. И далма в кафе. Помнишь далму? — И водку. — И водку. — Существует несколько вариантов выхода из запоя, поделиться? — Бог велел делиться. — Записывай. — Да я запомню. — Во-первых, чайную ложку нашатыря надо развести в стакане воды и выпить залпом. — Помогает? — Кому как. Вообще, хорошо пить литра три жидкости в сутки. “Боржоми” — чудненько: щелочная, газированная… Или столовую ложку уксуса — только девятипроцентного — разведи в литре воды, варенья туда — и пей целый день. Если отекаешь — мочегонное: “Верошпирон” — четыре таблетки или “Триампур” — его поменьше, одну-две. — Хм-м-м. — Да. Организм-то ацетальдегидом отравлен! Яд. Поддерживать себя надо. Опять же, “Полифепан” — за час до еды и таблеток три раза на день, “Феназепам”, если есть, по таблетке утром и днем, а на ночь — две. Еще бы хорошо “Ноотропил” — по три капсулы утром и днем до еды. — Ты откуда знаешь тонкости? — В наркоцентре служу. А ты кому? — Советскому Союзу. — Так он же распался. — Не помню, я тогда пил как раз… — Приходи ко мне лечиться и корова, и волчица… Еще нужен витамин С. Густой бульон из баранины то ж… — Ты меня вылечишь? — И тебя вылечат. — Да я зашился, уж полгода.
“Как будто бы железом, обмокнутым в сурьму…” Смотрит на часы — а на часах у него целая жизнь — и вспоминает ее, и сравнивает с Катенькой, а Катенька всегда опаздывает… “…тебя вели нарезом по сердцу моему…” Герберы неловко тыкаются друг в друга — совсем как незнакомые приматы, столкнувшиеся в лифте.
— Жри! Жри! Жри ржаной корж, рожа! — проскандировавшие подростки в банданах, проходившие мимо памятника Нашему Всему, вырвали его из оцепенения: идущий впереди нес флаг с веселым Роджером, а остальные, явно датые или обкуренные, повторяли как заклинание: — Жри! Жри! Жри ржаной корж, рожа! Жри! Жри! Жри ржа…
Прохожие не обращали на идущих вместе малчиков-дивачек никакого внимания — наверное, если б те оказались голыми, на них и снизошла бы толика усталого столичного любопытства, и то ненадолго, и то — не наверняка.
— …и каждое утро я прохожу мимо двух радостных заведений на этой самой Дмитровке: кожно-венерологического диспансера №3 и психоневрологического №14 — ну, они напротив ЛЕНКОМа, знаешь? Над обоими — вывеска “С Новым годом!”. — Хорошо, что не “Добро пожаловать!” — Недобро…
Катенька и Марина направлялись тем временем в сторону малчиков-дивачек, идущих вместе, и почти синхронно поглядывали на часы, а Наше Всё, припорошенный снегом, окончательно отвернулся от суетливого мирка, как если б оказался из плоти и крови. Катенька же и Марина приближались к памятнику с разных сторон одной огромной улицы и уже заметили их — ее и его. Происходило всё точно по сговору и выглядело довольно кинематографично, а потому едва ли правдоподобно: так, одна — слева, другая — справа и дотронулись до интересующих каждую плеч.
Он, отвернувшись от той, чье имя еще долго не сможет произнести спокойно, словно очнулся, и протянул Катеньке рыжие герберы. Секундой позже Марина получила такие же, и сердце ее забилось, и краска залила лицо, обрамленное пепельными волосами, и захотелось провалиться сквозь землю от счастья, смешанного со стыдом.
“Познакомьтесь, Марина, — Ёжик-В-Тумане поцеловала девушку в белом полушубке и сумасшедших ботфортах, и Марина еще больше смутилась, и Катенька ахнула да заморгала кукольными своими глазками, а он стоял как дурак, как идиот, как даун, что там еще… — Мужчина и женщина имеют равные права и свободы и равные возможности для их реализации — статья 12-я главы второй Конституции РФ. А гетеросексуальность как всеобщий биологический стандарт — всего лишь принудительный политический институт”, — подмигнув ему и подхватив подругу, она прошла сквозь снег, который и не думал, что работает на публику.
Ему долго снились белые мухи, а странный — такой недозволенный и красивый поцелуй — доставлял муку. Он мог бы сорваться к ней тотчас, но не сделал, как всегда, ничего: боялся, что Ёжик-В-Тумане снова бросит его ради себе подобного зверёныша.
Клад
Я только прилег, как в коридоре взвыл мобильный. Прыг-скок, соответственно, а дальше: “Вадька, я клад нашла!” — “Что-что?” — “Клад нашла, говорю-у-у! Ты один? Я скоро”. Гудки. Хм. А если б не один?
Так-так. Моя обожаемая сестрица нашла клад: самое время почесать затылок. Неужели бывает такое? Впрочем, у Наташки может быть все что угодно, только не как у нормальных людей, по которым она тут же банально прошлась бы: “Смотря кого считать нормальным”. У нее всегда так: “экстравагантность”, “незомбированность”, “relax” и подобная чушь, которую она пытается засадить в мои мозги. Только со мной этот номер не проходит, и Наташка закладывает словечки в мозги своих дружков. До некоторых “тел” я был допущен: должен сказать, ее вкус — после моих вливаний, конечно — стал более утонченным, и вместо небритых как бы артистов она стала выбирать более сносных животных. “Натали, — сказал я ей как-то. — Не позорь фамилью” — “А не пошел бы ты, братец Кролик, на…?” — но “позорить”, однако, перестала, сочеталась законным браком и, по счастию не заведя киндера, так же благополучно через год раскольцевалась. Я от души поздравил ее с волей и подарил огромную розу, крашенную в синий. Мы долго пили любимый сестрицын куантро, и Наташка клялась больше никогда не портить паспорт. Я же усмехался, и через несколько месяцев плагальный оборот выдоха “хм” донесся-таки до сестрицы, прямо из стоматологической клиники направлявшейся в клуб с неким доктором. Вскоре г-н Дуков — начинающий лысеть очкастый малый, — уже лечил зубы всех Наташкиных знакомых за смешные деньги. Однажды его суперпломбой воспользовался и я, а доктор Дуков искренне удивился, приметив, насколько мы с сестрицей похожи. Так и сказал: “Как две капли воды” — устаревший оборот, но тем не менее.
Однако вскоре Наташкина душа запросила чего-то большего, нежели развернутых монологоff о коварстве г-на Кариеса, и доктора Дукова бросила, сняла с подругой квартиру бог знает где за черт знает сколько да “занялась собой”.
Что значит “заниматься собой” в Наташкином представлении, я знаю: спать до полудня, питаться фруктами, медитировать под диски со всей этой эзотерической байдой, которой у нее скопилось немерено, захаживать в солярий, иметь (удобней по субботам, “чтобы не отвлекал от главного”, — заметила она как-то) здорового мужика околомоего возраста, да читать Кундеру с Зощенко. Самым неприятным фактором оставалась работка, на которую между делом приходилось ходить, пользуясь презренным общественным транспортом. Работать Наташка не любила и не хотела, общественный транспорт хронически ненавидела, а на машину так и не собрала, спустив как-то все гроши в отпускное безумие Красного моря; с родителями же, к моему огорчению, порвала окончательно — “Я не шлюха, и никому себя так называть не позволю!”.
Так, счета за то, это и еще вон то со скулосводческой пунктуальной тоской знания о неминуемом разложении на элементы вороньими стайками слетались в почтовый ее ящик. А посему, сцепив зубы, изо дня в день верстала она какой-то “мариваннский” журнальчик с кроссвордом и кулинарными рецептами на последней полосе да радостно смотрела на стрелки часов, приближающиеся к 18.00. Иногда же заезжала ко мне и безмолвно намекала на гнусную свою участь лишь синими кругами под глазами, приближающимися к цвету этих самых глаз, редко-синих. От пудовой ее иронии становилось не по себе: “Может, дать тебе денег?” — но Наташка почти никогда не брала, только пару раз — на духи: “Вадька, не представляешь, этот запах…”. В общем, сестрица была разведена, неприкаянна, сдвинута по фазе, безденежна (все съедал съемный флэт и прочая дрянь, необходимая для поддержания, как она говорила, “товарного вида белкового тела”), а еще — молода и, не побоюсь этого определения, красива. И вот эта самая сестрица, что молода и красива, сообщает мне, будто нашла клад! Верилось с трудом, но смутная надежда не оставляла: “А вдруг?..”.
Наташка всегда звонила в дверь как на пожар. Вот и сейчас: “Чего трезвонишь?” — “Дурак, я клад нашла, ничего ты не понимаешь!” — и протягивает синюю такую пластмассовую банку с желтой крышкой. На банке надпись буржуйская: Danish Strawberry Preserve, 908 g, что по-медвежьи есть “Датское клубничное варенье”, усиленное рекламным “лучшее”, 980 г. “Ну и что? — говорю я. — Клад-то где?” — “Очнись, дебил! — Наташка вырывает у меня из рук лучшее датское, и кричит: — У-у-ура-а-а-а! Сво-о-о-бо-о-о-д-а-а-а! Я никогда! Не буду! Ходить на! Эту! Чер-р-р-р-тову! Р-р-рабоку! Никогда! Не буду! Вер-р-р-р-стать этот! Чер-р-р-р-тов! Журнал! Поеду в Данию! В Испанию! Мальта… И Румыния еще… — мурчала она, перечисляя. — Гонконг, Пекин, Париж, Вена, в Берлин необязательно, в Эмираты тоже, Турция надоела… — потом снова хаотично-трогательно взрывалась, и мне было жаль ее, честное слово: — Краков! Майорка! Может, Лондон… — голос ее то затухал, то усиливался, пока наконец не превратился в шепот… — И обязательно — обязательно! — Тибет… Слышишь?..” Сестрица кружилась по квартире с банкой варенья, разбрасывая горстями поток вытесненного сознания: “Уволюсь завтра же уволюсь куплю темные очки шарф на голову шелковый как здорово нет ты не понимаешь ты никогда не верил в чудо а я больше не буду ходить на работку не буду верстать не буду здороваться с придурками же здороваться не буду они идиоты ты не слышал о чем говорят даун-шоу не буду не буду пошлю всех пошлю всех их всех их всех всех все-е-е-е-х-х-х-х…” — тут она вдруг остановилась и как будто заметила меня.
“Ты ничего не хочешь спросить?” — я пожал плечами: “Врываешься как ураган, суешь в нос какое-то датское варенье, несешь какую-то чушь… Что происходит?” Тут Наташка многозначительно закатила глаза, как она одна только может делать, и изрекла: “Удача — это когда лишнее важнее главного, красивое — полезнее важного, избыточное — главнее нужного, изысканное — главнее полезного!” — и положила мне на ладонь два камушка, напоминающих и бриллианты, и стекляшки одновременно. “Кто это сказал?” — спросил я сестрицу, прижимавшую банку с лучшим датским вареньем к груди: идеальное сочетание синего и желтого. “Что? — не поняла она, и тут же, встав сзади меня и приобняв за плечи, быстро-быстро заговорила: — Посмотри, ты только посмотри… Как думаешь, сколько карат? Наверное, один такой камешек может окупить этот самый Тибет… мой Тибет… нужно обязательно показать ювелиру… Где здесь магазин? Да ты только посмотри!..” — сестрица еще раз протянула мне пару камешков. Они как на ладони — масло масляное — лежали на ладони, и я сам не заметил, когда один из них совершенно неожиданно упал. “Ну вот! Так я и знала! Тебе ничего нельзя доверить! — закричала Наташка. — Тащи лампу, без света фиг найдешь…” Мы, как дети, потерявшие любимую игрушку, встали на четвереньки и начали искать пропавшую без вести. Лампа освещала все, что только можно, только вот не бриллиант: пыль, старый носок, карандаш, обрывок газеты, забытую недавно Ольгой книгу Палей “Отделение пропащих”, до которой я не мог дотронуться…
Наташка не выдержала и, намочив вату остатками лосьона, который я, экономя по разным причинам, “дотягивал” до гонорара, принялась мыть пол этой самой ватой, но вместо камешка на ту цеплялась лишь грязь. “И зачем я тебе его в руки дала? Ты кроме своей скрипки ничего удержать не можешь! — разозлилась она, а потом вдруг крикнула: — Да вот же он! Нашла! Смотри-ка, Паганини…”
Потом моя драгоценная сестрица открыла лучшее в мире датское варенье и, засунув туда свои цепкие пальчики, принялась обыскивать пузатый сосуд. Каждый новый камешек — а их оказалось еще три, причем довольно крупных, — сопровождался Наташкиным воплем “И в школу не пойдем!”. Вся в сладком, облизывая руки, она подошла ко мне: “Видишь? А ты не верил!”.
Скрипка молча наблюдала за нами из распахнутого футляра и усмехалась, а на улице шел снег: год Свиньи убирался к свиньям — 30 декабря, и кривляющиеся надписи Happy New Year были понавешаны почему-то на in English, а по всем каналам рвотно-рефренно показывали “С легким паром”, и я жалел, что не уехал к Ольге в Питер — впрочем, оставался еще целый следующий день…
По дороге в ювелирный сестрица сбивчиво рассказывала, как купила этот самый Danish Strawberry Preserve, а когда принесла на работку и открыла, дабы испить ненавистного офисного чаю не с таком, а с буржуйской начинкой, на втором “укусе” клубничного роскошества обнаружила во рту какой-то камешек. “Я испугалась, что дуковская пломба не выдержит, и поспешила выплюнуть. А потом… потом — сразу — бриллиант… Я всем сказала, что банка бракованная, что внутри стекло, и как будто побежала в туалет выбрасывать, — а на самом деле спрятала в сумку, и — к тебе. Представляешь, сколько это дура, — Наташка кивнула на банку, — стоит? — Я не представлял. — Как думаешь, сколько там бриллиантов? Это контрабанда, я тебе точно говорю!” — et cetera, et cetera, et cetera.
Мы зашли в ближайший ювелирный (вывеска “Золото”: тупожелтая надпись на темно-коричневом фоне ассоциировалась почему-то с “На вечную память” на последнем букете очередного новопреставившегося, вестимо, раба). Толстый, лысый, как бильярдный шар, дядька с хитрым устройством на столе, которое могло приоткрыть сестрице сердце Тибета, а могло и не приоткрыть, долго изучал Наташкины сокровища. Через какое-то время, после операций, нам неведомых, он равнодушно произнес: “Стекло”, — и развел руками.
“В его глазах было злорадство!” — Наташка хныкала всю дорогу, и слезы ее замерзали, и я неуклюже пытался их вытереть: моя оркестровая ставка плюс гастроли не тянули на все эти караты, о которых она так мечтала вовсе не из-за любви к роскоши, но исключительно из-за врожденной тяги к свободе передвижения в пространстве, которую можно купить лишь за деньги. “Нет, ты только подумай! Какие сволочи! Наложили фальшивок! Ничего себе — новогодняя шутка, а?! Теперь я знаю, что такое Новый год по-датски!” Наташка не пила — хлебала — коньяк из горлышка и понимала, что ни Таиланда, ни Майорки у нее в ближайшем будущем не предвидится, как не предвидится и отсутствия пользования презренным общественным транспортом, “делового общения” с окорпоративившимися скотами и отчаянных выходных, когда на человека наступает иллюзия того, будто он живет для себя. В общем, сестрица рыдала, и я не нашел ничего лучше, как взять скрипку да сыграть 24-й каприс Паганини, ее любимый — да и как не любить тот?