Стихи
Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2007
Об авторе | Юрий Николаевич Арабов родился 25 октября 1954 года в Москве.
Поэт, прозаик, драматург. Окончил сценарный факультет ВГИК.
Один из организаторов московского клуба “Поэзия”. Лауреат литературной премии журнала “Знамя” за поэму “Цезариада”. Лауреат премии им. Аполлона Григорьева за роман “Биг-Бит”, лауреат премии им. Б. Пастернака. Лауреат Золотой пальмовой ветви Каннского кинофестиваля за сценарий к фильму “Молох” (режиссер А. Сокуров).
* * *
Гроза спит в лужах. В зените
двигает кто-то мебель, и дождь уменьшен до капли,
она высыхает на чёрном пере у цапли
и прогибает паучьи нити.
Река выцветает, теряя кураж матросский
и на поверхность толкая желтеющие пелёнки.
И только во мгле еловой дымится сказка “Морозко”,
да и то не из льда, а, скорее, из киноплёнки.
Мы сюда перебрались, спасаясь от фараона,
от рек вавилонских, смрадных, на ощупь без Моисея.
Я могу быть рабом, но лишь под еловой кроной
и, руку твою сжимая, стать земляным трофеем.
Внутри горы бездействует кумир,
и то же можно сказать о пашне,
о которую тщетно, плюя на подлунный мир,
крестьянин в позе пизанской башни
опереться пытается. Лунный сыр,
дразня мышей, затевает шашни.
Горизонт, отреставрированный чуть Хрущёвым,
но дальше брошенный на съеденье Брежневу и Горбачёву,
(так сказал мне один философ, вытирая топор о ватник),
близится к завершенью, и ветер стучит о задник.
Я ждал Моисея у трёх вокзалов, в рапиде,
в течение жизни всей, и, не дождавшись, поехал
против потока, который уже полвека
прёт из пустыни в столицу и строит там пирамиды.
Я держу твою руку, и жизнь из неё уходит
куда-то в сердце, она становится твёрдой.
Но это лучше, чем куклой стоять у входа
в усыпальницу мумий, чтоб походя их не спёрли.
А здесь временами даже смеются дети.
И слышно, как в разорённом сиротском доме
на кривом турнике подтянулся холодный ветер.
Ты живёшь, как листья, и я выхожу из комы.
Октябрь, первые дни
Лес молчит, будто воду набрал он в рот.
Пара соек в прибрежных кустах — не в счёт.
Вынут лук. Только луковицы церквей
вместо солнца светятся меж ветвей.
Горизонт без листьев недостижим,
как если в бинокль глядеть с торца.
И груздь, изъеденный до пружин,
говорит, что сесть на него нельзя.
Огород, перевёрнутый, как кровать,
из которой рано успели встать,
не расправив простыни и бельё,
остывает. За лето он дал своё…
Я смотрю, как в детстве, через ладонь,
сквозь хлябь сукровицы и кровей.
Капилляры смешиваются со слюдой
полудня, и делается акварель.
Зенит мутнеет, как абажур,
через который фаворский свет,
рисуя лампочку на прищур,
сырую пыль превращает в медь.
И печь, истопленная в октябре,
подобна лампе в песке ручья, —
тепло не выйдет, как джинн, к тебе,
а будет прятаться в кирпичах.
И, соскребая с ноги сапог,
ты в нём находишь увядший лист.
И только после него — песок
в носке, перекрученном, словно хлыст.
Я буду здесь через год и два
прозрачней тени, — едва, едва…
Тончая, прея, а в городах
пусть тело рыщет, как вурдалак.
Пусть тело рыщет, ну а душа
теплом пригретая небольшим,
зевнёт на лавочке не спеша
и встанет на ноги, словно дым
костров, распаренных между ям,
где сено вызрело до червей.
Упорней воли, чем у семян,
я не встречал ещё меж людей.
* * *
…вот и всё. Октябрь нитку вынул
из вышитого леса. Не кричи.
Остался след от нитки, голый воздух,
и это лучше, чем пустые пяльцы.
и ржавая иголка… Есть грачи
последние, дающие пейзажу
подобье перспективы. Сапоги
идут по глине позади людей,
и человек вперёд не поспевает.
Есть след от жизни. Пепел костровищ,
который, если размешать в водице,
становится чернилами. Но здесь
никто не пишет, кроме сочинений
в далёкой школе. Нестор-летописец
забрался под личину почтальона,
и он теперь один на всю округу…
Округа же, как пыль, летит в столицу.
где древний бог с собачьей головой,
что помогает только бультерьерам,
взирает из запасников музейных.
Там, говорят, работы полон рот.
Там строят усыпальницы рабы,
благословляя рабство, а свобода,
которая всегда уходит голой
из здешних мест (хотя пришла нагой),
бредёт себе по направленью к Свану…
Нет, след от жизни всё же очевидней
в провинции, где стая чёрных птиц
нанизана на нитку, где леса
подрублены, пускай наполовину,
но где пока не надо падать ниц
пред тенью фараона… Вот и всё.
Из партизан осталась лишь трава,
из девственниц остались сыроежки,
из лётчиков остался кожедуб
в овраге, из злодеев — осень,
а из смертей — зима…
И дождь слепой, великолепный, пьяненький
рождает поступь мнимых величин.
Страна моя, в далёкой тихой спаленке
твой ребёнок опочил.
Два отрывка
1
Нет ветерка без ленточек матросских,
и нет воды без сгнившей плоскодонки.
Фуражечки, футболки, папироски…
И это всё из детства и надолго.
Вода идёт кругами, как торец
у спиленного дерева, лопата,
подгнив, не стала мягкою, как вата,
а превратилась в вилы наконец.
В любом замшелом пузырьке — касторка.
А папоротник говорит о стёклах,
которые замерзнут к ноябрю,
их иней предсказавши на ветру.
Нет ветерка без ленточек на миг,
и накладных воротничков, но их
теперь не носят, может быть, и к счастью.
Летает бант с косой, а за причастье
седой судья наматывает срок…
Где Пушкина читают между строк
и где рука, как рыба, на нырок
утонет в сарафане у соседки,
там, как завод, дымится семилетка.
И блудный сын переступил порог…
Я, как вампир, завидую невинным,
оставшимся на этих рубежах.
И я б пришёл на небеса с повинной,
коль смог бы к ним доехать-добежать.
Я не люблю набоковского детства,
а если и грущу, то лишь о девстве,
которое давило, как плита,
бежало позади и по пятам.
Его я гнал, базарил, куролесил,
плевал окурком, лаял в небеса.
И столько наломал и начудесил,
что лопнула пружина на весах…
И вот теперь, просчитан, как колосья,
и взвешен наподобие монет,
иду-бреду без ленточек матросских.
по мёртвой траектории планет.
2
Бог был писателем, его перевели
неточно.
Чего ж тебе желать?
Сравняться ли с железом водосточным
и бескорыстным голосом мычать
кули-слова и пойманную мову,
транслируя движенье городов,
машин полуразумных и коров,
в потёмках не добравшихся до дому?..
Бог, вроде, говорил, любите брата
и не стреляйте по нему из автомата.
Но переводчик пьёт, как сивый мерин,
всё потому, что не вполне уверен.
И очевидность, падкая до игр,
уходит в ноль, и он горит кольцом.
В него, конечно, прыгает не тигр,
а человек с растительным лицом.
И я смотрю, завидую, пленяясь,
но прыгать вслед за ним не собираюсь.
Ведь то, что ты был сотворён из глины,
докажет не страница фолианта,
а летний жар, сжигая наши спины.
Я слушаю с вниманьем эмигранта
далёкий лес, и будущего ветер
меня, как рыбу, прибирает в сети.
* * *
Тутанхамон мёртв? Да он живее тебя.
Как гриб, старея, из фонаря,
превращается в блюдце, так срок для мумий
непостижим и приравнен к сумме
усилий вроде тебя, рабов,
говорящим рабам, что фараон — мертв.
Да и снег, он похож на песок, когда
мороз ударит и захрустит.
Из них обоих ушла вода.
И нищий, взламывая кусты,
внутри находит несколько извещений
о продаже вчерашних перегоревших растений.
Можно жить без воды, ведь бетонные блоки
собирают росу при любой культуре.
Я видел, как их лизали пророки
язык царапнув об арматуру.
И пули пели, как холостые,
и был пожар над обоими полюсами…
Но тень от аскета в любой пустыне
становится солнечными часами.
И так старея, как мысль, ветшая,
и развязав, словно узел, бицепс
на своей руке, что сказать, рыдая,
об этом мире? О жизни-блице,
что неслась в приливе чумы и порчи?
Что можно жить, не дыша и молча…
Можно жить без надежды, которая умирает последней,
но ничего из себя не рождает.
И это мужественнее, чем средний
вариант из уверенности и так дале…
Без надежды, но с верой
(я не берусь объяснить подробно, поскольку это не факт),
верой в траву и вербу,
взламывающие асфальт.
Всё живое — трава и неочевидность.
Мы выпьем северное вино
за их прорывы, за их невинность,
за то, что иного нам не дано.
Сегодня мы схоронили лето,
нам дальше жить на его изнанке.
И, откликаясь на слезы ветра,
стоим, содрав с головы ушанки…