Рассказ. Выбор Елены Холмогоровой
Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2007
От автора | Мне кажется, я родился на Собачьей Площадке, на Арбате, хотя приехал в Москву из Таллинна вполне взрослым юношей. С тех пор я прошагал, проплыл, проехал по миру не одну сотню тысяч километров. Вышли у меня книги повестей и рассказов. Боюсь, что они принесли мне известность только в узких кругах…
На бо’льшую откровенность я способен лишь с горсткой людей.
От редакции | Выбор Елены Холмогоровой.
Вольф лежал с закрытыми глазами и ждал информацию от дождя, она должна была подсказать ему начало письма в Россию с просьбой вернуть его обратно домой… Дождь лил всю ночь, и на окраине небольшого немецкого города, разделенного Кильским каналом, казалось, лил однообразно, и когда ближе к утру чувства Вольфа переполнились, он вспомнил, что в предыдущей жизни у него был белый билет. Он открыл глаза и тихо заговорил сам с собой: “Вот уже несколько лет как я умер… — Такое начало обязывало, и тогда он принялся за свой собственный некролог: — Родился в Москве, на Собачьей Площадке, в тысяча девятьсот… — Здесь, на дате рождения, Вольф споткнулся — он никогда не произносил ее вслух, помнил, что его рождение связано со смертью матери. Этот печальный факт помог ему сосредоточиться, и он заговорил по новой: — Когда я был маленьким, настолько маленьким, будто меня до этого не было на свете, мне сказали, что мама родила меня в облаках, родила, а сама, оставив меня с отцом, улетела на небо. С отцом я находился недолго. Он ушел на Финскую войну, в свою очередь, оставив меня дворнику Петру Афанасьевичу, и больше не вернулся. К тому времени многие вещи для меня уже имели названия, и я больше не показывал на них пальцем, а потому мне не надо было говорить, что отец встретился с матерью — об этом я и сам догадывался. Потом пришла большая война. Началась депортация советских немцев. Петр Афанасьевич с перепугу каким-то образом выправил мои метрики с немца на еврея, но тут германские немцы подходили к Москве, и он уже искал, куда бы спрятать меня… Мое рождение в облаках дало о себе знать много позже, после войны. “Вольф, ты ростом мал, — остановил меня сосед, артист в хорошем настроении, — к тому же ты рыжий, твое место в будке…” И он устроил меня суфлером в один из окраинных театров Москвы. Но предварительно, усомнившись в слухах о моих способностях, спросил: “Скажи, Вольф, когда родился Пушкин?” “Спустя восемь лет после смерти Моцарта, значит, в 1799-м”. — И мой ответ подсказал ему шальную мысль: “Как ты думаешь, что, если бы Пушкин был современником Моцарта?” — “Тогда не было бы “Моцарта и Сальери”, — окончательно раскололся я. Однако мои способности превзошли все ожидания соседей. Однажды во время спектакля, возомнив себя Тенью отца Гамлета, я вышел из будки на сцену, меня увезли в “Кащенко”, и оттуда я вышел уже другим. Именно в ту пору, когда я околдованно разгуливал по Арбату, у меня появилась привычка говорить с самим собой”.
Убедившись, что все это не было плодом его воображения, Вольф вспомнил, как в пасмурный день за стеной студент консерватории распевался своим “карузо”. Вольф слушал его беспредельные верха и думал об Италии, а потом обнаружил на своем лице загар. Вспомнил и задался вопросом: был ли он на самом деле сумасшедшим или стал, наконец, им, то есть тем, кем казался всю жизнь, когда решился уехать на историческую родину? И сознание, которое никогда не врало, подсказало Вольфу, что ответ на этот вопрос лежит в образе его жизни. “А это больше, чем медицинское понятие”, — улыбнулся Вольф, следуя Глупости, которая знает о себе лучше, чем кто-либо.
Когда Бог отнял у Вольфа родителей, Он подарил ему Собачью Площадку — мир не от мира сего. В этом мире в двух шагах от Арбата, в особняковых переулках издавна жил артистический люд, и их куртуазные поклоны, громкие, поставленные голоса никого не смущали. Артист уважал дворника, дворник артиста, и для соседа он был просто соседом, и когда кварталы по обе стороны Арбата и Поварской укладывались спать, здесь жизнь только оживала и интимность переулков нарушалась, то это не провоцировало неудобства у тех, кто рано ложился, рано вставал. Никто не выражал своего недовольства тем, что живет в таком странном месте… Пришло время, и Вольф тоже оказался к месту в среде людей не более нормальных. Только вот свою ненормальность они претворяли в деятельность.
— Вольф, снимите шляпу! — скажет вахтанговец в полный голос. — Вольф, здесь у своего друга Соболевского останавливался Пушкин.
И Вольф снимал шляпу, хотя никогда не носил ее.
Он ничем не выражал своей осведомленности. Он помнил, что дом на углу Борисоглебского переулка, на месте которого его остановил артист, кончил свое существование керосиновой лавкой. Не удивлялся он артисту, как не удивлялся тому, что дышит воздухом, в котором витали имена и более поздних соседей, имена Андрея Белого, Бальмонта, или Марины Цветаевой, или… Что ни дом, то с печатью давних утрат, и среди них — желтый толстостенный трехэтажный дом княгини Лобановой-Ростовской, в котором жил Вольф. Дом стоял на пересечении Дурновского и Николопесковского переулков, углом выходил на Собачью Площадку и после стольких бурь, став кооперативом работников науки и театра, казалось, каким-то чудом все еще сохранял что-то от прежнего порядка: у дома была своя собственная домоуправша Мария Никитична — из бывших, в летах, с лицом классной дамы. Был и свой дворник Петр Афанасьевич, тоже из бывших, но дворников. Среди жильцов бытовал слух, будто его пращур встречал у парадного подъезда самого Льва Николаевича Толстого и проводил графа к княгине; а архитектор, занимавший остаток небольшого зала княгини с куском мраморного камина, при случае доверительно распространял свое предположение относительно знакомства княгини с Львом Николаевичем: “Помните, — говорил он, — в “Войне и мире” граф Ростов приводит Наташеньку к княжне Марье, а сам отправляется недалеко на Собачью Площадку к Анне Семеновне. Вот я и думаю, не имел ли в виду Лев Николаевич нашу княгинюшку?”
Вольф занимал в густонаселенной гардеробной княгини каморку без окна, с вековой пылью, завалом книг и картой Мирового океана в три стены — подарок Петра Афанасьевича. За нее он в начале войны отдал несколько поленьев дров, а потом, первого сентября, принес, повесил у Вольфа и повел его в первый класс рядом в 69-ю школу на Дурновском… Жил Вольф в окружении людей, на глазах которых рос и остановился в росте. Тихо играл роль, подаренную врачами и признанную населением Собачки. Роль эта стала его броней, защитником от всего того, в чем беззащитны другие. Она давала заглянуть в себя лишь до определенного предела. Это, как правило, устраивало людей и в то же время не удовлетворяло, толкало их на свои дополнения. Одни говорили, что Вольф знает языки, обладает энциклопедической памятью, увлечен астрономией, астрологией. Другие — все это в его воображении. Третьи — только ненормальный способен на такие знания… При этом, отправляя своих отпрысков с домашним заданием к Вольфу, они не забывали вдогонку предупредить: “Смотри, не испачкайся!”
Спал Вольф на лежанке, устроенной им самим из газетных стопок. Вставал рано, с трудящимися, выходил из дома в полной уверенности, что он тоже идет на службу, пристраивался к торопливой толпе, а потом, когда улицы пустели, возвращался обратно к себе. В эти утренние часы в опустевшей гардеробной звучал рояль консерваторской пианистки Брук. Она обычно играла этюды Скрябина и иногда французов, в частности Дебюсси, “Лунный свет” которого однажды и приворожил Вольфа. Он постоял немного перед дверью пианистки и, уверенный, что на затаившемся этаже никого нет, лег у ее порога, свернулся на коврике калачиком и стал слушать, дожидаться, когда луна уберет луч и тело воды обнажится… Вышел от себя сонный артист и в рассеянности чуть не наткнулся на Вольфа.
— Вольф! Что с тобой? — вырвалось у него, и он окончательно проснулся.
— Подождите, — отмахнулся Вольф, — сейчас то самое произойдет.
Дослушал. Встал и изрек:
— Прав француз. Абсолютного слияния нет. Что бы там ни было, каждая душа в конце концов возвращается обратно к себе, — сказал и, оторвав взгляд от двери пианистки, поверх очков глянул на соседа: — Вы что-то спросили? Ах да… Нет, нет, со мной все в порядке. Я просто ненадолго превратился в пса, чтобы сосредоточиться на музыке с собачьей меркой.
— А почему с собачьей, Вольф?!
— Ах, мой друг! Собаки сохранили многие из чувств, которые мы растеряли. И потом, собачий слух более совершенен, чем наш.
— Вольф! Это же готовый этюд для показа. Вольф, одолжи его мне…
— Вольф, одолжите свой белый билет, — говорили вчерашние школьники, которых призывали в армию.
Они завидовали Вольфу, а Вольф завидовал им. И настолько назавидовался, что, когда начался Карибский кризис, спрятал подальше белый билет и пришел в военкомат на Смоленской набережной:
— Хочу служить на флоте, — заявил он (сказалось влияние карты Мирового океана).
— Ростом мал, — сказал полковник.
— Запишем на подводную лодку, — сказал капитан и направил его на медицинскую комиссию.
Комиссия признала его вполне здоровым. Но если бы не пианистка Брук… Она встретила Вольфа на улице уже с вещмешком, застегнутого на все пуговицы.
— Вольф, куда это вы навострились?
— На флот. Служить! — гордо ответил он.
— Как! — взорвалась она. Вручила в руку ему авоську с бутылкой кефира и потащилась с ним в военкомат. Пришла и прямо с порога набросилась на комиссара:
— Неужели ваши дела так плохи, что нуждаетесь в душевнобольном?..
Потом она еще долго не могла успокоиться. С кем бы ни говорила по телефону у раскрытого окна, на весь двор сообщала, какую Вольф выкинул шутку:
— Я представила, — захлебывалась она лавиной эмоций, — представила, как он уже нажимает не на ту кнопку, и начинается третья мировая война…
Вольф улыбнулся улыбкой неутаенной грусти. Ему эпизод показался слегка ретушированным. Для полной правды не хватало соображений. А именно: у них там в военкомате для отчета недоставало одного призывника, и они обрадовались такому идиоту, как он. И потом, зная, что его год призывался много раньше, даже не поинтересовались, где же он пропадал до сих пор.
Вольф погружался в черно-белые картины, похожие на негативное изображение, и в какой-то момент поймал себя на мысли, что ищет уже другой день. Но чего-то не хватало для этого. Он мучительно прислушался к себе, напряг память и наконец понял. Тот день был осенним. На пятачке перед Оперной студией и Театральным училищем после каникул и гастролей Вахтанговского театра мелькали загорелые руки и ноги. Потолкавшись в разновозрастной атмосфере вийонства и наглядевшись на гарцующие тела, Вольф решил привести себя в порядок, отправился в Гагаринский переулок в маленькую парикмахерскую. Когда он подошел, немолодая, спелая мастерица уже закрывала дверь, но увидела Вольфа, и в ней что-то дрогнуло. Она впустила его и перевернула вывеску на “Закрыто”. Усадила в кресло. Подстригла и, не спросив согласия Вольфа, побрила его жиденькую бородку, а затем предложила горячий компресс. От компресса Вольф отказался, сославшись на привычку после бритья пользоваться холодной водой. Мастерица молча завела его в бытовку, подвела к крану, дала умыться, а потом, сама вытерев его лицо полотенцем, сказала: “У тебя, молодой человек, нездоровый блеск в глазах. Дай-ка я освобожу тебя”, — сказала и увлекла с собой на голый пол. Вольф не успел опомниться, как в остальном природа помогла ему.
Зачастил он на Гагаринский — смущение вело. Придет, слегка приоткроет дверь, постоит в неуверенности и уйдет — никакой ее реакции. Но однажды она не выдержала. Прервала работу, вышла и отчитала его: “Перестань ходить сюда. Я из тебя сделала мужика. Теперь найди себе женщину”.
Женщину Вольф так и не нашел. Точнее, женщина не нашла его. Прошли годы, и он вспоминал об этом легко…
Разрозненные воспоминания который раз теснили воображение и который раз обрывались на одной и той же картине: территория от Арбатской площади до Собачки лежала в руинах, и дому оставалось стоять недолго. Что-то кончалось, с чем-то, с кем-то расставались в последний раз, и времени на то, чтобы быть вместе, уже не было… Вольф пытался отодрать от стены карту, служившую и обоями, и пространством его каморки. За этим занятием застала его пианистка Брук:
— Вольф, — сказала она с лицом, выражавшим Конец Света, — Вольф, в районе новостроек вас не поймут. Попросите для себя что-нибудь поблизости от Арбата…
Об этом можно было только мечтать. Но он уже дал согласие съехаться с одиноким соседом с нижнего этажа. Вольф мысленно выбрал для себя Петра Афанасьевича. Но тот молчал. Не дожил до этих драматических дней. Так что Вольфу польстило неожиданное внимание соседа, который еще и уговаривал его: “Туалет на двоих. Это ли не жизнь!” — намекал он на то, что отныне не придется по утрам, затаившись, ждать своей очереди.
И Вольф оказался там, где кончается московская земля.
Ему так понравилось смотреть на себя со стороны, что не заметил, когда оказался далеко за порогом арбатского княжества. А когда заметил, понял: между переездом в район новостроек и отъездом в Германию было так смутно и так пусто, будто бы ничего и не было, а если было, то была только оболочка. Вот почему, исключив этот немалый отрезок из своей жизни и таким образом на такой же отрезок омолодив себя, Вольф вел отсчет дней своей эмиграции с распада Собачьей Площадки. Это уже другой вопрос, не случись с ней того, что произошло, ел бы Вольф кабачковую икру под классическую музыку рояля коммуналки, одевался в пять пальто — среди них и женское из гардероба тети пианистки — Раши; выходил на улицу, и с ним непременно что-то случалось бы, или вечерами, возвращаясь с пеших переходов, узнавал бы знакомых по их собакам — дорожил мнением собак, а то и в одном из переулков мог натолкнуться на соседей, которые только недавно, вечером, играли в спектакле Вахтанговского театра, и вот они, вцепившись друг в друга, никак не могли расстаться, словно бы продолжали играть свою роль, забыв, что зрительный зал давно уже пуст… Или с рублем в кармане мог бы сидеть в кафе “Прага” и за чашечкой кофе чувствовать себя свободным человеком, оттого как ему принадлежало все, чего он не имел…
Стоило оглянуться в полосу тумана, в ней нашлись дни, когда Вольф снова и снова приходил туда, где ему было хорошо, но находил продуваемый всеми ветрами проспект, задуманный большими специалистами по далекому будущему — проспект проходил прямо по сердцу Собачьей Площадки трубой тромбона, привязанного к арфообразным виньеткам приарбатских переулков. Тогда и пришло Вольфу понимание, что он живет в чужом времени.
Вольф многого не помнил из послеарбатской жизни. Но совершенно ясно помнил день, когда он серой птицей, скрывающей свое происхождение, бродил по вечернему Арбату, не похожему на себя, разряженному, как старая проститутка, с бойкой торговлей под фонарями. Из толпы отделился человек в надвинутой на глаза широкополой шляпе. И подошел к Вольфу сзади:
— Простите, — сказал он и, понизив голос до доверительного, спросил: — Скажите, в каком городе я нахожусь?
— В Сан-Франциско, — бросил Вольф, не глядя на него.
— Одолжите доллар. При встрече верну.
— Пожалуйста, — сказал Вольф, опустил руку в карман и протянул ему рубль.
— Рад знакомому лицу, — расхохотался тот.
И Вольф узнал букиниста, того самого, бывшего добрым к нему, позволявшего ему порыться в завале книг, принятых у населения, но еще не разобранных.
— Теперь у нас есть на две чашки кофе. Предлагаю зайти в “Прагу”, — и, не получив согласия Вольфа, увлек его за собой. — Где обитаете?
— Все там же, на Собачке.
— Ее давно уже снесли. — Букинист не сразу сообразил, с кем имеет дело.
— Это для вас снесли. Для меня она в порядке.
— Ладно, Вольф, сдаюсь. Ваш ответ достоин уважения… Но оглянитесь вокруг. Неужели не видите, что происходит?..
В “Праге” букинист подождал, пока принесли кофе, и снова открыл рот:
— Вольф, надо драпать отсюда. Знаю, у вас есть возможность. — И он стал объяснять эту возможность: — Там у немцев в бундестаге давно решили восстановить, хотя бы до довоенного уровня, еврейскую общину и этим как бы подтвердить свое покаяние за то, что сотворили они во время войны во всей Европе. Правда, — рассуждал букинист, — они хотели бы, чтобы к ним вернулись Эйнштейны, Фрейды… Сейчас едут совсем другие, которые ни к Германии, ни к ее культуре отношения не имеют.
— И зачастую ни к какой культуре, — добавил Вольф с несвойственным ему гонором, не подозревая, что микроб эмиграции уже залетел в его сознание.
Когда кто-то поинтересовался у Вольфа, каким образом ему удалось перебраться в Германию, и этот “кто-то” ему не понравился, он ответил:
— Я уже не помню, как добрался к лодке без вёсел, как оттолкнулся от берега и как западный ветер прибил меня к другому берегу.
И тот отстал от него.
Но самому Вольфу, как человеку, очнувшемуся после длительного эфирного опьянения, хотелось ясности. И тогда в том, что произошло с ним, он принялся обвинять свою судьбу, хитрую на выдумки. Она, считал он, и сыграла с ним очередную шутку. Поймав его на том, что он от скуки ищет какой-нибудь повод, чтобы совершить жертвенный поступок, подбросила ему идею об отъезде и, обратив его внимание к проблеме соседа, который обзавелся семьей и нуждается в улучшении жилья, намекнула — уехать и оставить свою комнатенку соседу… Но, если даже, думал Вольф, именно этот поступок и склонил его к решимости эмигрировать, то поступок должен оставаться в своей келье, не высовывать носа, дабы не уценить себя. А раз так, то какая тут ясность. Не лучше ли тогда пусть бес подкинул ему лодку, и она неизвестно как прибила его к берегу Кильского канала без повода и причины. Это, по крайней мере, не так прозаично. Только вот жаль, никто на этом чистом уютном берегу не узнает его. Никто здесь не стучится к нему, не кричит:
— Вольф, откройте, Вольф, займитесь с моим бездельником английским, немецким; помогите моему недорослю с географией…
Ему нравилось прикосновение к географии, и настолько, что как-то он даже не заметил, по какому это поводу соседка втолкнула к нему своего отпрыска, и Вольф, приветственно взяв в руку фонарик, подвел мальчишку к карте и лучом фонарика увлек его в южную оконечность Южной Америки, рассказал, как английский пират и адмирал Френсис Дрейк в шестнадцатом столетии прошел Магеллановым проливом и как его “Золотую лань” штормом отнесло от скал и берегов Огненной земли к югу от мыса Горн, и он увидел огромное водное пространство, которое никто до него не видел и которое потом назвали проливом Дрейка.
— Ну а теперь что у тебя?.. Ах да, Зея, Бурея впадают в Амур, — сказав, опомнился. Мальчика послали за немецким…
Больше всего на свете Вольф любил детей и собак. Собак за то, что они были для него последними ангелами, которые остались на земле с людьми. Не улетели. Детей же за их детство, которого у него не было. А если и было, он на всю жизнь остался слабым и робким, как дети.
И дети, и собаки в Германии выглядели высокомерными. Люди на работу ходили не так, как он ходил в Москве в толпе трудящихся. Тахта в его комнате и та оказалась слишком ровной для его спины… Одним словом, пришлось отказаться от многого, чем дорожил. Отказаться от привычки останавливаться перед всяким, кто захочет этого. Улыбаться тому, кто улыбнется ему.
Несмотря на все эти очевидные необыкновенности Вольфа, все же он не полностью выбивался из общего ряда человечества, страдающего болезнью, называемой “Тоской”, — иные даже сами пускаются на ее поиски.
Тоска, как данность, нравилась Вольфу. Он находил ее даже приятной. Она занимала его, бросала из одной крайности в другую, заводила в такие дебри, что однажды толкнула его на мысль — прийти в муниципалитет города в отдел социальной помощи и заявить: “Выгоните меня, я должен признаться, не еврей я, немец я”. Но тут же представил реакцию чиновника: “Герр Вольф, вы проникли в нашу страну обманным путем, вы должны предстать перед судом Германии”. Так или немного иначе, но Вольф, поняв, что ему не выбраться отсюда, влюбился в “Тоску”, но уже с конкретным адресом — в “Тоску по родине”, и приступы этой новой болезни назвал “Возвращениями в исчезнувший мир”. И все, кого он знал в нем, становились его собственностью. Одних он оживлял, других оставлял в покое, с третьими разговаривал во сне…
Солнце уже висело на достаточной высоте, с упреком освещало уютную квартирку Вольфа, чтобы напомнить — как бы ему ни принадлежало все то, что он потерял, каждый новый день прекрасен, хотя бы уже потому, что он новый и, возможно, идет в счет потерянного… Новый — с ранней побудкой, холодным душем, кофе с двумя кусками сахара и, перед выходом из дома, недолгим времяпрепровождением за тетрадкой астрологических таблиц — effemeridi.
…“Венера сегодня благосклонна ко мне, — отметил Вольф. — Да еще Луна в моем знаке. Не миновать мне удачного дня”. — Встал, натянул на себя штормовку, взял видавший виды портфель, без которого он чувствовал себя половиной Вольфа, и под влиянием небесных светил вышел на улицу.
С высоты своего неутоленного воображения он озирал параллели и перпендикуляры улочек, “квадратно-гнездовым” способом расположенные дома в зелени — и вся эта часть города напоминала пространство грядок, вымытых дождем. Вольф по прямой вышел к паромной переправе. Несколько минут трепетного ожидания — и он пустился в плавание. Через пять минут сошел со всеми на асфальт, и, когда все еще находился в состоянии плавания, его остановила фрау Копецки, можно сказать, его хозяйка (это у нее муниципалитет арендовал квартиру для него).
— Герр Вольф, меня подруга пригласила в Иерусалим, — сообщила она. — Герр Вольф, вы могли бы мне написать латинскими буквами несколько самых употребляемых слов на иврите?.. О! Как вкусно. О, как у вас жарко…
Неожиданность, с какой встретился Вольф в другой части города, вернула его на твердую землю:
— Вашу просьбу я передам своему двойнику, — нашелся он и, оставив фрау Копецки в недоумении, двинулся дальше, туда, куда с недавних пор влекло его.
Прямая как стрела торговая улица с магазинчиками, похожими на картонные строения, привела его в городской парк. И он сразу устремился в туалет. Вошел, затаив дыхание, и остановился перед до слез знакомым автографом, оставленным кем-то на стене острым предметом. Он стоял, как если бы стоял перед чем-то очень дорогим, и эту минуту, принадлежавшую только одному ему, нарушил шум — в одной из кабин спустили воду. Тот, кто это сделал, вышел и твердыми шагами подошел к нему. Постояв за спиной, изрек:
— Вы, наверное, гадаете, какой народности могут принадлежать эти иероглифы?
Вольф, даже не повернув головы, понял, что это профессор.
— Здесь были с моей родины, профессор, — сказал, повернулся к нему, чтобы посмотреть на него.
— Это уже интересно, — проговорил профессор, сбитый с толку.
— Ничего в этих трех буквах вульгарного нет. — И, воспользовавшись чьим-то анонимным авторитетом, добавил: — Это название инструмента мужчины, который дает ему уверенность.
— Понимаю…
— Как дает уверенность певцу крепкая верхняя нота, герр профессор.
— Понимаю. Но позвольте узнать, откуда вы знаете меня? Ваше лицо не знакомо мне. — Он открыл дверь туалета и пропустил Вольфа вперед: — Если не возражаете, немного пройдемся.
Заинтригованность профессора придала Вольфу смелость:
— Если считать, что род человеческий пошел от Адама и Евы, то все мы состоим в родстве между собой. Только вот нас много расплодилось, и теперь мы не узнаем друг друга.
Потомив профессора, Вольф назвал свое имя, сказал, кто он, откуда родом, коснулся своего статуса — той малости, необходимой для поверхностного знакомства, и рассказал, как однажды забрел на окраине города к озеру, наткнулся на палатки и среди пестрой компании на лужайке увидел благообразного человека в тирольской шляпе. Он оживленно вел разговор, и слушавшие обращались к нему, называя его профессором.
— Все просто! — воскликнул профессор. И счел нужным представиться Вольфу: — Я по профессии этнограф. Подвизаюсь в Кёльнском университете. Сейчас путешествую по стране.
— Кёльн! Город привычных лиц, — как бы невзначай обронил Вольф, скорее, для расцветки разговора.
— О… вы говорите о Кёльне языком произведений Генриха Бёлля. Должно быть, вы читали его в оригинале.
— Нет, нет, на русском. У нас в Союзе была прекрасная переводческая школа. Нора Галь, Райт-Ковалева, Лунгина… А впрочем, это вам ни к чему… О чем же я хотел вас спросить? Да, вспомнил. Скажите, профессор, а что это за люди с вами?
— Вы имеете в виду компанию там на берегу? Бродяги. Можно сказать, материал для моих наблюдений. Милые люди. Появились, поставили свои палатки рядом с моей палаткой. Если честно. Пока я считал их людьми второго сорта, смотрел на них свысока, чувствовал себя неуютно с ними. Но когда меня осенила мысль, что на взгляд какого-нибудь млекопитающего различия между мной и этими босяками не существует и нас различает только образ жизни, у меня с ними все пошло на лад. Мы нашли общий язык… Среди них и хорошо образованные есть. Кстати, герр Вольф, где вы получили образование?
— В Москве, на Собачьей Площадке, — простодушно с готовностью ответил Вольф. — Нет, нет, ничего ругательного, — опомнился он, встретив условную улыбку собеседника. — Это место что-то вроде московского Монмартра, — сказал, оживился удачно подвернувшемуся сравнению и добавил: — А если привести определение моего знакомого архитектора, побывавшего в Париже, то Монмартр — Собачья Площадка Парижа.
— Расскажите немного о ней.
— Профессор, вы даже не представляете, какое удовольствие доставляете мне своей просьбой…
— Сядем, — предложил профессор, показав на скамейку, как если бы сказал “я весь внимание”.
Сели. И у Вольфа пронеслось в голове: “Русскому человеку достаточно было бы сказать, что на Собачьей Площадке побывали лучшие люди русской культуры, разве что Достоевский обошел ее стороной… Но для немца нужен другой ход”. И он, обойдясь без памятных имен, сказал:
— Если Монмартр был притягательным центром для художников, то Собачья Площадка — для поэтов, литераторов, потом она стала кварталом музыки и театра… И ты крутишься, вертишься в этой актерской среде, а иногда и подыгрываешь ей, дышишь с ней одним воздухом… Эта среда и стала моим университетом.
Выложив все это на одном дыхании, Вольф улыбкой сгладил некоторую свою велеречивость.
— А откуда у вашего университета такое экстравагантное название?
— Название очень древнее. Еще при царе Иване Грозном здесь держали царских собак для псовой охоты.
Удовлетворившись ответом Вольфа, профессор как бы про себя заметил:
— А впрочем, неважно, что мы делали вчера, важно, что мы делаем сегодня.
— Сегодня? — подхватил Вольф. — Сегодня мы с вами находимся в состоянии путешествия. Вышел из дома — и перед тобой пространство… Человек существо неприкаянное.
— Это вы верно подметили. Все географические открытия в той или иной степени обязаны неприкаянности человека.
— Согласен. Все ст’ящее приходит человеку в движении, — сказал Вольф и, не сумев отказать себе, добавил: — И еще, когда дожди идут.
— Насчет дождей не уверен, а вот насчет движения у меня есть пример с одной пожилой четой; супроуги впервые на склоне лет оказались в положении путешествующих. Их в Стокгольме взял пассажирами капитан сухогруза, на котором я тогда занимался своими исследованиями. Так вот, опускаю подробности знакомства с ними, — такие аккуратные, старики появлялись в кают-компании, столовались вместе с экипажем, а потом, укутавшись каждый в cвой плед, выходили на палубу и часами смотрели на море. Однажды, оказавшись поблизости, я невольно подслушал их неспешный разговор. То, о чем они говорили, им и в голову не могло прийти, сиди они у себя в местечке под Гамбургом, за черту которого никогда не ступали. А говорили они, что хорошо бы вот так всю жизнь прожить на корабле. Никаких забот тебе, зовут на завтрак, обед, ужин, меняют постельное белье… Живи вот так, не сходя на землю, а придет время, пусть отдают тебя морю, которое кормило тебя. — …Подумать только! Какой настоящий подвиг фантазии на старости лет, — заключил свой рассказ профессор.
— Какая неизломанная линия жизни, — подхватил Вольф. — Ходят себе по всему свету из океана в океан, и с каждой милей их настоящее становится прошлым, и в движении без остановок этого они не замечают, не замечают они, как к ним, счастливым людям, незаметно подкрадывается конец. — Вольф, словно опомнившись, хотел просить прощения за пафос, но, встретив в глазах профессора немой интерес, чуть не вскрикнул: — Корабль все идет, идет, и буфетчица — почему-то хочу назвать ее Кларой, — снова зовет всех к столу. Старики ее больше не слышат — их уже отдали морю, — ее слышат рыбы. Но у рыб животы болят. Они безмолвны… Корабль идет. А в кают-компании освободившиеся места занимает уже юная пара…
— Да, да. Очередная порция корма для рыб, — сыронизировал профессор. — Герр Вольф, скажите-ка лучше, может ли прошлое быть настоящим?
В этом вопросе, что называется в лоб, послышался Вольфу скрытый намек, но ему уже все равно было, и он ответил твердо:
— Может. Если поменять их местами. И еще, если настоящего нет.
— А что вы скажете о будущем?
— Это нечто эфемерное. Бесконечность, которая не имеет предела…
Так, в этом ключе, упражнялись еще некоторое время, пока наконец профессор не взялся вывести и себя, и Вольфа из полосы тумана:
— Герр Вольф, вы не находите наши с вами суждения интересными для сиюминутного слуха? У меня есть вопрос, который не даст мне уснуть. Верное ли у меня создалось впечатление, что вас не оставляет мысль о возвращении на родину?
— Верное, — ответил Вольф. — Но я был бы неискренен с вами, если бы не признался, что за время нашей встречи эта мысль немного дрогнула.
— Позвольте. Но это обязало бы меня.
— Простите, я потерял бдительность. Забыл, что откровенность может быть неудобной. Просто давно у меня не было такого пиршества общения… Что же касается возвращения, не скрою, пишу письма в Россию.
— И ответ получаете?
— Получаю. — И Вольф, доверительно улыбнувшись, понизил голос: — Но пока все это у меня только в воображении.
Наступило длительное молчание. Первым подал голос профессор:
— Говорят, у вас, в России, железный занавес растаскали на железные двери.
— И берлинскую стену на сувениры.
— Вы правы. Была стена, была мечта. Нет стены, нет мечты… Герр Вольф, остались ли у вас в Москве близкие, квартира?
— Вы хотите знать, есть ли куда и к кому вернуться? — И Вольфа прорвало: — У себя дома, герр профессор, и небом можно укрыться вместо одеяла.
— Понимаю. Как же я сразу не догадался. Вы увлекаетесь сюрреализмом?!
— Нет… Хотя, что и говорить, однажды меня обвинили в этом “изме”.
И Вольф раскололся на свою историю. Вспомнил, как шла сцена встречи Гамлета с Тенью отца. Он сидел в своей суфлерской будке. “Куда ведешь?” — спрашивает Гамлет. Актер, играющий отца, молчит. Вольф подсказывает: “Следи за мной” — его голос со свистом змеи уходит в глубь сцены, но актер молчит. Повышает голос. Нет. Стоит как столб, не реагирует. И тут, не помня себя, он вылезает из будки и прямо идет к нему, подходит и в упор последний раз подсказывает: “Следи за мной”, и вдруг ему, Вольфу, отвечает истомившийся в ожидании фразы отца Гамлет: “Слежу”. И на этом месте кто-то крикнул: “Занавес!”.
— …Пожарные кулис скрутили меня. Я потерял сознание и очнулся в палате сумасшедшего дома. — На этом, завершив свой рассказ, Вольф удивился. История выглядела правдой, превращенной в вымысел.
Профессор улыбался так, словно он знает то, чего не знает Вольф о себе.
— Мне кажется, мы знакомы давно, всю жизнь. И годы не изменили вашей сущности.
— Это хорошо или плохо?
— Что-то другое. Нетривиальное.
— Возможно, я смешон. Но я не стыжусь себя.
На это профессор не нашелся чем ответить.
— Вернемся, — сказал, — к вашему артисту… То, что произошло с ним, в медицине называется кататоническим состоянием. Человек остолбеневает, находится в прострации, из которой даже не пытается выбраться. Так и ваш артист. Он слышал все, но произнести не мог… Что касается вашего поведения, то ваш случай мог бы для сегодняшних режиссеров быть находкой: Тень отца появляется не из мрака кулис, а выходит на сцену из суфлерской будки. А если довообразить, можно натянуть на него джинсы и сказать, что он современный парень…
— И Гамлету тоже джинсы. Получится — отец и сын, как две стороны одного “я”.
— Театр вам много дал, — добродушно съязвил профессор и то, чего не договорил, объяснил примером: — Когда я был в Москве, мой русский коллега пригласил меня на Чехова, на “Вишневый сад”. Но вечером оказалось, что заболел какой-то артист, и нам показывали пьесу вашего современного писателя… В общем, там персонажи утром просыпаются в полицейском госпитале…
— В вытрезвителе.
— Ах, так. Значит, вы знаете, о чем я.
— Вы смотрели “А поутру они проснулись”.
— Да, да… Так вот, после спектакля ко мне бросается знакомый наш репортер! “Шульц, — говорит, — вы видели, какой авангард они сделали из Чехова…”. Он не понял, что спектакль заменили.
— Вы заметили. Какую бы тему мы ни затронули, она разрастается…
— Как ария Дона Базилио! — Довольный таким сравнением, профессор встал.
Встал и Вольф. Они сделали вместе несколько шагов. Профессор остановился, и, как бы с опозданием вспомнив, сказал:
— У вас, кажется, проблемы с общением. Приходите к нам. — Улыбнулся прощальной улыбкой и пошел своей дорогой.
Вольф глядел ему вслед, как одиноко глядел бы на перроне вслед уходящему поезду. Но грусть, подкрепленная кредитом на продолжение встречи, была недолгой. Как только он покинул пределы парка, она сменилась трезвой мыслью: “Эти господа при знакомстве любопытны, любознательны, внимательно выслушают тебя, а назавтра, когда встретишь его, только соберешься кинуться к нему, как его вежливый поклон остановит твой порыв”. И Вольф решил не откладывать визит в долгий ящик, стал тут же на ходу моделировать его на завтрашний день.
Он несколько раз пересек паромную переправу из одной части города в другую и, найдя это занятие приятным, пришел к выводу, что завтра он, таким образом, сначала нагуляет себе настроение, потом купит добрую бутылку ирландского виски, кусок своего любимого итальянского овечьего сыра и по прямой отправится в гости. Однако уже на подходе его должен охватить страх близкой встречи с целой оравой бродяг. Выручит его что-нибудь из наработанного в прежней жизни — вспомнит он артиста, который, собираясь на похороны, больше всего заботился, как же будет выглядеть его появление у гроба, и этот совсем не к месту пришедший на ум случай развеселит его, и он с легкостью преодолеет волнение и выйдет из-за кустов к озеру. Ему откроется замечательная картина на лужайке: профессор у своей палатки, возвышающийся на раскладном стульчике, и перед ним на траве вокруг контейнера с пивом компания дремучих лиц в патлах, бородках… Одним словом, франтовство наизнанку.
“О! господин Вольф, — встанет мне навстречу профессор, — пристраивайтесь. Народ балуется пивом”. И я пристроюсь. Выложу на траву свою бутылку в пределах досягаемости. О сыре забуду — меня отвлечет дума о том, что профессор не представил меня компании, чтобы не заострить ее внимание и тем самым дать мне время на акклиматизацию. Насчет внимания я ошибусь. “Чего он притащился с такой дорогой бутылкой?” — повиснет в воздухе чья-то реплика. “Я сумасшедший!” — отвечу без адреса в свою защиту. “Герр Вольф шутит. Просто он другой, — скажет профессор и повернется ко мне: — Отнеситесь спокойно. Пусть выпустят пар”. И мое короткое терпение вдруг скомпенсируется внезапным озарением: “В Париже, — скажу, — клошары показывали парижанам “Торжество любви” Мариво и имели фантастический успех. Вот я и думаю, почему бы и нам не сыграть в городском парке “Гамлета” Шекспира? — И добавлю: — Нашему сонному городу не помешает небольшой скандальчик с отравлениями, убийствами”, — подкину я им небрежно, как свой своим. Но… Позволив положить руку на плечо, почувствую немытую тяжесть их рук на голове: “Ты и на самом деле сдвинутый? Ладно, — под общий хохот снизойдет прыщавый толстяк, этот, что сидел ближе всех к профессору. — Ладно, а почему именно “Гамлета”?” “А почему не Брехта, не “Оперу нищих”, — с издевкой подхватит другой. “Зачем разводить нищету? — прикинусь наивным. — Почему “Гамлета”? Гамлет иначе мыслил, чем все королевство. Этим он и интересен”. “Выходит, он диссидент?!” “Если так, то один из первых, о котором узнал мир”, — скажу и на этом замечательном ходу начну раздавать им роли. И тут в браваде, похожей на браваду дворовой команды, обнаружится, что все они хотят быть Гамлетом, и только один тенор-ветерок, самый молодой, с девичьими чертами лица, согласен на Офелию. Но Гамлет достанется прыщавому. Это вызовет очередной ор. На него будут показывать пальцем, веселиться, и я на это отвечу, как артист, набитый чужими словами. “Уверен, — скажу, — этот случайный ничем не примечательный эльсинорец Амлет, чье имя, переврав, Шекспир извлек из средневековой хроники и сделал принцем датским, вовсе не был красавцем”, — отвечу и почувствую себя двухметровым блондином. Но и он не сможет вызвать у них уважения и усмирить их бесстыдную отвагу.
“Вам пора уходить, — нагнется ко мне профессор, до сих пор делавший вид, будто занят чтением, и оставивший меня на съедение этим архаровцам. Но я тоже сделаю вид, будто не понял его. Оценю обстановку. Бутылка виски пуста, и пиво делает с ними чудеса, у некоторых от обилия выпитого, как у Гаргантюа, начинает разбухать подошва. За этой чертой дальнейшие пути общения покажутся неведомыми, могут привести к чему угодно. И тогда профессор снова напомнит о себе: “Вам пора уходить. Сделайте это красиво”. И опять красиво уйти поможет мне чужая сцена, в которой тоже говорили о Шекспире, точнее, о шекспировской композиции сэра Джона Гилгуда. Так уж устроен я, задумаюсь на секунду: что-то однажды давшее мне радость неожиданно к месту возвращается ко мне оттуда, куда, казалось бы, давно ушло… На этот раз вернется Стейнбек, отрывок из отрывка его встречи с бродячим актером во время Путешествия с Чарли по Америке, и я, как и гость Стейнбека, прежде чем встать и уйти, покручу своим пластмассовым стаканчиком, привлеку внимание к пустой посуде, и профессор, подыгрывая мне, возьмется за пустую бутылку виски. “Нет, — скажу я, хорошо артикулируя, громко, чтобы слышали все, — нет, хватит. Я давно усвоил, что в актерской технике самое важное, самое ценное — это научиться выполнять ремарку “уходить”. “Но нам хотелось бы еще кое о чем расспросить”. “Тем более пора”, — и с этими словами встану и начну удаляться. “Одну минуточку! — крикнет профессор мне вслед. — А кого вы сами будете играть?”. И хотя он должен наверняка догадываться, что я выйду из суфлерской будки и буду играть свою недоигранную роль, роль Тени отца Гамлета, я не разочарую его заранее известным ответом и брошу ему: “Профессор, об этом мы поговорим при более обстоятельной встрече!”
Вольф в последний раз пересек Кильский канал и светофору на перекрестке сказал: “Нет! Я не сумасшедший. Артист — я. Но об этом знает только мой Alter ego”. Отметив про себя, что все сто’ящее приходит в его голову с дождями, извлек из портфеля складной зонтик и, взглянув на чистое небо, раскрыл его над собой. Довольный удачным днем и ничего не замечая вокруг, он уже подходил к дому, когда фрау Копецки позвала его из своего окна:
— Герр Вольф, дождя с самого утра нет.
— Что вы говорите! Как это получилось?
— Герр Вольф, вы большой оригинал. Лучше скажите мне что-нибудь на иврите.
— Гэвэл гаволим ва-куло гэвэл.
— Что это?
— Суета сует и всяческая суета.
— Не забудьте написать и это. Слышите?
Но Вольф уже ничего не слышал. Шевелил губами: “Что-то я разошелся сегодня”, вошел в дом и на ходу, не глядя куда, кинул портфель, зонт и в чем был плюхнулся на тахту, скрестил руки на груди, и мгновенно тяжкая ноша дня канула в беззвучность его дыхания.
Ближе к утру ему приснилось Введенское кладбище в Лефортове, — как и положено, со всеми инфернальными явлениями, свойственными этому раннему времени, когда спится сладко. Снилось, будто бы в двух шагах от могилы любимой актрисы Аллы Тарасовой и ее генерала захоронена его левая нога… Скромный, поросший травой холмик, дощечка с им же написанной от руки эпитафией: “Вот уже несколько лет, как я умер”. Читает и слышит собственный голос: “Вольф, теперь у тебя есть могила, Вольф, отныне у тебя есть повод проситься домой в Россию”.
С этой радостной вестью, застрявшей в горле, Вольф и проснулся. Секунда-другая — и левая рука потянулась к левой ноге, и он с разочарованием обнаружил, что нога на месте.