Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2007
Об авторе | Марк Фомич Амусин родился в 1948 году в Ленинграде. С 1990 года живет в Израиле. Литературовед, критик, доктор филологии (Еврейский университет Иерусалима). Автор книг “Братья Стругацкие. Очерк творчества” (Иерусалим, 1996) и “Город, обрамленный словом” (Пиза, 2003). Статьи публиковались в журналах “Время искать”, “Зеркало”, “Звезда”, “Нева”, “Октябрь”, “Вопросы литературы” и др.
Валерий Попов в современной российской словесности обретается в каком-то странном статусе. За годы литературной работы он выпустил десятка два книг, у него есть постоянный и не такой уж узкий круг читателей, его имя часто упоминается в критических статьях и обзорах. Но вот пристального разбора его яркая, абсолютно личностная, “штучная” по фактуре проза почти не удостаивалась. Оставались без внимания и метаморфозы, которые муза Попова претерпевала в разные периоды российской жизни и российского “литературного процесса”.
Родом Попов из шестидесятых. Он участник “ленинградской школы прозаиков”, которая сложилась и заявила о себе в то десятилетие, но быстро задохнулась в затхлой атмосфере “великого города с областной судьбой”. К “школе” причисляют обычно Голявкина и Битова, Рида Грачева и Сергея Вольфа, “Горожан”: Вахтина, Ефимова, Губина, Марамзина, Довлатова… Почти все они — за исключением Битова — существуют сейчас в читательском сознании лишь благодаря блистательным зарисовкам и анекдотам в довлатовских “Невидимой книге” и “Соло на ундервуде”…
Попов прорвался к типографскому станку одним из последних — в 1969 году вышел сборник его рассказов “Южнее, чем прежде”. До самых перестроечных времен писатель оставался не слишком известен широкой публике, выпуская по книжке раз в пять лет и по паре рассказов ежегодно в нецентральной периодике. Но среди литературных гурманов, ценителей яркого слова и нестандартных изобразительных ракурсов он обрел прочную репутацию автора талантливого и если не антисоветского, то а-советского.
Молодой Попов, шестидесятых-семидесятых годов, — это настоящая фабрика по выработке восторга, упоения жизнью. Его герой — вместе с автором — настроен на волну праздника и карнавала. Карнавал этот особый — на нем люди и вещи сбрасывают маски обыденности и предстают в своей истинной, то есть чудесной, сути. На страницы его рассказов и коротких повестей того времени не допускалось не только темное или трагическое — все дюжинное, рутинное, массовидное. Разумеется, атрибуты обыденной жизни — школа, институт, заводская лаборатория, прачечная, столовая — присутствовали в тонких книжках ленинградского прозаика. Но он с подкупающей — даже редакторов? — откровенностью давал понять, что быт и нравы, социальные правила и нормы — не его стихия.
Писатель кропотливо и любовно расщеплял жизненные ощущения, впечатления, чтобы “ловить кайф” от каждого в отдельности, он разделял сплошной и однообразный поток жизни на неповторимые мгновения (“кванты”, как сказали в своей старой статье о Попове Генис и Вайль), каждое из которых — чудо. Чудом может стать все, если смотреть на мир, как будто он только что создан — и для тебя. Таким, например, образом: “Я зачерпнул из зеленого ведра стакан чистой, прозрачной воды и бросил в воду один пушистый абрикос. Абрикос сначала потонул, потом всплыл и одновременно с этим сразу же оказался в зеркальной пленке, похожей на остатки тонкой амальгамы на старом зеркале, осветившей серебряным светом весь стакан” (рассказ “Большая удача”). А вот — превращенный образ самого обыкновенного овощного магазина: “Картошки, кувыркаясь, едут по конвейеру, потом, гулко грохоча, скатываются по жестяному желобу вниз, сразу распирая сумку. Желтые, морщинистые тела огурцов в мутном рассоле, стволы петрушки — поваленные хвощи… мокрый, пахучий лес мезозойской эры. Внизу, в коробке из зеленых реек, — тугие, скрипучие кочаны капусты, похожие на крепкие голые черепа со вздувшимися от напряжения, разветвленными венами…” (рассказ “На прощанье”).
Валерий Попов мог бы обеими руками подписаться под декларациями Набокова, отрицавшего и высмеивавшего “литературу больших идей”. Общие представления автора — или его лирического героя — о жизни в ту пору сводятся к нескольким простым установкам. Что хорошо? Хорошо то, что способствует сохранению и приумножению чувства жизни, власти над жизнью, отвечает этот “мягкий” ницшеанец и, по меньшей мере, гедонист. Отвечает, разумеется, не словесными формулами, а всей своей стилевой повадкой, очень ярко заявляющей о себе со страниц его книг. Герой Попова (с точностью до “героини”, ибо его издавна привлекали опыты переселения души в инополую плоть) решительно отказывался судить кого бы то ни было — и прежде всего себя — по законам морали. “Эстетика выше этики” — этот принцип был руководящим в прозе Попова еще в суровое советское время.
Жизненное кредо автора проявилось особенно наглядно — хотя, может быть, и непроизвольно — в таких непритязательных его рассказах, как “Ошибка, которая нас погубит” и “Южнее, чем прежде”. В первом звучит обаятельный призыв: ловить минуты счастья, отдаваться им без расчетов, оговорок и опасений, преодолевая внутреннее стеснение, отбрасывая резоны долга и общественных условностей. В рассказе “Южнее, чем прежде” тот же мотив форсируется описанием элементарнейшей процедуры — приема душа: “Я сдвинул с себя одежду на край, и вообще снял… и по мне потекла горячая вода. Я двигал головой, подставлял под струи лицо с закрытыми глазами, изгибался и двигал кожей, направляя ручейки удовольствия в еще не охваченные места. Я распарился, разомлел и просто уже валялся, а горячая вода все текла по мне, находя во мне все новые места желания и все новые очаги наслаждения.
И вдруг я встал, закрыл кран, протер запотевшее зеркало и стал торопливо вытираться. Я не знал почему — ведь спешить мне было некуда. Кто его знает — почему мы всегда прерываем наслаждение, не доводим его до конца? Что мы боимся зачать в своей душе?”
Примерно два десятилетия Попов вел по-своему престижное и приятное существование ценимого в избранном кругу, блистательно-маргинального литератора, непрерывно пирующего с друзьями на живописной обочине литературного процесса. За это время он опубликовал немного: сборники повестей и рассказов “Южнее, чем прежде”, “Нормальный ход”, “Жизнь удалась”, “Две поездки в Москву”, да несколько книжек детской прозы. Важно, что на протяжении 60—80-х годов при нем всегда был его фирменный знак, его словесный жест мага, растворяющего в воздухе все тяжелое, темное, мрачное, или превращающего этот унылый жизненный шлак в его противоположность.
Но времена переломились. Ударила перестроечная оттепель (капель, “Апрель”), а вслед за осуществившейся мечтой наступила сложная рыночно-демократическая реальность. Писатель, вместе со всем обществом, очутился в другой эпохе. Как говорил Битов: “Мы проснулись в незнакомой стране”. С этим совпал и переход в новое возрастное качество: “за пятьдесят”… Бремя жизненного опыта давит на плечи и делает все затруднительнее излюбленный жест лирического героя Попова — прыжок восторга, облегчения, освобождения.
Уже на исходе 80-х годов писатель начинает — поневоле? — обращать взгляд на “социальный фон”. Например, на очевидный призрак — точнее, демон — разрухи и всеобщего хаоса, сопровождающих переход страны на рыночные рельсы. В рассказе “Любовь тигра” он находит для этого лаконичный и броский образ. Некий японец заинтересован в вывозе из России фаянсового боя. И вот силач-молотобоец по приказу начальника стройтреста крушит кувалдой новенькие раковины, предназначенные для квартир и детских садиков — японцу потребно этого боя аж восемьдесят тонн. В другом рассказе перестроечных времен, “Боря-боец”, Попов с опаской вглядывается в черты “новой российской демократии”, проницательно угадывая в ней потенциал популизма и демагогии, в частности антиинтеллигентской.
Новый же постперестроечный пейзаж писатель впервые запечатлел подробно в повести “Будни гарема”. Фабульный стержень здесь — морское путешествие на роскошном круизном лайнере, арендованном группой мафиозных бизнесменов. И в этой странной компании писатель Валерий Попов, не слишком-то успешно пытающийся совместить спрос и предложение: заказ “хозяев” на сценарий для будущего киношлягера — и готовность отдать им в услужение свое перо (машинку, персональный компьютер), сохраняя при этом за собой вольную душу художника, которой, как ветру и орлу, нет закона.
Но путешествие с приключениями оказывается лишь первотолчком, призванным “включить” память и воображение героя. А уж они переносят его то в застойные ленинградские времена, то на конференцию по новейшей российской литературе, проходящую в одном из германских университетов, то в Париж, то в Ташкент (Ташк-энд)…
В эту свободную, подвижную рамку встраивается фантасмагорическая картина “другой жизни”. Попов иронизирует, мечет сарказмы по всем азимутам: в адрес своих товарищей, бывших диссидентов, слишком уж сноровисто оседлавших конька конъюнктуры; в адрес западных спонсоров, разрабатывающих абсурдно-последовательные благотворительные программы для России и неукоснительно их придерживающихся; в адрес салонных интеллектуалов советской поры, не брезговавших контактами со специфическими организациями, а в пору перемен мгновенно оказавшихся далеко впереди прогресса.
Почти мимоходом автор дает в повести лаконичные зарисовки трагикомической ситуации, в которой очутилась российская словесность. Ее творцы, если не хотят идти в прямое услужение к “пацанам” с лайнера, должны становиться “детьми капитана Гранта”, становиться в очередь — и локти тут не помешают — за благотворительной помощью, спускаемой российской культуре западными фондами. Им приходится подлаживаться под международную моду, чутко ловить флюиды и “сечь”, что сейчас более перспективно: “фекализм”, “вампиризм” или “сталинизм” (кстати — чрезвычайно емкая классификационная схема “господствующих тенденций”). Во всяком случае, современные литераторы туго знают, “что очаровывать должны не каких-нибудь читателей Заволжья, от которых фактически ничего не зависит, а этих вот энергичных немецких профессорш, от которых в наше суровое время зависит все. Дураков нет”.
Но больше всего здесь самоиронии и издевательства над самим собой — бесприютным, неприкаянным, несущимся по житейскому морю по воле волн, вечным аутсайдером и неудачником: “Все, абсолютно все пригрелись — и правые, и левые… только я, как всегда, ни с этими, ни с теми, как обычно, сир и одинок”. Впрочем, стоп! Под поверхностным слоем самоуничижения, самонасмешки в этой прозе все равно расцветает изначально присущая Валерию Попову убежденность в собственной правоте и неуязвимости. Крутые бизнесмены и мафиози, успешно адаптировавшиеся партаппаратчики и функционеры, ловкачи-культуртрегеры не могут лишить героя последнего, но единственно важного достояния: видеть мир как бы в первый раз, удивляться и радоваться его абсурдности, красочности, неисчерпаемости.
Однако литературный и житейский опыт писателя в 90-е годы убедительно доказывал: действительность, которую раньше, в советские времена, столь приятно и престижно было преодолевать эстетически, переигрывать в словесных этюдах и эндшпилях, теперь требует гораздо более уважительного к себе отношения. Она властно влияет и на литературный процесс, и на литературный быт.
В очередном своем опусе Попов резко поменял вехи и ориентиры. “Разбойница” — по замыслу типичный порно-приключенческий роман, история жизненного успеха обольстительной путаны, Дон Жуана в мини-юбке (точнее, без нее), со вкусом, а не одной лишь презренной пользы ради дающей налево и направо и пробивающей себе место под солнцем роскошным бюстом и неутомимым передком.
Валерий Попов, очевидно, отправился, подобно Растиньяку, завоевывать свой Париж — свою долю широкого читательского успеха. Он намеревался освежить, изукрасить самые беспроигрышно-тривиальные шаблоны порночтива блестками языковой игры, каламбурами и перевертышами, крутыми сюжетными поворотами. Но, как выяснилось, блестки не держатся на папье-маше коммерческой халтуры, осыпаются. Манера, выработанная под умонастроение лирического героя Попова — творческой натуры, пытающейся сохранить свою “самость” в смерче взбесившегося времени, — оказывается совершенно неорганичной в жизнеописании деловой и роскошной профессионалки.
Дело не спасает и обычная изобретательность автора, находящего множество эпитетов и уподоблений для описания нехитрого жизненного занятия героини и кайфа, получаемого от него: “Пока он заносил свой таран, я откинула свои руки с ищущими, трепещущими пальчиками назад и встретила, схватила, переплелась с его мощными пальцами, стала, как могла, пружинить тонкими своими ручонками, не впускать его “по самые мячики”… Вот та-ак! Острая судачья головка наконец-то коснулась волшебного коралла, и он всеми присосками жадно причмокнулся… оторвался и снова причмокнулся… Во-от!” Описания такого рода повторяются раз за разом, вместо эпатажа возникает привыкание, потом утомление…
В конце 90-х годов Попов пишет и публикует свои новые повести в почти лихорадочном темпе: “Ванька-встанька”, “Лучший из худших”, “Грибники ходят с ножами”, “Чернильный ангел”, “Ужас победы”, “Евангелие от Магдалины”.
Расширяется и стилевая палитра. В текстах этой поры господствует стихия фантасмагории, скольжения между явью и грезой (“полеты во сне и наяву”), с локальными чудесами и превращениями, с ослабленными, расхлябанными сочленениями между частями целого и разными состояниями реальности. Нет четкой грани между случившимся и представленным, сказанным и подуманным, между тем, что было сначала и потом. Этакая онтологическая небрежность, карнавал и сюрреализм на сугубо поповский лад.
Вот, например, повесть “Лучший из худших”. Начавшись, как лихое ревю на военно-дипломатические темы позднесоветского периода (сверхсовременные подлодки, строго засекреченные воинские части и “ящики”, военная помощь дружественным людоедским режимам, госвизиты), она довольно быстро транспонируется в область мистических реинкарнаций, некроэнергий, телепатии и телекинеза. Герой повести, лихой морячок Саша Познанский, неоднократно умирает, но тут же воскресает в новом телесном обличье. Душа его парит над водами, переносится на некрепких, слегка заплетающихся крыльях авторской фантазии с континента на континент, перевоплощается в своих родственников и друзей. Рекорд наспех, на живую нитку юмора сшитой фантастической несуразицы!
Публикационный бум не мог скрыть очевидного факта: писатель топчется в замешательстве на перепутье времен и стилей, упорно, но не слишком удачно пытаясь оседлать волну массового успеха, самоповторяется. Раз за разом перетасовываются однотипные мотивы и ходы: с необязательной фабулой, с условными путешествиями/приключениями, с довольно стандартными мистико-эротическими ситуациями и эффектами… Критики (не один лишь злоязычный Виктор Топоров) все громче говорят о том, что Попов выдохся, исписался.
Творческий застой усугублялся растерянностью, так сказать, гражданской, неоднозначным отношением писателя к периоду ельцинской весны. Растерянность эту легко понять. В самом деле, сбылось, вроде, то, о чем мечталось: развалилась Система, рухнули барьеры и занавесы, наступило половодье свободы. В чисто личном плане, правда, демократия и рынок принесли писателю заметное снижение “социально-экономического статуса”. Но и достижения: книги выходят в невиданном прежде темпе, присуждаются премии, Попова выбирают на ответственные литературные посты (в питерском, правда, масштабе). Удалось перебраться из купчинских старостроек в центровую квартиру, которую перед этим занимала именитая эмигрантка Одоевцева — факт, многократно отображенный в его прозе и публицистике.
Ну, есть, конечно, неполадки, временные трудности, есть перекосы, над которыми не грех и поязвить (что он и делал в своих фантасмагориях 90-х годов). Но в целом — нужно вроде бы демонстрировать солидарность с вектором процесса? Несмотря на все обескураживающие его последствия для общества и культуры?
…Как ни странно, муза снова вознаграждает писателя, когда он, после езды в неведомое, возвращается “домой”, к стародавним своим темам и приемам. Как, например, в небольших повестях “Грибники ходят с ножами”, “Осень, переходящая в лето”. Казалось бы, в этих вещах похожими словами рассказывается об одном и том же — и уже знакомом. В центре картины — писатель, мастер артистичной прозы, когда-то едва терпимой, нынче и вовсе невостребованной. Его психологические комплексы и житейские невзгоды. Его окружение — интеллигенты-гуманитарии, вырванные из привычной почвы и уносимые ветром рыночных перемен.
А в итоге “Грибники” оборачиваются творческой удачей. Подкупающая непретенциозность сочетается тут со множеством нетривиальных ракурсов и поворотов, остроумных словесных находок. “Пули в пыли” — название первой главы повести. Главный герой стоит под тюремной стеной и ловит “пули” — бумажные шарики. Шарики эти не простые, а “рецензии”, которые посылает ему сидящий в темнице “новый русский” Паша, по странной прихоти приобретший издательство и теперь распоряжающийся рукописями героя.
Но и сверх того. Обычная для Попова череда эпизодов — грибы на шампуре, грибной шашлык? — складывается на этот раз в неразъемное трагикомическое единство. Крутится каруселью кисло-сладкая земля, жизненная почва, которую отталкивает пятками “бегущий по мостам”, убегающий от рутины и тягот герой.
Самые проникновенные страницы в повести посвящены гибели любимого пса героя, Тави. Этот красавец, гулена, галантный любовник и боец (инкарнация идеализированного “я” героя) красиво живет и картинно умирает, спасая хозяина. Попов привносит в историю его гибели дополнительную краску социальной символики — Тави гибнет в схватке с собакой соседа-мафионера Паши — маленьким, бесцветным, роботообразным киллером. “Господи, ну и уродина! Неужто пришел их век?”
А над всем этим — упрямая вопреки всему (и даже на грани нарочитости) декларация верности литературному призванию, радостной обреченности ему. “Грибники” — своеобразная “метапроза”, текст о том, как пишется текст. И о том, как все, обычное и удивительное, трагическое и смешное, идет в дело, перерабатывается в текст. Как события и переживания, связанные с гибелью Тавочки, превращаются в новеллу под названием “Собачья смерть”, которую ожидают обычные редакционно-издательские мытарства… В “Грибниках” задним числом можно различить преддверия качественного изменения в стратегии Валерия Попова.
И вот перед нами последние книги писателя: “Третье дыхание”, “Запомните нас такими”, “Комар живет, пока поет”, вышедшие в 2003—2006 годах (хотя кое-что из их содержимого относится к 90-м). Валерий Попов, так сказать, ХХI века. Читаешь их — и думаешь: “Нет, неправ был Экклезиаст, он же Когелет, — бывает новое под солнцем!”. Попов здесь — непохожий на себя, непривычный, очевидно изменившийся. Приглядываешься к этому настороженно, новые черты отмечаешь с придирчивым удивлением — но и интересом.
В сборнике “Запомните нас такими” самое примечательное — не элегантные как всегда рассказы, среди которых есть и старые, перепечатанные, не “Мутная поляна” — юмористико-ностальгические воспоминания о “литпроцессе” в советскую пору, и не заметки о путешествии в Америку. Это — разделы “Век такой, какой напишешь” и “Исчезающий Петербург”, то есть публицистика конца 90-х — начала 2000-х, включающая в себя рецензии, отзывы о товарищах по писательскому цеху, размышления о прошлом и сегодняшнем дне.
Публицистика Валерия Попова! Это уже экзотика. В советскую эпоху его было очень трудно поймать на каком-нибудь высказывании публицистического толка, на полемическом вираже. Только не говорите мне, что ничего такого в том обществе вообще не существовало. Литература 60—70-х годов полнилась подспудными, но оттого не менее темпераментными спорами на самые разные темы, дебатами о судьбах России и мира, об истории и культуре, о прошлом, настоящем и будущем, пусть и велись они на эзоповом языке. Так вот, Попов тогда ни в чем подобном замечен не был — и, уверен, не из-за недостатка смелости. Ему просто было неинтересно. Потребовались революционные перемены в российском обществе, приведшие это самое общество к прогрессирующей духовной апатии, чтобы в вечном и блистательном эскаписте взыграл гражданский темперамент, чтобы его потянуло к прямому высказыванию о времени и о себе.
В “Запомните нас такими” растерянность и уклончивость прошлого десятилетия сменяются тоном более однозначным. Писатель вступает в конфронтацию, иногда довольно запальчивую, с духом времени и его магистральными тенденциями. В непрекращающемся споре о сравнительных достоинствах либеральных ценностей и “русского пути” Попов решительно берет сторону — нет, конечно, не коммунистов-зюгановцев и не социал-патриотов, славящих сталинские мощи и советскую мощь, а “шестидесятничества”, ныне чаще третируемого и презираемого. Он убежденно противопоставляет сегодняшнему торжеству торга, разливу рыночной поп-культуры то звонкое время, своих талантливых и счастливых сверстников, весело тягавшихся с властью. “Феномен поколения, выросшего в суровых послевоенных дворах, а потом в пионерах, комсомольцах и оказавшегося самым крепким, самым талантливым, самым свободным, никем до конца еще не объяснен — но существует”. Автор делает выбор — в пользу тех лет, тех ценностей, той человеческой генерации. Он славит веселый и щедрый гедонизм, расцветавший в хмурых интерьерах позднесоциалистического ампира.
А власть, официоз, цензура, идеологический зажим? Оказывается, все это можно было как-то обыгрывать, объезжать на кривой: ““Блюстители” проморгали самое главное: успел сложиться наш мир… Удача была еще и в том, что успели появиться не только такие писатели, но и читатели, и даже редактора. Нам вполне хватало друг друга. Люди иного, официального плана если и появлялись в нашем кругу, то крайне редко, пребывание их было недолгим, и уход их сопровождался язвительными насмешками”. Впрочем, еще и раньше, в “Буднях гарема” и “Грибниках”, Попов, вспоминая годы застоя, приходил к выводу: жизнь советского писателя, даже не слишком “центрового”, даже фрондера, была не такой уж мрачной. Какие-то степени свободы у художника оставались: и потому, что “генеральная идеологическая линия” не была сплошной и монолитной, а в зигзагах и трещинах, и потому, что функционеры, претворявшие ее в жизнь, были все же людьми, со своими вкусами, капризами и пристрастиями, со своей человеческой “дурью”.
В ситуации же начала третьего тысячелетия Попову часто бывает некомфортно — и вовсе не потому, что в свете софитов пребывают другие имена и фигуры. Долгожданная свобода и отсутствие идеологических препон обернулись вдруг заметным снижением планки литературного качества, групповщиной, безнадежным расколом литературы на “высоколобую” и “для двоечников”, почти полным исчезновением “нормальной”, срединно-человеческой прозы бунинско-казаковского направления.
Писатель с досадой глядит на новую и безальтернативную культурную реальность: “Раньше нас всех несло ветром, а теперь он как-то растерялся, куда дуть, и все остались в полной растерянности, без рубля и без ветрил… То промчится с гиканьем толпа “постмодернистов”, с одним общим котлом супа, сваренным из объедков. То глянет на тебя с глянцевой обложки нынешний “король панели”, в свое время выгнанный тобой же из литобъединения за безграмотность… А все талантливые ребята десантировались куда-то на Луну…”. И, как резюме, невеселый вывод: “Но все-таки настоящая свобода была тогда — между двумя диктатурами. Тоска наступает от нормированной жизни и невозможности изменить ее”.
А теперь — к главному хиту, к тому, что вызвало у читающей публики обостренный, чтобы не сказать скандальный интерес, — к повести “Третье дыхание”. Такого ожидать от Попова было действительно трудно. Это рассказ — в подчеркнуто автобиографическом ключе — о невзгодах и бедах, обрушившихся на его семью, о борьбе с алкоголическим синдромом жены, о “жизни втроем” в одной квартире с постаревшим отцом… Вдруг в книге мага и иллюзиониста — кондовая, тягостнейшая реальность, правда-матка, да еще того сорта, которую обнажать перед посторонними как-то было не принято…
Все на продажу? Очень на то похоже. Легко истолковать это следующим образом: попавший в затруднительную житейскую ситуацию, к тому же пребывающий в некотором творческом застое литератор решает поправить дела и привлечь к себе внимание публики, развесив на обозрение последней интимное семейное исподнее, изрядно обветшавшее, а иногда порядком заблеванное и загаженное. Ну чем не презренный эксгибиционизм, замешанный на меркантилизме?
Рискну выступить с апологией. В этой нехитрой вроде бы истории борьбы за спасение жены и сохранение дома, при всей ее программной эпатажности, есть немало подспудных, но небезынтересных сдвигов и оттенков, как смысловых, так и эстетических.
Конечно, преувеличением будет сказать, будто Попов здесь впервые поворачивается к прозе жизни, к ее неприглядным тылам. Еще в “Грибниках” герой-рассказчик, писатель Валерий Попов должен был заботиться о дачном устроении семьи, переживать из-за пропажи двухсот долларов, выплаченных за аренду на лето его питерской квартиры финской исследовательницей стрессов, и т.д. Иногда промелькнет там и черное знамя отчаяния.
Однако в той повести Попов сохранял основные черты своей “классической” манеры — фрагментарный сюжет, калейдоскопическую смесь актуальных зарисовок и наплывов прошлого, всю атмосферу гротескового обозрения взвихренной действительности глазами художника, чувствительно затронутого изменениями, но все еще оберегающего — как главное достояние — иронико-эстетическую дистанцию по отношению к жизни.
В “Третьем дыхании” дистанция исчезает. Ближний бой, точнее, клинч. Исходная диспозиция обрисована вполне неореалистически, чтобы не сказать натуралистически. Жена, страдающая от алкогольного психоза, перешедшего в “острую стадию”… Отец, знаменитый в прошлом селекционер, а нынче — старик девяносто двух лет от роду, вынужденый поселиться у сына с невесткой, не желающий ломать свой крутой характер и пытающийся отстоять самостоятельность и свой образ жизни… Дочь, издерганная родительскими проблемами… Нехватка денег, угасание вдохновения и либидо, наезжающий со всех сторон дикий рынок… Шкалики, запрятанные по укромным местечкам, отцовская ночная ваза-банка, рваные простыни. Все это идет сплошным и непрерывным фоном.
Повествовательная манера тоже круто меняется — сообразно обстоятельствам. Первая часть повести выдержана в тональности сокрушения и покаяния. Герой-рассказчик (при всей нашей искушенности его трудно отличить от автора, Валерия Попова) лихорадочно сопоставляет, сравнивает свое и жены безысходное настоящее с лучезарным прошлым и задается вопросом: нынешняя беда — не расплата ли за “грехи молодости”, за легкость и самонадеянность, за мотыльковое порхание по садам жизненных удовольствий? Ну а теперь приходит пора в порядке компенсации заглянуть в бездны быта и недра человеческой натуры, ощутить на себе непреложность законов природы и социума.
Идет постоянный, укоризненный, почти воспаленный диалог с самим собой, самоубеждение: привыкай, терпи, другой жизни не будет! Вдыхай ароматы финишной прямой — женин перегар, запах “гниений” из холодильника, креозот из отцовской банки, миазмы больничного убожества и конского навоза на петербургских проспектах. “Никак не врубишься ты, что совсем новая жизнь у тебя. И прежний облик — приятного человека, соблюдающего приятности, — забудь. Выть будешь по телефону по ночам, и все за это ненавидеть тебя будут! Прежнего симпатягу — забудь. Неприятная пошла жизнь, с неприятными отношениями. “Третье дыхание” мучительным будет! Знай!..”
Разговор этот ведется на повышенном эмоциональном градусе, соответствующем мрачному жизненному фону: “А ты, сволочь, все пишешь, все записываешь и за это надеешься бабки получить? Ну а на что же еще надеяться?”. Или: “Так что же? Не ехать? А что же осталось мне? Сумасшедший дом? Альтернатива — могила”. Печка взаимных чувств (семейный очаг!) полыхает то ненавистью, то нежностью, разбрасывая искры цветистых обоюдных эпитетов.
Вот что еще нужно отметить. Валерий Попов раннего и “классического” периодов игнорировал не только “производительные силы и производственные отношения”, но и многое из сферы реальных человеческих отношений, психологического взаимодействия. Тогда казалось: стоит ли углубляться? Пусть Фолкнер с Кафкой (с точностью до Трифонова с Битовым) занимаются этим престижно-безрадостным делом. А мы и на поверхности столько всего приметим необычного, радостного, даже драматичного!
В “Третьем дыхании” упоение предметно-чувственной стороной мира должно подвинуться и дать место изображению внутренних состояний, гибкой, а иногда грубой ткани межличностных связей и контактов. Здесь возникает не слишком характерное для ранней прозы Попова внимание к подспудным сплетениям, переходам, скачкам мыслей и эмоций, к недосказанному и подразумеваемому. Сквозным приемом идет острый, проникающий комментарий, додумывающий, дополняющий реплики: и собственные, и жены, отца, других персонажей — партнеров по ярой житейской игре. Выявление скрытых мотивов, подтекста — подноготной.
И все-таки перед нами вовсе не психологическо-бытовая проза. Ни-ни. Здесь все жизнь и все — прием. Впечатляюще-мрачные житейские реалии, отчаяние, усталость, сокрушенность — подлинны и достоверны, но в немалой степени это игра. Правда, игра, неотделимая от борьбы. Попов снова разворачивает здесь свою традиционную утопию — преображения жизни словом. Попытка эта вершится на двух уровнях. На уровне сюжета — герой и его жена стараются удержаться на поверхности благополучия или хотя бы нормы, хватаясь, как за спасательные круги, за общие заветные пароли и хохмы, известные по другим книгам Попова (“прад-ва”, “нисяво-о”, “формально — все нормально” и т.д.). Они пытаются “заговорить”, отвести горе-злосчастье с помощью ярких словесных амулетов.
А в плане выражения — целью писателя становится новое равновесие между отображаемой реальностью и изобразительными средствами. Тут опять же налицо существенное изменение. Ведь раньше литературный мир Попова строился как бы из особого материала, сама молекулярная основа которого была не “природной”, а преображенной — авторским настроением, воображением, фантазией. Это был почти полностью придуманный мир.
В “Третьем дыхании” автор напрямую схватывается с жизненным материалом во всей его первозданности и неподатливости. Впрочем, неподатливость — не главное определение. Важнее его аморфность и недоброкачественность. Неслучайно мотив фекалий прошивает всю повесть. Это не только оценочный символ окружающей действительности. Попов почти в буквальном смысле пытается отливать “из говна пули”. Из темно-серой безысходности — яркие эпизоды, “стреляющие”, поражающие то неподдельным драматизмом, то гротескно-черным юмором. Автор здесь (если позволить себе щеголеватое сравнение) выступает в роли Мидаса, занявшегося очисткой Авгиевых конюшен. Да он же сам прямо говорит об этом в финале повести: “Все равно все утопчу — в золото. В крайнем случае — в медь”.
В итоге констатируем — вместе с героем-рассказчиком и автором — успех. На сюжетном уровне — беду удалось отстранить, если не победить окончательно, Валерий и Нонна вместе, призраки белой горячки и психиатрического интерната рассеялись, “жизнь втроем”, пусть хрупкая и по-прежнему конфликтная, продолжается. Больше того — герой-рассказчик открывает для себя новую форму отношения к жизни — ответственность за близких, за тех, кто рядом с тобой. Эта ответственность заставляет преодолевать перепады настроения, приливы раздражения и антипатии, соблазны побега и самоустранения И даже наполняет горьким удовлетворением: “Вот уж не думал раньше, что счастье — за всю жизнь самое острое — в больничной палате меня ждет! Единственное уже место на земле, где именно я конкретно нужен! И даже — незаменим!”.
Тут пора сказать несколько слов и о повести “Комар живет, пока поет”, завершающей “семейную дилогию”. В ней рассказывается о последнем лете с отцом на даче в Комарово, о кошмарах и просветах этого терминального периода, оканчивающегося, естественно, смертью. Здесь опять правит бал выматывающая душу точность бытовых деталей, наглядно представляющих, например, чего стоят старому человеку и его близким простейшие физические процессы и отправления. При этом автор, то с любовью/ненавистью, то с несентиментальным изумлением вглядывается в строптивый норов отца, который и в последние дни не перестает азартно селекционировать (опытная делянка — под окнами дачного домика), подчиняя окружающих своему неуемному и целенаправленному напору. Человеческая незаурядность отца проявляется и в его крутых предсмертных чудачествах, и в обильно цитируемых записках-воспоминаниях, несущих в себе мощный заряд исторической и психологической подлинности.
Если же говорить о задачах художественных — в последних повестях Попова сплав откровенной до жестокости фактографии с прежней стилевой виртуозностью, с раскованно-личностной манерой изображения придает его прозе новое, “этико-эстетическое” измерение. Похоже, автор нашел свою форму “нового реализма”, пришествия которого так ждут в сегодняшней литературной ситуации. При этом он не изменяет своему главному убеждению: писательство — самое достойное, увлекательное, а может, и спасительное занятие в этом безумном и одичалом мире.