Рассказы
Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2007
От автора | Будучи человеком естественным и эмоциональным, я всегда радостно отдавалась любому новому увлечению, будь то геология с геохимией или психология с педагогикой. Мне нравилось все — моделировать процессы рудообразования, разрабатывать теплозащиту для “Бурана”, сочинять сценарии школьных спектаклей или вести занятия в литстудии. Жизнь, таким образом, была заполнена до отказа и не оставляла времени на какую-то особую рефлексию. Потребность выговориться, конечно, неотменима, но для этого были стихи — они падали сверху, как дождь, или прорастали, подобно траве, не требуя особенного волевого усилия. Но пару лет назад поэтесса Ольга Постникова сказала мне — знаешь ли ты, какое удовольствие — писать прозу?
Я не поверила, но вытащила на свет ветхую клеенчатую тетрадь — камчатские записки времен дипломной практики, прожила по новой впечатления одного дня и слепила первый рассказ. Процесс оказался затягивающим и совершенно непонятным. Когда ныряешь в стихотворение — видно далеко, а здесь — как с завязанными глазами. С опаской новичка я написала еще несколько и показала знакомым. Одни сказали — типичная проза поэта, со всеми плюсами и минусами, тайнами ремесла ты еще не овладела. Другие сказали — это женская проза, тут можно так увязнуть…
И я воодушевилась — будто накануне очередной авантюрной вылазки в нехоженые места.
Экспедиция может найти алмазную трубку, а может вернуться ни с чем, однако это не отменяет увлекательности самого похода.
Спасибо журналу “Знамя” — мой стихотворный дебют тоже когда-то состоялся на этих страницах (“Темный аквалангист”. Стихи. 2002, № 9).
Ниночка
Она сидит на веранде ко мне спиной, пуская мыльные пузыри. Радужные сферы, медленно отрываясь от соломинки, плывут в теплом воздухе, делая его объемным. Вот два пузыря столкнулись и приклеились друг к другу — получилась двухэтажная фигурка вроде снежной бабы, чудом не лопнула, к ней притягивается третий пузырь — так и плывут уродцем среди стаи абсолютно идеальных форм.
Идеальных — так же идеальна ее спина под обтягивающей черной футболкой с глубоким вырезом, чудный изгиб шеи, пучок гладко причесанных темных волос.
Я что же — любуюсь?
Дивный цветок в моем саду? Чудовищный коллаж — интересно, чьи равнодушные ножницы вырезали из черной бумаги прекрасный силуэт и вклеили его в самую середину неухоженного газона, заросшего одуванчиками? Одуванчики теплые, растрепанные, презирающие чистоту линий и радующие глаз только цветом, а в середине пылкого зелено-золотого — капля черно-идеального — господи, почему же я так падка на форму? Я не могу отвести от нее глаз, я буравлю ее своим взглядом, неужели она не чувствует совсем ничего?
Спина так же безмятежна, хрупкие лопатки невинны, как ангельские крылья — господичтожеты делаешьсомной — я прохожу мимо, искоса вглядываясь в лицо, — наяда? дриада? черный ангел? явно не от мира сего. И это надмирное совершенство делает мою печаль вполне переносимой, она становится “печаль светла”, и я никому этого не расскажу, потому что сумасшедшей меня тогда сочтут даже самые понимающие подруги.
Мыльные пузыри наполняют сад, льнут к яблоневым веткам фантастическими плодами, текут в просветы между вишнями, отсвечивают вечерними облаками. Тяжелый, тяжелый цвет, закатно-алый, прекрасный — господискорейбы стемнело!
Как началось?
Зову мужа на дачу — привычно знаю, что не согласится. А он вдруг как-то очень быстро соглашается.
— Знаешь, — добавляет смущенно, — я тут с девочкой в интернете познакомился, ей очень за город хочется — ты не будешь против?
— Неее-е-т! — я энергично трясу головой и перекусываю нитку, которой только что пришила пуговицу к его-моей любимой рубашке.
— Вообще, ты знаешь… я хочу, чтобы ты поняла… я к ней, как к дочке отношусь… — голос его теплеет, — у нее с родителями проблемы…. — он замолкает.
А я-то что? Преданная и чуткая жена должна все понимать. Как-то давно, в пору влюбленности, мы сидели на скамейке в сквере и смотрели, как по дорожке носится очаровательное чумазое чудо — льняные волосы, перепачканные голубенькие джинсы. Румянец жизни на милой мордашке, волосы разлетаются. Испарина над вздернутой верхней губой — радость безоглядная и старательная одновременно.
— Хочу такую дочку, — говоришь ты, и я с идиотской улыбкой счастливо утыкаюсь тебе в плечо.
Через год родился сын (у поэтесс почему-то всегда мальчики), мы возились с ним радостно, и ты любил его, но как-то раз у тебя сорвалось “жаль, что не дочка”. А что материнская обида всколыхнулась во мне и угасла — об этом я ничего не сказала, да и незачем говорить.
Но замкнутость и отчужденность сына, такая заметная уже в младенчестве, переросла в холодное подростковое непонимание и раздражительность, так что и я порой подумывала о дочке, играла в “если бы”, прикидывая, насколько семья могла бы быть теплой, но старалась на этой мысли все-таки долго не задерживаться.
Да, тебе тоже хочется тепла — думаю я, однако что-то меня колет, эдакое пронзительное предчувствие любящей женщины, и я нарочито небрежно спрашиваю: “У вас роман, да?”. Ты обижаешься, оправдываешься — нет, ничего, мы только иногда за руку… но это не я… это она… понимаешь, она так устроена… ей нужен тактильный контакт… а я — ну, как отец…
Тебе всегда хотелось быть отцом дочери…
Дитя ждет в метро на лавочке и вскакивает при нашем появлении.
— Ох, Еленаиванна, я о вас столько слышала, и я вас уже так люблю! — выпаливает она совершенно естественно, и напряжение меня отпускает. Высокая — выше меня, черноглазая, черноволосая, совсем не хрупкая, гладкая прическа, черная майка и камуфляжные штаны — никаких украшений, на которые так падки школьницы. Милая, очень милая.
Ниночка.
Мы долго едем, пересаживаясь с автобуса на автобус, покупаем какую-то снедь, ты одинаково вежлив с нами, но я все время чувствую неловкость, и мне интересно — а она? Видимо, нет.
Ищу подвоха — его тоже нет. На даче она сразу включается в хлопоты, мелко и аккуратно режет салат, моет посуду, и я на какой-то момент чувствую странное умиротворение, думая о дочке.
— Удочерим ее, а? — пытаюсь пошутить, пока она не слышит, но твой взгляд тяжел и губы болезненно кривятся — шутка не принята. Мне становится стыдно, а настороженность не пропадает.
Пока я воображаю себя в счастливой семье и мурлычу что-то под нос, колдуя над сковородкой с шипящим маслом, а дитя читает Цветаеву на веранде, муж упивается новым хобби.
Покупка цифрового фотоаппарата изменила его до неузнаваемости — он теперь охотник. Его освоение мира похоже на мое смакование деталей, но выглядит гораздо жестче. Цепкий взгляд видоискателя просеивает действительность, отметая обычное и выхватывая совершенное. Я рада его прикосновению к моим радостям, и хотя любимые предметы выходят порой пугающими и странными — лимон обзаводится хищной мордой, а нагота луковой плоти болезненно проступает сквозь шелуху, — все это кажется мне началом нового сближения. Он видит важные детали моего мира — пусть и не моими глазами.
Момент просмотра отснятых кадров на мониторе я всегда встречаю с внутренним трепетом, стараясь хоть через торжествующую визуальность постичь закрытую глухими створками чужую душу. Сейчас мы сидим втроем на продавленном диванчике, ноутбук перед нами на табуретке, и экзотические голландские тюльпаны сияют холодным электронным светом. Мне хорошо. И вдруг сердце ухает, обрывается и под наэлектризованной кожей волной прокатываются мурашки. Следующее фото снято из окна мансарды — кренящийся ракурс, рамкой стволы внаклон, а посередине на ровной траве газона лежит — летит? — девочка с книгой.
Ненадоненадо, неговоримненичего, я все уже поняла.
Что меня поражает в ней — это совершенная невозмутимость.
Не может ведь не чувствовать, что я все время смотрю на нее то сквозь кусты, то из-за угла дома. Вся очерчена линиями, точными и совершенными. Перо и тушь, восхитительный лаконизм. Черное — а все остальные цвета не имеют значения, она кажется полихромной. Линия важнее. Я слежу глазами за спускающимся на шею завитком. Какая выразительная графичность! Нежная косточка на хрупком запястье, и браслет звенит. Вижу ее сзади, в полупрофиль. “Каждая черта ее была легка и чиста, как полет ласточки” — сентиментальная формула девичьей красоты.
Нет, здесь другая эстетика, жесткая. Кажется, будто ее нарисовал Обри Бердслей — чистота, слитая с порочностью. Трудно понять, как простая линия может быть столь чувственной. Она — носитель — уж точно этого в себе не понимает. Я восхищаюсь ею, как графикой Бердслея, но темное подсознание делает мое любование слегка отравленным.
Еще она похожа на ландыш (тоже, кстати, ядовитый) — их много у меня в тенистом углу сада, низкорослые диковатые дебри с каплями-колокольчиками сияющего света. Так гармонично все устроено, так сочетаются жесткая плоть и строгая форма листа с жемчужной хрупкостью. А передставьте себе такой цветок на фоне, скажем, листвы дельфиниума, резной, светлой, нервной — нет, не то, бидермайер какой-то… Здесь же — плотный лак темно-зеленых ланцетовидных листьев, непоколебимая уверенность, непрошибаемая стойкость. Лучший фон для светящихся серебристых капель. И не заподозришь тайной агрессии — подземные стебли свирепо буравят почву, ландышевая поросль разрастается с каждым годом, вытесняя прочую флору.
Полночи мы смотрим Кустурицу, “Аризонскую мечту”.
Каждый видит свое. Что они — не знаю, а я — сумасшедшую бабу, мечтающую летать, жуткий трагикомический персонаж. Инфернальную распадающуюся реальность и свое в ней отражение. Музыка Горана Бреговича выворачивает наизнанку, до спазмов в животе. Я сижу между вами, слева Ниночка прильнула ко мне, как зверек, ее голова доверчиво лежит на моем плече, правым плечом я чувствую тебя, а мое тело прошибают разряды. Между вами — электричество, а я — плохой изолятор. Пахнет паленым. Только не показывать виду!
В четыре часа уже начинает светать.
Ниночке скучно на шести сотках, она тащит нас гулять по окрестностям. Это мне нравится, мы ведь с тобой никогда не гуляем — я вожусь с растениями, ты читаешь в кресле. Оказывается, у нас чудные окрестности — крутые речные берега, луга, березовые перелески. Мне хочется многое объяснить ей, но я не знаю, как, поэтому невнятно толкую про знаки, которыми говорит с нами мироздание, о его стрелочках и подсказках, об умении их видеть и не бояться. Мы уходим далеко и попадаем на территорию заброшенного пионерлагеря. Высокой травой заросли площадки, порушенные беседки. Поэтика умирания. Ржавый шпиль флагштока давно забыл, какое знамя трепал на нем ветер. Жизнь отхлынула в другие места. Мне становится жаль детства, холодной росы по утрам, армейской картофелечистки на лагерной кухне и добавки компота за очередной стишок в стенгазете “Зоркий глаз”.
Зачем-то мне сегодня надо было оказаться именно в этом нереальном месте, увидеть торжество энтропии, одичание-ржавение-гниение, а поверх распада утешительные волны трав и листьев. Забираемся в непроходимые дебри. Темно-кирпичные хозяйственные постройки заросли мхом, в них заколоченные окна и глухие железные двери. Ненадежная пожарная лестница ведет на крышу. Мы с Ниночкой лезем наверх, ты остаешься внизу фотографировать. Крыша залита афальтом, он потрескался, и в трещины лезет жесткая трава. Растительный мусор — шишки, листочки, два изъеденных коррозией прожектора без стекол. “Сталкер” Тарковского, ужас необъяснимого, странное обаяние смерти. Мне уже нехорошо — именно сейчас я читаю все адресованные мне знаки. Это моя жизнь распадается и сыплется трухой, это ее покрывает свежая и жестокая зелень.
Почему она так странно смотрит?
На обратном пути плотина — шумит водослив, огромные крепежные винты уродливы, мертвы, на них чернота и ржавчина. Мы подлезаем под мост, Ниночка стоит в профиль на фоне стеклянно падающей воды, держась рукой за бетонную в пятнах плесени стену, и вода под мостом кажется липкой и черной, как нефть. Твой фотоаппарат работает без устали, строчит пулеметом — тра-та-та-та…
Я уже вся в дырах, как простреленная мишень.
Идем дальше — до чего милая болтовня, почти семейная прогулка. Но иногда в пространстве между вами возникают такие напряжения и сгущения, что меня выталкивает прочь. А если отстать, спрятаться за толстый березовый ствол? Интересно, ты заметишь, что меня нет? Нет, не замечаешь, вы уже далеко. Догоняю — что еще остается?
Реальность бывает видимой и невидимой. Видимая — проста и уютна. Тарелки, ложки, нарезанный хлеб. Я старательно цепляюсь за мелочи быта, как за перила, когда стоишь на смотровой площадке — вдали простор, голубые горные цепи, а внизу — обрыв и ржавые обломки рухнувшей когда-то в пропасть машины. Не смотреть вниз — только вдаль, и только держась за ограждение.
Давно не видела тебя таким оживленным. Удивительно, как лицо меняется от настроения — глаза кажутся больше и загадочней, ты отбрасываешь поседевшую челку со лба упрямым юношеским движением. То и дело всплывает то один, то другой забытый жест, возвращая меня в наше прошлое. Со страхом и восхищением вижу, как ты выпал из возраста, весь — легкость и порыв, парусник при попутном ветре. Жизнь как чудо. Честное слово, я рада за тебя.
Держусь за ограждение.
Ничего страшного — воскресный обед.
После мирной трапезы дитя хочет мыть посуду — разве я против? Тащим тарелки и кастрюли на улицу, к ржавому крану.
— Как я вас обоих люблю, — говорит она мне шепотом, — ну просто очень-очень! — и смотрит ясными глазами. Я не знаю, что ответить. Меня трясет, но я улыбаюсь.
— Еленаиванна, ну почему у вас улыбка неискренняя?
Смотрим свеженькие фотографии. Пронизанные майским светом перелески, рябые березовые стволы, атласная гнедая лошадь под нежной кроной корявого дуба, обрывистые речные берега.
Она, везде она. Стоя, сидя — то спина, то профиль, то просто черный силуэт. На фоне зелени — чудо как хороша, на фоне мертвых железных конструкций и бетонных стен — еще лучше. Сейчас отпустит перила и полетит. Девочка-птица, девочка-жизнь.
Вот здесь у нее врубелевский поворот — Царевна-лебедь, совсем нездешняя, глаза огромные. А следом — черно-белый кадр, сухое взрослое лицо, запавшие щеки — или тень так легла. Мавка.
Мне уже даже не страшно.
Она сидит на траве, обхватив колени руками, смотрит на меня искоса. Твердая изогнутая бровь делает глаз совсем круглым. Нахохленные плечи под черной майкой похожи на крылья. Маленькая хищная птица — соколенок? Странное слияние детского, беззащитного — и внимательного, жестокого. Жалость и страх, жалость и страх.
Музыка. Горан Брегович.
Не видят меня. Стоят, держась за руки.
Ярость захлестывает меня с головой — но это ничего, я умею держать лицо, я старательно улыбаюсь, вытираю посуду и рассовываю по местам, еще раз смахиваю невидимые крошки с уже чистого стола, а потом ухожу в дальний угол сада и, упав коленями в тощую землю, начинаю руками драть сорную траву — сначала медленно, почти через силу, потом постепенно ловлю ритм и уже с остервенением. Жирный запах сныти, тягучий — крапивы, зеленая кровь, стекающая по рукам, хруст рвущихся стеблей — куча зловредной травы растет и закрывает небо. Ну, не небо, но обзор — точно. А я и не хочу видеть этот белый свет, я ползаю на коленях носом к земле, дергаю, дергаю — что-то поддается легко, как осот, что-то упирается — конский щавель, резиновые перчатки разлезлись на клочья, жгучий сок брызжет из раненых стеблей — быстрей, быстрей, яростней, отвожу волосы с мокрого лба, оставляя грязные полосы, зачем-то провожу перчаткой по лицу и как в зеркале ощущаю свою чумазость — Золушка, которой давно пора стать феей-крестной — и рву, рву, рву — господиотпустите менянаволювпампасы, я и там не оставлю ни одной травинки. На запах вспотевшего тела летят комары, садятся на руки, я размазываю надутые моей кровью тельца по грязной коже. Красное, зеленое, черное, быстрей, яростней, крепче…
— Еленаиванна, а что вы больше любите у Бродского? — неслышно выныривает она из-за жасминного куста. Я улыбаюсь почти настоящей улыбкой и сообщаю совершенно искренне и потому ничуть не задумываясь:
— “Осенний крик ястреба”.
— А-а-а… — медленно тянет она и, грациозно крутанувшись на пятке, исчезает так же бесшумно, как и пришла, даже ветки смыкаются абсолютно без звука.
Меня будто окатили холодной водой. Успокоилась.
Сижу на куче травы и думаю.
Объявить невидимую ревнивую войну — кому? Семнадцатилетнему ребенку? Но это мне она ребенок, а тебе?
Пытаюсь смотреть на нее твоими глазами — глазами пятидесятилетнего мужчины, да еще с фотоаппаратом в руках. Обезоруживающая красота. Совершенство линий поразительное. Лучший ракурс — сбоку и немного сзади. Гладко причесанная черная головка, чистая плавная линия щеки с тенью от ресниц, розовое ухо, мраморная шея. Все это меня невыносимо томит и мучает — видимо, улавливаю твои ощущения. Долгие годы супружества не проходят бесследно, мы срослись корнями, как два растения разных видов, и как-то даже тесним друг друга, но попробуй рассадить, разорвать связку корней — вероятность того, что погибнут оба куста, очень велика. Мой сад учит меня многому — невозможности разрыва, но и возможности обновления.
Я замираю от восхищения — люблю ее твоей любовью. Но не только — ведь что касается тайных знаков, и здесь все сошлось. В ее возрасте на полях тетрадей я в задумчивости рисовала именно этот образ, именно этот ракурс.
Неизменно, многократно, бессмысленно.
И с томительным обожанием.
Она — девочка с моих картинок.
Сижу и обдумываю предъявленные мне сегодня знаки.
Жесткий взгляд фотографа не оставляет мне никаких шансов. Он видит во мне то, что видит — отяжелевшие щиколотки, складки от носа к углам губ, руки с выпуклыми венами, обмякшие плечи. Возможно, и красива по-своему, но это красота увядания, ухода, тлена. Разве ЭТО — достойно любви? Когда-то я прочитала у Анатолия Кима дикую фразу о том, что женская плоть, похожая на лепесток розы, слишком скоро начинает напоминать старый чулок.
Мне будто показали зеркало — интересно, как я не видела его раньше? Я всегда чувствовала свое тело таким, каким оно было много лет назад — и думала, ничего не изменилось, мне повезло, болезни не тронули меня, даже пошлого целлюлита у меня нет, и походка пружинистая, и фигура моложавая. Но нет, это был обман — твои фотографии говорят чистую правду. Фотограф может играть со светом, выбрать удачный ракурс — но это ухищрения, а ты же предпочел чистую правду. И с этих пор я ненавижу себя, я ненавижу свое тело, мне кажется, что это морщинистая старая липа рядом с фарфоровым, нежным на просвет колокольчиком ландыша.
Но разве я — это только тело, только старый чулок? А душа, всю жизнь поднимавшаяся по ступеням, а глубина, которая окрывается не сразу?
Господи, какие глупости!
Старый чулок — это я. Заброшенный пионерлагерь — это я. Пышные травы подобны зеленым сугробам — заливают луг, заметают неровности, скрывают трещины мироздания. Трухлявая скамья, завалившаяся беседка, ржавый флагшток — это все я. Все, что от меня осталось в водовороте кипящей листвы.
Но ведь она — это тоже я.
У женщины нет возраста — вернее, все ее возрасты в ней одновременны. Я знаю, что я часть черного подземного океана, тускло блестящего маслянистой нефтяной густотой, субстанции необъяснимой и мощной, невидимой, но определяющей все. И я, и она — его брызги, слетевшие с гребня волны, обретшие свободу на краткий миг, перед тем как возвратиться в черное горячее лоно. А если так — зачем моя боль, зачем страх исчезновения, зачем никчемная ярость… Они бессмысленны.
Мне снится сон. Я иду по канату, натянутому меж двух горных склонов, подо мной пропасть, а там, на дне, ржавые останки автомобилей. Не смотреть вниз, мне надо дойти — никаких перил. И когда противоположный склон уже близок, на меня пикирует сверху черная птица, ее крыло подрезает остаток моего времени, хищный круглый глаз впивается в мой беззащитный зрачок, я отмахиваюсь, теряю равновесие и падаю — медленно, медленно, но пути назад уже нет, теперь только туда, где ждет на дне расщелины искореженный мертвый металл, а вцепившиеся в склон пыльно-зеленые кусты проплывают мимо меня вверх с равнодушным спокойствием. Но перед тем как падение завершится неизбежным концом, что-то меняется в мире, и я не разбиваюсь об острые ребра камней, а ныряю в черную непрозрачную воду, и покой охватывает меня уже навсегда. Я вернулась.
Утром я заглядываю в ее комнату — разбудить. Она спит так трогательно-беззащитно, подложив тонкую руку под щеку. Нежный румянец освещает лицо, синеватые тени под глазами подчеркивают густоту ресниц, скомканная простыня обнажает тонкую ботичеллиевскую лодыжку и нежную узкую ступню. Я, наверное, рехнулась окончательно — я люблю ее. Я люблю любовь, эту милую девочку. Девочка сама не знает, что она такое. Судьба? Жизнь? Сейчас проснется и защебечет счастливо. Нина, Ниночка…
Она сидит на веранде ко мне спиной, пуская мыльные пузыри. Невесомые шары, тихо отклеившись от соломинки, виснут в утреннем воздухе, придавая ему объем, обозначая воздушные русла — разделяют двоих, отправляют их в разные стороны и не хотят сливать. Два пузыря нехотя приклеились друг к другу — уродливая фигурка чудом не лопнула, к ней притягивается третья сфера — так и плывут странным сращением среди облака геометрически безупречных форм.
— А вы любите Рембо? — спрашивает она.
Луч фонарика в сторону звездного неба
Ну, не понимаю я, как прозу пишут. Со стихами все ясно. Допишешь — и знаешь, удалось пройти по канату или сорвалась. Или чуть не сорвалась, до конца доползла — но с помощью цепляний руками, некрасиво извиваясь, не геройски, что ли.
Проза — не то. Я что, сюжет профессионально склеить не могу, или, скажем, диалоги выстроить? Могу, но все время мешает что-то, текст выскальзывает из рук, как рыбина тяжелая, скользкая, и тащит упорно за собой. И не то чтобы именно на глубину — а так, куда придется. То на стремнину, то к илистым, тинистым берегам, и застреваешь там, в зеленых пузырящихся хлябях, как листик осенний — не знаешь, то ли прямо здесь в лед вмерзнешь, то ли опять поплывешь, на середину реки вырулишь — и дальше помчишься, подгоняемый азартным ветром. Нет здесь этого каната, как бывает в стихотворении. Степеней свободы, вроде бы, и больше, но от тебя они никак не зависят, и кто их задает — непонятно.
Ну, вот два моих “я” и встретились — канатоходец и листик.
Я канатоходцем давно себя чувствую. Идешь, покачивая балансиром, а никто не знает, что ведет тебя невидимый радар — как у птиц перелетных. Они же север с югом не путают? Но птицы летают стаями, а наше дело одиночное, только ты и Тот, кто тебе эти сигналы посылает. И если есть чем в нашем деле гордиться, то только своим слухом, каковым по мере непонятного замысла тебя природа одарила. Поэтому никакая зависть между поэтами не должна водиться, как между березой и сосной, к примеру. Я бы и жизнь всю так пропела, слушая эхо наподобие летучей мыши, которая тоже по отраженному ультразвуку ориентируется.
Но вдруг оказалось, что слух слухом, а вот вестибулярный аппарат можно легко из строя вывести. Тут не только с каната сорвешься, но и вообще понять не можешь, где он, этот канат. Что с моей вестибуляркой случилось — тема тоже интересная, но я ведь теперь листик… и меня проносит мимо темы, как мимо подгнивших мостков, где дачная соседка полощет белье красными руками и распугивает водомерок. Жить в новом воплощении — странновато немного, но постепенно привыкаешь и начинаешь осознавать себя. Не просто листик, а с маньчжурского клена, маленький, алый, разлапистый. Интересно, откуда взялся? У нас маньчжурские клены только в декоративных посадках встречаются, да и то в городе, а я плыву по подмосковной речке Рожайке, чьи прихотливые меандры плутают по осиновому чернолесью, чтобы дальше выскочить на простор искусственного озера с круглым островом посередине. На высоком берегу бывший усадебный дом — говорят, Татищевых, и в высоких черных елях острова запутались, как клочки тумана, тени восемнадцатого века. Коттеджи новых русских, опустив в речку тайные подземные хоботы канализационных труб, сливают в нее отходы жизнедеятельности, оттого ил на дне черный и маслянистый, но я его не вижу, я скольжу по рябящей глади и наблюдаю только камыши, шумную красноносую гусиную стаю, розовые шапки прибрежных цветов и белую лошадь под необхватными старыми ивами.
Куда ж нам плыть? У каната всегда есть второй конец, крепко привязанный к какому-нибудь вбитому крюку, а наша траектория, хоть и извилистая, подобна геометрическому лучу, то есть бесконечна. Понятно, что раз мы странствуем в бассейне Оки, то уж Волги нам не миновать, а потом и Хвалыни-Колывани, и хотя Каспий — внутреннее море, то есть водоем замкнутый, вряд ли мы до него доберемся, поэтому допущение о принципиальной неизмеримости луча вполне подходит. Во всяком случае, тут его использование корректно.
Ага, опять тащит меня текст куда-то, тянет, а все из-за слова “корректно”. Тут еще одна заводь, совсем уж тинистая — политкорректность. (Кстати, алый листик на влажной зелени смотрится вполне эффектно). Вот уж идея замечательная, но, как и все другие замечательные идеи, она в руках социума ведет себя что дышло — куда повернул, туда и вышло. Если лапше, навешанной на уши, верить — это проявление индивидуальной свободы. Каждый человек в своих действиях всегда прав, поскольку имеет собственные внутренние потребности, а если кто его не одобряет — он противник свободы и проводник идей тоталитаризма. Ярлыков всегда много можно навешать, чего нам стоит. Только свобода границ не имеет, а где она переходит в чистый эгоизм, никто не знает, да и выяснять не собирается, поскольку это неполиткорректно. А по ходу дела выясняется, что если твой собеседник вор, подлец, казнокрад, многоженец или кто там еще, а ты имеешь смелость ему это сказать, то именно ты, а не он, подвергаешься общественному порицанию вплоть до презрения. Короче говоря, замечательное поле для Раскольниковых с их топорами — тут уж никакому Порфирию Петровичу сдаваться не надо, поскольку они ничего не делают запретного, только свободу свою реализуют. Сейчас с кем не поговоришь, все один вопрос задают — а где граница между допустимым и недопустимым, почему хаму нельзя сказать, что он хам, но, с другой стороны, поди докажи, что это хамство, а не свобода самовыражения. Только старые упертые школьные училки продолжают делить мир на черное и белое, что детишек чрезвычайно забавляет и заставляет подозревать в фанатичных тетках пресловутый “совок”. Меж тем общество поражено чем-то вроде кессонной болезни. Как пузырьки воздуха, вскипающие в крови, могут погубить человека, так и интоксикация свободой не делает социум здоровым. Да ладно, к чему я это говорю? А вот к чему — как-то спросила я об этом у одного священника, а он мне и отвечает — а зачем Бог дал человеку чувство гадливости? Чтобы различать. Вы свою душу слушайте, не ошибетесь.
Слушаю я свою душу не то чтобы очень часто, но теперь, когда листиком стала, то, по крайней мере, внимательно. Наверное, с возрастом чувствительней становишься к этому черному-белому. Конечно, некоторые говорят, что восточный менталитет адекватнее — для них и черное существовать может белому не во вред. Хоть возьмите инь-ян, где они слитны и неразрывны. А я думаю — нет, что-то вы перепутали, ребята! Там между ними граница четкая есть, поэтому они в стороны разнесены, хоть друг к другу и лепятся. А у нас мембрана лопнула, гармония смешалась, структура упростилась, и одна сплошная серость царит и нависает. Энтропия. А говорят — свобода.
Кто сказал, что человек свободен? Да от чего, помилуй бог, — от силы тяжести свободен? От процента кислорода в атмосфере? От морозов лютых и пустынь безводных? А теперь и другое добавилось — массмедиа вас так отформатирует, что на девяносто процентов ваши индивидуальные психологические реакции — просто клоны. И меня тоже за собой что-то тащит, я несвободна — ветер, волны, торчащие со дна стволы бывших деревьев, турбулентные потоки у опор моста, даже крики ворон, колеблющие воздух — все они определяют траекторию, которую можно теоретически просчитать, если бы кому-то это было интересно. Просчитать — да, а изменить? Запросто, вон хоть тот мальчишка с удочкой, балансирующий на лодке. Лоб его наморщен сосредоточенно — что, интересно, он выловить хочет, когда тут давно уже всю рыбу распугали и потравили? Но шлепанье его грузила, круги по воде и легкомысленная раскачка хилого плавсредства тоже чуть-чуть меняют вектор моего движения, и я попадаю в параллельную струю, а уж она выносит меня в маленький затон, где плавает гусиный пух и размокший венок из одуванчиков.
Гуси, между тем, спускаются к воде с задворок очередного новорусского дома — их выпускает из сетчатого вольера мирный таджик, которых в Подмосковье теперь великое множество. Они тоже свободны — говорят, за ближним лесом стоят целым табором с женами и детьми, и никто не мешает им наматывать пешком километры по округе в поисках работы. Работают аккуратно, денег много не просят, терпеливые батраки, не дающие семьям умереть с голоду. У забора одного из трехэтажных газпромовских коттеджей стоит архитектурное чудо — хижина не хижина, конура не конура — что-то вроде частокола белых березовых стволов, накрытых шифером. Гадать о его назначении бесполезно — у меня даже фантастическая мысль мелькала, что там держат сено для личных лошадей хозяина — уж лучше заглянуть. Закопченный стол, два топчана и что-то похожее на примус. Ага, жилище батраков! Один из них и выпускает сейчас на выгул гусей, явно предназначенных для непритязательных дачных застолий. Вытянув кверху шеи, выставив перпендикулярно клювы, они косолапо приближаются к воде. Вдруг что-то спугнуло их, шеи сразу легли горизонтально, клювы раскрылись для щипка, шип колючий слышен. Интересно, что у всех одновременно. И это не просто девять гусей, а именно стая. Когда они уже наконец плывут, то одновременно меняют галс — интересно, каждый из них чувствует себя в этот миг свободным? А любой малек в прозрачном косячке рыбьей мелочи, который совершает сейчас резкий поворот прямо подо мной, на просвеченном солнцем зеленом мелководье? Или одна из тех ворон, тучей закрученных над лесом в спиральную воронку, как чаинки на дне стакана? Кому из них нужна свобода, чтобы быть собой? Между прочим, у них нет хозяев и батраков, как нет и пресловутого Газпрома, который свободно пользуется правом сильного и не платит батрачащим научным коллективам за работы по договорам, из-за чего даже мой сын с университетским образованием вынужден подрабатывать продавцом велосипедов, в то время как бравые газпромовцы загородили своими коттеджами славный вид и изничтожили ромашковый луг.
Значит, свобода есть только способ оправдать сильного, пожирающего слабых? Стоп, невнятно. Начнем сначала. Первое — свободы от сил природы нет, мы все ее дети. Поэтому должны (или не должны?) есть, пить, спать, одеваться — выживать биологически. Вторая свобода — другого рода. Она в принципе возможна — но только для хозяина жизни, который других выгуливает, как гусей, чтобы потом запечь с яблоками и черносливом себе на радость. Другие тоже свободны — пока в стае, и несвободны — в духовке. Такую свободу придумали сильные мира сего, и если она в корне отлична от чего-то — так это от милосердия. И еще от любви, конечно. Любящий несвободен, а предатель свободен, именно свободой свое предательство и оправдывая.
Что-то ты, листик, закружился на одном месте, будто мелкий водоворот тебя морочит, спасайся лучше от того гуся, который разинул свою загребущую пасть. Волна от перепончатых лап, которую он поднимает, разворачиваясь в мою сторону, относит меня ближе к берегу, и я застреваю между изрядно подмоченных и слегка черных по краям одуванчиковых головок несвежего венка. Но зато теперь жизнь в безопасности, мой гонитель увлекся другими полусъедобными объектами, даже азартно заполоскал клювом, пытаясь заглотить мокрый клочок крафт-бумаги, похожий на карту Африки, а я дрейфую, зажатый между трубчатых стеблей, настолько вымоченных в речной воде, что едкое одуванчиковое молочко давно уже вытекло из них белой кровью, и его взвешенные частицы, раздробившись на тысячи индивидуальностей, уже поменяли цвет и вкус всего бесконечного русла.
Эй, листик, глючит тебя, что ли, какие одуванчики осенью? Их лавинообразное цветение осталось далеко позади, на том краю лета, где нас с тобой уже нет. А может, произошло нечто противное законам физики, пробой во времени, поворот вспять его стрелы? О-па, двадцати лет как не бывало, пухлый малыш в полосатых трусиках сидит в зеленой траве, сосредоточенно выжимая сок из пучка одуванчиков и с неистребимым любопытством глядит, как белые густые струйки темнеют и засыхают на его ладошках. Я же, чуть поодаль, доплетаю венок, чтобы нахлобучить его на голову любимого мужа и восхищаться — обгоревшие на солнце уши смешно торчат из-под маленьких пушистых солнц. Пожелтевшая фотография до сих пор пылится в одной из коробок — я там непоколебимо-бронзова, как скульптура Мухиной, как родина-мать — со своей кормящей грудью и монументальным торсом, а малыш, подхваченный под попку могучей рукой, уютно прильнул к плечу розовой мордочкой.
Ну нет, пусть уж лучше поток дальше меня тащит — от сентиментальных картинок, размокших венков и сплывших радостей. Кто бы отцепил, придал начальное ускорение, хорошего пинка вмазал? Ну конечно — ветер. Эмпатически вживаясь в идиллию, он не остается равнодушным к моим безмолвным воплям — раскачивает ветки ивы, возносит кверху стреловидные желтые листья, и они безропотно улетают, чтобы спланировать в болотце по другую сторону песчаной насыпи, а главное, гонит волну, отчего красная разлапистая маньчжурская клякса отцепляется наконец от постылых воспоминаний и пускается дальше по своему лучу.
На стремнине разгоняюсь, прямо в ушах свистит — неужели такое возможно на извилистой речке? — мчусь долго, без слов, без мыслей, одна чистая радость. Досадно, но она долгой не бывает — цепляюсь за ушедшую под воду ветку покляпой березы. Блеклые листики ее не так свободны, как я — черешки еще крепки и пока обеспечивают принадлежность к стае. Но родичи мои до того хмуро-молчаливы, что я не чувствую в них жизни и вполне могу счесть героями неодушевленными, вроде сладкой парочки — оторванного поплавка и винной пробки, дрейфующих неподалеку. Край железной сетки-рабицы здесь уходит под воду, будто хозяин участка, огородив себе кусочек личной терры, хотел и от общественной аквы что-нибудь себе отхватить. Гусей у него, впрочем, нет, но есть глупая скамейка на берегу — может быть, он курит на ней “Яву” по вечерам, спустив босые ноги в воду и считая на небе алые полосы или вспышки сверхновых. Еще у него есть телескоп на треноге, он иногда выносит его сюда в надежде разглядеть кольцо Сатурна или четыре спутника Юпитера. Карта звездного неба лет шестьдесят висит у него в изголовье, вечный друг и знак неменяющегося времени — он еще школьником варварски выдрал ее из детской энциклопедии, но карта почему-то до сих пор не выцвела, а наоборот, с каждым годом приобретает все большую глубину и кажется иллюминатором, через который можно глазеть в космическую черноту, содрогаясь от ужаса и великолепия. Иногда, как рыбак, он ждет, что на его удочку в небе клюнет золотая рыбка. Иногда, вправду, клюет, и он даже вытаскивает из сурово глядящей на него бездны несколько стихотворных строк, порой даже записывает, но чаще всего произносит вслух, отпуская туда, откуда пришли.
Откуда мы все пришли.
Всех этих глупостей не одобряет жена, которая давно построила свой Логос и Космос на шести сотках, цветущих, как райский сад, но требующих неустанного муравьиного труда на поддержание рая в надлежащем виде. Хаоса она боится больше всего, ведь метафорическое переосмысление пройденного в юности курса термодинамики делает ее в своих глазах чем-то вроде воина Света — борясь с энтропией на территории, отведенной Богом, она знает, как чашечки мировых весов ее усилиями не то чтобы больше клонятся к добру, но хотя бы не сползают в другую сторону. Эти мистические направляющие не осознаются ею совершенно, заглянуть в подсознание не дает нехватка времени, да и врожденный страх перед химерами, хотя бы своими собственными. Поэтому внешне все выглядит, как перетаскивание ведер, лопат и леек из одного угла сада в другой, пока соседки интересуются через забор, не болеют ли помидоры фитофторой и как действует средство для отпугивания кротов. Ее детям непонятен тайный смысл земледельческого усердия — дети мегаполиса не умеют следовать природным ритмам. День и ночь, зима и лето — все в их мире неопределенно и подчинено капризам. Зимой можно не мерзнуть, а позагорать в Египте, ночь провести в интернете, отсыпаясь потом весь день. Так же относительны для них любовь, свобода, долг, честность и прочие неощутимые ценности, тоже связанные в своей основе с природными ритмами, а вовсе не с коллективными договорами обезумевших от анархии граждан.
Интересно, когда это вечер успел наступить? Темнеет вкрадчиво, с анестезией. Пурпурные полосы облаков тихо роняют свои отражения, щедро делясь небесным оперением с текучей водой, и не замечаешь, как светлый тоннель в темноте становится все уже и уже. Поток наливается глицериновой вязкостью. Листики не спят, ясное дело, но почему-то ностальгически хочется уползти на ночь в свою норку, в ракушку, под одеяло — как тогда, когда я еще человеком считалась, и даже голову имела право на ночь приклонять к любимому плечу. Течение совсем замерло, стоим на месте. Темно, тихо, никто не отвлекает.
Вот, вспомнила, почему маньчжурский клен. Если в начале октября едешь из Находки во Владивосток, то сразу за Американским перевалом, когда Японское море скрывается из виду, попадаешь в совершенно алый мир, и сопки круглятся, отсвечивая то рыжим, то лиловатым бликом, но все-таки алые, и так это непохоже на подмосковное октябрьское бледное золото, такая невыносимо прекрасная энергетика умирания пронизывает воздух, что не грустно и не страшно думать об уходе, как будто тебе — уже за пределом — обещано упоительное продолжение жизни. И эти листочки, вложенные меж страницами блокнотов и пикетажек, потом будут высыпаться — уже зимой, в городе, потерявшие свою пронзительную алость, темно-красные, будто припорошенные пылью, но все-таки звучащие как надежда. Как волнует эта перемена цвета в них — медленное угасание жизненной силы крови — от свежего пореза до засохшей красновато-бурой корки, до ржавчины, до черноты — но кровь, раз просиявшая, уже запомнилась навсегда. Вот я вами и сделалась — пронзительной красной болью осени, ярым мазком заката на масляно-тяжелой воде, последним углем в охрипшей золе.
Ну и куда же прибило тебя?
На берегу в темноте слышны шаги и тлеет огонек сигареты, тоже крошечно-алый на сплошной черной заливке кадра. Она вышла на берег и смотрит, смотрит в темноту. Я чувствую ее боль, этот сгусток энергии, не видимый никому, и потому еще более пронзительный. Силовые поля разворачивают меня, как стрелку компаса, я тянусь туда дрожащим острым концом, я хочу лететь к ней по упругой неощутимой траектории, но глицериновая вязкость держит крепко, и бессилие кругами идет по воде, и густой мрак склеивает мне крылья. Она хрипло смеется, достает японский фонарик, подаренный по случаю непутевым зятем, включает, и тугой луч света перемещается по испачканным глиной резиновым сапогам, сгнившим мосткам, ржавой купальной лесенке, а потом вдруг рывком разворачивается вверх. Безмятежное плоское небо готово предъявить нам все свои звезды, текучие, светлые, недостижимые, луч дрожит в руке и теряется в вышине, а его светлую длительность, как мальки, обживают крохотные ночные насекомые. Эфемерный танец придает небу иллюзорную трехмерность, слюдяные микроскопические крылья вспыхивают искрами в бесцельном мельтешении, и кажется, что звезды сошли со своих мест — ого, вот уже звездопад заносит нас, как метель, ничтожных, жалких, но полных родственного звездам огня. Тишина звучит торжественней, светила горят ярче и ярче, а женщина в темноте излучает, как пульсар, безнадежные волны отчаявшейся жизни.
И я вдруг отрываюсь от речного русла и, подобно однокрылому алому существу, врезаюсь в фотонный столб, чтобы потом по какой-то страшной спирали, нарисованной в воздухе нетрезвым художником, кружить и подниматься в небеса. Плотность светового конуса падает по мере подъема, вот уже мне не на что опираться, а я все возношусь туда, где, кажется, уже заждались меня неприветливые звезды.
Господи, почему она плачет?
Короста
Думая о Тане Бек
Проснувшись, я увидела свою руку на любимой наволочке из венгерского жатого ситца — и вздрогнула. Мизинца не было! То есть сначала едва уловимо виднелся его туманный контур, но потом и он исчез. Я потрогала и поняла, что мизинец определенно есть, но для зрения почему-то недоступен. Медленно-медленно провела по нему пальцами другой руки, но вместо привычного ощущения гладкой кожи почувствовала незнакомую шероховатость древесной коры. Сначала решила, что сплю, но утренние уличные звуки, залетающие в форточку, вроде бы подтверждали обратное. Красный шар солнца лениво поднимался из туманной мглы, воздух наливался светом. Неугомонный будильник надсадно звонил, розовый муж сопел рядом, и сон его был безгрешен, как у младенца. Мерзкий звонок я выключила и в сонной тишине квартиры, еще не чувствующей дневной суеты, принялась исследовать пропажу, пытаясь на ощупь изучить новую реальность. Нет, не кора, скорее, чешуя. Но какая-то грубая, занозистая. Пальцы оказались не слишком чувствительным инструментом, я попробовала языком. Ну точно — чешуйки, и каждая из них была безупречно гладкой, чудилось даже, что все они отливают нежноцветным перламутром, но топорщатся, как на старой еловой шишке, поэтому в целом тактильное ощущение было малоприятным.
Сидя на кухне за любимой синей чашкой с утренним кофе и задумчиво оттопырив невидимый палец, я пыталась угадать, просто ли мне это померещилось, или все люди теперь увидят пустое место. Но раздумывать было некогда, часы подгоняли и напоминали, что через четверть часа пора выскакивать на работу. И в маршрутке, набитой, как обычно, с утра пожилыми тетками, и в сверкающем чистотой офисе я прятала руку в карман нового клетчатого пиджачка, боясь обнаружить перед всеми свой странный дефект. Вечером же, подавая мужу тарелку с любовно приготовленным салатом, наоборот, старалась, чтобы рука попалась ему на глаза, но он ничего не заметил. Погладила ему голову — поморщился и руку убрал. Часы на стене тикали умиротворяюще, пар поднимался над носиком кремового чайника, пахло свежим огурцом и лимонной цедрой. Спрашивать напрямик, видит ли он отсутствие мизинца, мне не хотелось. В постели я все время прятала его за спину, боясь оставить царапину на розовой и нежной мужниной коже, и больше была озабочена этим, чем привычными супружескими ласками. Когда мой любимый буркнул что-то и наконец уснул, я долго еще не спала и даже дважды выходила на балкон покурить, ежась от ночного холода и пытаясь найти объяснение происходящему, но решила наконец, что утро вечера мудренее.
Зато когда утром я увидела свою ступню, высунувшуюся из-под одеяла, мне стало и вовсе не по себе. На ней не хватало большого пальца, на ощупь оказавшегося таким же странным и занозистым. И все повторилось. Безмятежный сон мужа был так же крепок, я удрученно пила кофе из наспех выхваченной из шкафчика и совсем не любимой чашки с отбитой ручкой и утешалась, что сегодняшней моей пропажи никто не заметит, благо нижняя конечность легко спрячется в обувь. День, в общем, прошел сносно, хотя противные чешуйки то и дело напоминали о себе неприятной болью при ходьбе, цепляясь за изнанку туфли. Вечером я закрылась в сверкающей новеньким кафелем ванной, пристрастно изучила спущенные петли на колготках и впала в панику — как не обнаружить при муже и это уродство? Придумав легенду о стертой мозоли, я улеглась в постель в белом носке, притупив тем самым бдительность моей второй половины.
Утром… как вы думаете, что было следующим утром? Ступня теперь и вовсе пропала из виду. Нервная дрожь прошибла меня холодным ознобом, я чувствовала, что происходит что-то страшное и нереальное, но на работе в этот день столько было дел, что до самого вечера об утрате и не вспоминалось. Перебирая бумаги, занося новые данные в комп и дергаясь от несправедливых наездов шефа, я все еще парила в той иллюзорной действительности, которой для меня уже не существовало. Но, придя домой, я аккуратно прошла на кухню и с надеждой помахала перед носом у мужа рукой, на которой пальцев теперь было видно уже только два, и обручальное кольцо болталось как в пустоте. Интересно, чего я хотела? Сочувствия? Но он удивленно отмахнулся и уткнулся в свой Интернет. В перчатках теперь, что ли, спать? На всякий случай я оставила на кухонном столе книжку по косметике, раскрытую на странице “Рецепты моей бабушки” — там настойчиво предписывалось смазать кисти рук глицерином и провести ночь в нитяных перчатках. Нацепила грубые хлопчатобумажные, купленные для работы на даче, и улеглась в постель в томительном ожидании разоблачения. Озабоченный муж, впрочем, явился через час, секс был быстрым и невнятным — слава богу, он и не заметил ничего.
Утром я стояла нагишом в прихожей перед большим зеркалом и внимательно исследовала собственное отражение. Могла бы порадоваться своей фигуре, старательно откорректированной непрерывной аэробикой, но сейчас было не до того. Так и есть! И ступня, и голень до колена отсутствовали начисто. Потрогала — они были, но покрылись той же чешуйчатой коростой. В брюках, конечно, будет не видно, но весь мой рабочий день как-то уже с самого начала не задался. Я отвечала шефу невпопад, случайно стерла нужный файл, выпила литр кофе, достала всех стенаниями по поводу мигрени и была отправлена домой раньше времени, чтобы отдохнуть и не вредить рабочему процессу… Остаток дня провела на диване, ощупывая невидимую колючую шкуру, и гадала, как избавиться от стыдной и непонятной болезни. Понятно, муж был удивлен, явившись в полночь и обнаружив меня в постели в одном плотном черном чулке в 70 ден, но я пылко объяснила, что таковы мои эротические фантазии. Ему это очень даже понравилось, больше вопросов не было, и, когда все кончилось, я откинулась на подушку и заснула как убитая. Во сне мне тут же привиделась покойная подруга Анна. Подмигнув, она сказала — ты что, не поняла, что это не короста, это старость? Да-да, постепенное умирание, перетекание в иную сущность. Я обиделась. Не бойся, утешила она, ты тоже скоро поймешь, как быть. И заговорщицки добавила — глава вторая, страница сорок восьмая, пятый абзац сверху. Подруга была писательницей, ее коньком всегда считались фантастические рассказы, и с тех пор, как она шагнула в никуда с седьмого этажа, ее книга всегда стояла у меня в изголовье.
Да, такого жалящего сна не забудешь сразу при пробуждении, и я несколько раз прокрутила его в голове перед тем как встать, пока с отчаяньем не поняла, что все сказанное Анной — правда и теперь уже ничего не исправить. Потянулась к полке и раскрыла книгу на нужной странице. Там был странный ремейк известного мифа — бегущая Дафна превращалась в дерево на глазах преследователя-Аполлона. О чем был сам рассказ, я уже забыла, но психологическая точность описания того яростного сплава страха и надежды, который помог девушке ускользнуть от мужчины в другую реальность, меня поразила. И все-таки это не мой диагноз. Меня Аполлон не преследует, на что же она намекает? Покорно вытянувшись в струнку перед тем же зеркалом и проведя ладонью по бедрам, я обнаружила, что колготки сегодня придется покупать еще плотнее. Слава богу, муж весь вечер сидел на кухне в Интернете, поэтому я уже видела десятый сон, когда он пришел спать, и никаких контактов, соответственно, не было. Имелся, правда, ответ, заготовленный на всякий случай — натянула колготки, потому что замерзла, — но он и не понадобился.
Проснувшись, я с отвращением вспомнила, с чего теперь начинается каждый мой день, и, повернувшись перед зеркалом, поняла, что отныне придется спать в бюстгальтере. Противно, до тошноты, засосало под ложечкой. Ладно, у меня был один парадный, винно-красный, кружевной, и опять мне все удалось — внимательный супруг не заподозрил ничего. В эту ночь мне снились уже “Фейнмановские лекции по физике”, один из томов был открыт на нужной странице, а там популярно объяснялось, почему объекты становятся невидимыми, если свет как-то не так от них отражается. А на полях в рамочке было написано: свет = любовь. И тогда, во сне, я все осознала. Это просто действуют законы природы. Наверное, мужнина любовь теперь от меня отражается, не проходит внутрь.
Утром я нежно поцеловала спящего мужа в ухо и отправилась покупать себе черный непрозрачный пеньюар, весь в колючих кружевах и нелепых оборках. На ощупь он казался таким же неприятным, как и моя короста, вот почему вечером опять все прошло успешно, но когда мой Аполлон уснул, я задумалась: а что дальше? Спать в скафандре? Скафандр следующей ночью заменила глухая и длинная ночная рубашка покойной мамы, такая уютно-байковая, в сентиментальный цветочек и с шитьем по воротнику, что муж сладко замурлыкал, прижавшись к моему плечу, и попросил почесать ему спинку, поэтому и не заметил никаких изменений.
Ужас был назавтра. Я потеряла лицо. Пришлось заштукатурить его плотным слоем крем-пудры, но мне все равно казалось, что кое-где сквозь нее проглядывает пустота. Человек-невидимка, помнится, ходил с бинтами на лице, в шляпе и темных очках, да еще поднимал воротник, но я же не могла пойти так на службу! Понятно, что лицо мое выглядело теперь шероховатым, но все же это смотрелось лучше, чем его полное отсутствие. Я вспомнила, что нужен отвлекающий маневр, поэтому достала из ящика письменного стола огромные сердоликовые серьги, а для надежности нацепила на шею сердоликовое же, купленное когда-то в Коктебеле, колье. Свитер под горлышко я натянула почти до ушей. Коллеги, понятно, поначалу рассматривали меня с жадным любопытством, как пенсионерки витрину магазина “Русские самоцветы”, но потом все же заметили лицо и осторожно поинтересовались, что это со мной случилось, — на этот раз пришлось сослаться на аллергию и даже изображать, что принимаю кларитин. К тому времени я уже все прекрасно осознала — да, именно так подкрадывается старость, делая нас колючими на ощупь и невидимыми для других. Подруга Анна именно этого факта не вынесла, потому и ушла первой, но я все же решила еще побороться за полноценную жизнь. Вечером полчаса провела в ванной за макияжем, лицо после яростного пилинга стало глаже, сверху я покрыла его непрозрачным “Максфактором”. Потом зажгла ароматические свечи и приготовила обалденный ужин. Муж, конечно, пришел, когда все остыло.
Но самое неприятное только начиналось! Я открыла дверь, ожидая привычного “Привет, дорогая!”, но он прошел в квартиру сквозь меня, как сквозь воздух. Нет, не отодвинул раздраженно и не сказал ни слова — просто проследовал на кухню и машинально начал жевать остывшую курицу. Я оторопела. Меня будто бы не было. Лихорадочно водя руками по телу, я чувствовала невыносимое цепляние встопорщившихся чешуек, но этот дискомфорт был, видимо, только моим собственным ощущением. Невидимая, я превращалась в звероящера, в игуану или в одну из тех мезозойских рептилий, которых так любят рассматривать дети на картинках. Я знала, что невидимые пальцы моих рук, прежде такие мягкие и ухоженные, с нежно-розовым французским маникюром, теперь кончаются неопрятными желтыми когтями, знала, что на гибкой спине продолжает расти жесткий колючий гребень. Я чувствовала, что я — ископаемое, пережившее свое время и потому ни у кого не вызывающее жалости. Но все же, наверное, лучше быть ископаемым, чем совсем не быть. И так неуютно мне стало, что я все-таки собралась с духом и вошла на кухню, чтобы подышать в седеющую макушку своего любимого и прошептать на ухо, что он моя нескончаемая радость. А уж когда он повернется, посмотрит в мои глаза своими, такими неуловимо-зеленоватыми, и ответит похожими словами, тут-то я и поведаю ему всю страшную правду. Но он опять прошел через меня, как сквозь фантом. Было ясно, что он меня не видит. Даже присутствия моего не чувствует. Потом включил компьютер, и гламурные девушки цинично замигали мне со всех фотографий. Голые их коленки сияли медовым глянцем, а розовые щеки цвели в унисон с мелодией о неувядаемой жизни. Мне стало холодно, одиноко и страшно, я ушла в ванную и долго водила руками по своему чешуйчатому телу. Странно, но я уже привыкала к нему. Оно оставалось живым, хоть и не юным, но достаточно жизнеспособным и даже излучающим некоторую энергию. Теперь оставалось сделать последнюю попытку.
В постель я легла во всеоружии. Ждала мужа долго, не дождалась и задремала. Он пришел позже и сразу провалился в сон. И тут все сплелось в моей голове — и умершая Анна, любившая говорить про чешую и древесную кору, и Фейнман со своими лекциями, и звенящие девичьи голоса по телефону.
Я прожила так еще неделю.
Кто знает, что толкнуло меня в темноте, но я вдруг проснулась и, слепо натыкаясь на углы, пошла к двери. Зачем-то вышла на улицу — и это среди ночи. Долго и бесцельно блуждала между домов, срывая с себя рубашку, колготки, перчатки, пеньюар, носки, руки, лицо, волосы, пока не остановилась вдруг на клочке вытоптанного газона. Там, в середине, будто бы светилось и слабо пульсировало место, так давно ожидавшее меня. Я встала на сырую землю, переступила поудобнее и протянула руки к небу. Следующие три часа я чувствовала, как слой шершавой коры, пожравший мою жизнь, становится все толще и толще, наподобие пробкового дуба, но теперь это давало даже известный комфорт — забитые пробками уши все слабее слышали накатывающий волнами ночной уличный шум.
Утром вышедший на балкон муж стряхивал пепел и вовсе не задумывался о том, откуда внизу взялось дерево — корявое, кривое, но выбросившее в небо юный салют новорожденных листьев. Потом он смачно сплюнул вниз, плевок тихо сполз по шершавой ветке, упал в траву и красиво засветился в лучах восходящего солнца.
Караимское кладбище
В Крыму запах всегда необыкновенный. Особенно в горном — ни с чем не спутаешь. А тут еще вокруг шалфейные поля, и воздух теплый, с аптечным привкусом. Уже почти темнело, когда они, взявшись за руки, вышли за ворота на дорогу. Сзади затихал беззаботный гвалт сокурсников, хриплые звуки шлягера из динамиков доносились все смутнее. Дорога вела в гору меж двух известняковых подпорных стенок, сверху свисали колючие кусты, и если бы не луна, было бы совсем темно, но и так путь уходил будто в устье черного тоннеля.
Мальчик был совсем невысок, самый малорослый на курсе, но ее это нисколько не смущало. Уже полгода они приглядывались друг к другу, с тех пор как компания первокурсников решила отметить Новый год в лесу — зачем-то для этого пришлось тащиться под Воскресенск, хотя ритуал можно было бы исполнить гораздо ближе, хоть в Сокольниках. Но преодоление трудностей — тоже часть игры. Загружаться в промерзшую электричку, гнусавить песни под расстроенную гитару (единственному гитаристу в группе медведь на ухо наступил), долго торить сугробы и выйти на заветную поляну, где можно наконец разжечь костер и нарядить кривобокую отдельно стоящую елочку наивным украшением из чайной фольги с нарисованным ручкой инь-ян. Но девочке было хорошо, потому что как раз напротив нее — через костер — сидел мальчик с упрямым лбом, прямой челкой до бровей и гордым орлиным еврейским шнобелем. Разделявшие их языки огня колебались, освещая лицо, ни одна черта не хотела отлиться в нечто завершенное, он напоминал индейца своей невозмутимостью, а внешние уголки глаз, немного опущенные, будто обещали что-то. Наверное, она слишком распахнуто смотрела, так простодушно ела его глазами, что он рассмеялся и заговорил.
Отец его был доктором философии, девочка уже слышала о нем от своей подруги — в том вузе он слыл любимцем студентов. Тень славы падала и на сына, но сколько подруга ни бубнила “познакомь! познакомь!”, девочка отказывалась, сама не зная почему. Папа, впрочем, был молодцом, давал сыну карманные деньги “на девушку” — тогда мальчик водил ее на Новый Арбат и угощал пирожными, но чаще перед лекцией открывал видавший виды рыжий портфель и доставал розу! зимой! — весь курс ахал, но повторить не решался никто. Перед экзаменом по диамату она хлюпала носом в читалке, тогда он сел рядом и за пять часов разложил в ее голове все по полочкам. Получив “отлично”, она искренне прониклась любовью к предмету, а мальчик еще долго пересказывал ей папины статьи о черных дырах во Вселенной и геометродинамике Уилера.
Учебный год был заполнен житейскими мелочами, и все же происходило что-то замечательное. Они не просто привыкали — они впечатывались друг в друга, становились чем-то похожи. Ей нравилось нежное шефство — он больше читал, и в политике разбирался, и все это преподносил ей как старший брат, радуясь ее радости. Оказался заядлым театралом — знакомый с тетками из театральных касс (непонятно, чем он их так подкупил), всегда имел билеты на самое-самое. Таганский репертуар они просмотрели весь, самиздатовских авторов она тайком приносила домой и читала по ночам (так ей впервые попал в руки Бродский), жизнь приобрела новое измерение. Теплота, с которой они тянулись друг к другу, ничуть не мешала бурным романтическим вспышкам, а энергетическая связь становилась все отчетливее — девочка чувствовала его присутствие раньше, чем успевала увидеть.
Станции метро, библиотеки, кафетерии, снежные улицы — все стало фоном ожиданий и встреч, но все же в городе чего-то не хватало. Будто прозрачная пленка существовала между ними, будто издавала неприятный целлофановый хруст при каждой попытке абсолютного сближения. Мешали чужие глаза, явные или неявные, чужая энергия, наполнявшая город — кто знает.
Совсем другое случилось на лыжной прогулке, они договорились ехать кататься в Фирсановку, а с утра завернул двадцатипятиградусный мороз, но не отказываться же ей было от такого сладкого подарка — наврав родителям про несуществующую лыжную базу с отоплением и горячим чаем, она отчаянно ждала у пригородных касс, от испуга приехав почему-то на полчаса раньше. Счастье началось на лыжне, когда озноб сменился ровным внутренним теплом, щеки горели снегириным оттенком, и можно было любоваться мальчиком на крутых спусках с гор — пружинящая фигурка казалась такой же частью ландшафта, как и усыпанная шишками сосновая ветка над тропой. Ей нравились его руки, когда он уверенно разжигал костер и топил снег в маленьком котелке, нравился рисунок свитера, в который так приятно было уткнуться носом, нравилось не думать о возвращении в город — остаться бы среди зимы в придуманной деревянной избушке.
Потом была весна, шальная, солнечная, быстрая. Майская сессия шла легко и весело. Получив свои пятерки, они брались за руки и сбегали по крутым тропинкам Ленинских гор к реке. Яркая белизна модной нейлоновой рубашки оттеняла его загар. Понятно, когда успел загореть — выбирался уже на байдарке с отцом, они часто путешествовали вдвоем и иногда забирались очень далеко, например, на Приполярный Урал. И когда он рассказывал ей про камни и мох, про глухое безлюдье, про то пружинное ощущение, с которым только и удается пробиться сквозь пороги и водопады, она мысленно представляла себе это и завидовала, надеясь, что когда-нибудь и ее возьмут с собой.
На Ленгорах можно было сесть на речной трамвайчик и плыть, а можно было затеряться меж стволов, найти лежащее бревно и долго сидеть в обнимку, разговаривая о разных вещах и временами переходя на торопливые легкие поцелуи. В тот раз они пристроились на скамейке, скрытой от посторонних глаз густыми рябиновыми зарослями, где перегретый воздух рябил от узких резных теней. Их потянуло друг к другу, но когда она обвила его шею руками, он вдруг сказал, что ее часы тикают слишком громко. И когда она расстегнула ремешок и рассеянным броском зашвырнула их в кусты, серьезно заявив: “счастливые часов не наблюдают”, оба рассмеялись. Сколько времени сжимали они друг друга в объятиях, сказать трудно, но когда шквал пронесся, мальчику пришло в голову немедленно отыскать пропажу. Следующие полчаса они ползали под кустами, фыркая от смеха и прощупывая каждый сантиметр, вывозили руки в черной грязи, но проклятые часы как сквозь землю провалились, будто кто-то стоял в зарослях и ждал, когда добыча сама плюхнется в подставленные руки, а потом ретировался неслышно или просто растворился в природе. Но вдруг ей резко расхотелось смеяться. Запах земли — вот что заставило тревожно задрожать ноздри, вдохнуть сильнее и впустить в легкие что-то живое, странно изменившее внутренний ритм. Что-то отозвалось в животе, какая-то темная вода, волнуясь, поднималась к горлу. Ей стало не по себе, она вскочила на ноги и переключилась на мысль о потерянных часах.
Было досадно — часы подарил отец на шестнадцатилетие, самые обыкновенные, не девичьи, а “молодежные” — простецкий циферблат и дешевый кожаный ремешок, но семья жила трудно, и неизвестно когда еще получишь новые. Однако и особого рода гордость она чувствовала — приятно вот так, запросто, совершить красивый жест ради минутного каприза того, кого любишь! Впрочем, приятность сошла на нет, стоило мысленно представить разъяренную мамочку, которая и так все дочкины проблемы связывала с неудачным кавалером.
Невысоких мужчин мать не терпела почти так же, как евреев, и, увидев мальчика в первый раз, заговорила недружелюбно, едва скрывая неприязнь за ироническими пассажами, но он был молодцом и обезоружил ее той же иронией, правда, с едва заметным оттенком дерзости. Диалог получился блистательным, победителей в таких не бывает, но жертвой стала, как обычно, дочь. Итак, она не была отпущена в кино с этаким щенком (“ а нос!.. нос один чего стоит!”), и все дальнейшие отношения были бы под запретом, если бы не учеба на одном курсе. Все попытки объяснить, какой он замечательный, умный и добрый, вызывали лишь неописуемую ярость. Подозревать можно было какой-нибудь семейный “скелет в шкафу” — во всяком случае, повод к изысканиям имелся.
Мать в юности слыла первой красавицей и гордячкой филологического отделения и отказала веселому еврейскому юноше из пищевого института, который не долго думая осчастливил законным браком ее младшую сестру, сделавшись официальным родственником, почти братом. По распределению он попал в бывший Кенигсберг, восстанавливал из руин ликеро-водочную промышленность. Часто наезжал в Москву в командировки в какой-то таинственный Главк, с его приездом дом наполнялся радостным басом и кучей подарков неожиданного свойства. Как-то раз он появился на пороге с ведром, полным живых омаров, и объяснил, что вчера в порту пришвартовался корабль, вот по знакомству и перепало. Гигантские раки ползали по кухонному столу, их даже жалко было варить. Девочку дядя любил особенно — очень похожа была на мать в юности — и привозил ей то янтарные украшения, то какой-нибудь прибалтийский писк моды вроде белых колготок, и она тоже обожала дядю, но ей казалось, что этот веселый бас, это ощущение жизни, исходящее от высокого лысого человека, имеют какое-то отношение к той обиде, что прятала мать глубоко-глубоко в себе.
Досадные шероховатости ничуть не мешали длящемуся ожиданию счастья. Впереди маячила крымская практика, и так хотелось оказаться среди любимых с детства гор, но не с родителями, а в своей компании, вдали от материнских придирок и яростных криков “ты еще в подоле принесешь!”, тем более обидных, что и повода никакого не было. После бессонной ночи в поезде, когда весь курс гудел, опорожнив бесчисленное количество стеклотары, и то одна, то другая пара ссорилась и мирилась в тамбуре, а один псих даже грозился выброситься из вагона на почве несчастной любви, их посадили в грузовики и повезли в сторону моря. На первом же перевале выгрузили, и оттуда они рассматривали голубую горную панораму, с детским восторгом раскрываясь навстречу завтрашней новизне. Профессорша, немолодая спортивная дама, нацеливала ручку геологического молотка то на одну, то на другую вершину, топонимы в ее устах звучали веско и загадочно, их хотелось повторять и долго-долго катать на языке — Чатыр-даг, Демерджи, Салгир…
Палаточный лагерь кочевал с места на место по всей Киммерии, все лето они осваивали места, недоступные для простых туристов, похудели, загорели, возмужали, вкусив радостей не столько геологической науки, сколько беспечальной с виду кочевой вольницы. Жизнь, однако, порой выказывала свою строптивость не лучшим образом — к концу второго месяца они потеряли троих — один утонул, двое перевернулись в попутной машине. Но даже визиты убитых горем родителей лишь ненадолго охлаждали посуровевший коллектив, через пару дней все опять кипело и бурлило, продолжались флирты, и не одобряемые начальством ночные вылазки в горы, и путешествия автостопом — много всякого запретного и оттого еще более притягательного.
Мальчик и девочка учились в разных группах и почти не виделись днем, зато по вечерам и выходным наступало их время — время бродить по окрестностям, держась за руки и выхаживая по склонам, полям и оврагам новое, почти уже взрослое чувство. Однажды они отправились в Чуфут-Кале — не по главной дороге, где автобусы то и дело выплевывали очередные порции воскресных туристов, похожих не на истинных путников, а на докучных зевак, но с другой стороны — через крутой залесенный склон, прятавший в зарослях древнее караимское кладбище. По крутой тропе можно было вскарабкаться на плато, к дороге, возраст которой тянул на несколько тысяч лет — к двум колеям, пробитым в известняке колесами — бог знает что там ездило — арбы? телеги? — а теперь там и не ходил никто. Колеи не зарастали травой — ей почти не за что было зацепиться на голой каменистой поверхности, там жили только лишайники — и пылало бирюзовое небо над головой. Дальше тянулась крепостная стена с узким круглым отверстием, расположенным довольно высоко, но, проявив ловкость, удавалось подтянуться и проскользнуть, слегка ободрав плечи, зато сразу оказаться внутри крепости, в ее дальнем углу, где никто не требует входных билетов и бессмысленные толпы зевак не распугивают сиреневых ящериц, впивающих тепло горячих плит. Мелкие колючие цветы скрашивают пустынное уныние пыльной травы, а звон насекомых настраивает слух на вечность. Если сидеть долго и неподвижно, воздух расщепляется на слои, тонкие, как годовые кольца, и в каждом происходит своя жизнь — смутное кино на выцетшей черно-белой пленке, а пространство наполняется движением и ощущением чужого присутствия. Мертвый город не удавалось достроить воображением, изьеденные основания разрушенных стен не вырастали в здания, но жители возникали легко — то один, то другой проскальзывал мимо, обдавая слабым ветром, вроде бы даже лица удавалось разглядеть.
Мальчик и девочка не столько разговаривали, сколько молчали, растворяясь то в звуке, то в беззвучности, то в горячем цвете, то в линялой бесцветности, как бы пробуя и меняя настройку, высвечивая пейзаж с неожиданной стороны. Пожалуй, они первый раз делали это настолько вместе — новые ощущения радовали и пугали одновременно. Вокруг дышал ветер, дышали горы, дышали камни, двое вливались в ритм всеобъемлющего дыхания, и хотя каждый из них остро сознавал свою отдельность, оба подчинялись мерному колыханию, втягивающему, отнимающему волю, но дающему что-то большее взамен. Весь день они почти не касались друг друга, не считая взаимного проталкивания в дыру да поддержки на самых крутых участках горной тропинки — но это случилось уже на обратной дороге.
Заброшенное караимское кладбище выглядело хаотическим скоплением известняковых надгробий, сползших по склону и растерявших строй. В том, что раньше строй присутствовал, можно было не сомневаться — слишком одинаковы были плиты с торчащими чалмообразными выступами, слишком легко эту геометрию удавалось экстраполировать до более высокого порядка. Мох самых разных оттенков сглаживал углы каменных параллелепипедов, с веток свешивались плети плюща с рогатыми листьями, и казалось вполне вероятным, что никто здесь не ходил последние лет сто — непонятно, откуда вообще взялась эта сумрачная тропа.
Девочка почему-то представила себя в античном венке из плюща, принялась драть неподатливый стебель, почти вывернула с корнем — и тут опять этот запах, запах сыроватой земли коснулся ноздрей. Вместе с ним она вдохнула тревогу, почувствовала головокружение, подумала, что оно могло быть от сидения весь день на солнце, и опустилась на каменное надгробье, подобрав под себя исцарапанные ноги в грязных кедах. По холодноватой плите вились прихотливые надписи на давно умершем языке, в прорезях букв чернели лишайники.
Девочка почувствовала поток времени — выпуклый и бесцветный, он омывал и ее, и корни, и камни, и могилы, и бывших людей, он все разделял и всех соединял. Мальчик сидел на корточках у соседнего надгробия, сосредоточенно отковыривая ножом лишайник, и пытался освободить часть полустертого рисунка. А ты знаешь, сказал он, что караимы — тоже евреи, но, кажется, принявшие мусульманство, я читал, уже забыл, но чувствую что-то родственное. Она откинулась спиной на плиту, стараясь увидеть небо, но его не было видно сквозь плотный полог растений, зеленоватый воздух дрожал и переливался, как толща пруда, прошитая лучами насквозь. Запах земли опять будил что-то внутри, темная вода пульсировала и поднималась от живота к горлу. Ей захотелось, чтобы он подошел — может быть, лег сверху, но он только взял ее за руку и серьезно сказал — ты что, с ума сошла — только не здесь. Она тихо встала, и они пошли дальше.
День был просто змеиный — за час две блестящие твари переползли им дорогу, третья свесилась с ветки прямо над тропой, но девочка не пугалась — ей казалось, главное уже началось, и ни о чем другом она не могла думать. Все текло как-то само собой, и вечером они уже шли, держась за руки, по дороге, змеящейся в гору меж двух известняковых подпорных стенок, уводящих будто в устье черного тоннеля. Никакой ясной цели у них не было, но куда-то их тянуло беспрекословно и яростно, они ничего не спрашивали друг у друга, синхронно останавливались в нужном месте, сворачивали на почти незаметные в темноте тропы, лезли вверх, отмахивались от колючих веток и наконец вынырнули из темноты на плоскую лысую вершину водораздела с приторным восточным названием Сель-Бухра. Открылась круглая яркая луна. Тень от тригопункта, похожего на гигантский циркуль, чернела на светлой равнине. Во все стороны волнообразно уходили покатые спины гор второй и третьей гряды, призрачное сияние просвечивало тьму насквозь, ничто не двигалось, но все дышало и колебалось.
Они медленно стянули с себя одежду и, не стесняясь наготы, молча легли почти рядом на белый плитчатый мергель, осязая друг друга намагниченными кончиками пальцев. В эти пальцы будто стекало все статическое электричество их тел — чуть-чуть, и они засветились бы огнями Святого Эльма. Зрение могло только помешать, поэтому легче было смотреть вверх, предоставив магниту совершать свою закономерную работу. Светили звезды, не очень яркие, а как бы приглушенные луной, небо казалось пологом линялого черного сатина с пробитыми толстой иглой дырками — в них просачивался запредельный чистый свет.
Девочка совершено потеряла ощущение тела — ветер уже не холодил кожу, острые камушки не впивались в спину, остатки чувствительности напоминали о себе только покалыванием в пальцах, но скоро и они исчезли. Невесомость наполнила тело, как гелий наполняет воздушный шар, она оторвалась от земли и стала медленно подниматься. Удивления, страха — ничего не было, горизонтального полета тоже — лишь плавное вертикальное скольжение, будто в невидимом лифте. Звезды стали крупнее и ярче, ночной свет заливал черные мохнатые спины гор, горизонт раздвигался, и новые холмы примыкали к бесчисленному стаду, прямо внизу светлела лысая равнина с грифельной тенью геодезической вышки, где две маленькие обнаженные фигурки, совсем белые, почти светящиеся, лежали подобно двум фарфоровым куклам, протянув друг другу руки, сцепив пальцы и глядя вверх.
Вдруг у нее получилось сменить галс — она полетела вбок, сделала несколько кругов над светлым пятном, наслаждаясь созерцанием тех двоих внизу и тревожно ловя боковым зрением передвижение косматых выпуклостей рельефа, а потом сумела отчаянно спикировать вниз, хотя ее потряхивало от невидимых воздушных потоков. Вернувшись в тело, снова ощутила и камешки, и прохладу, и взаимную намагниченность, а мальчик, убедившись, что она тут, ответил нежным пожатием пальцев.
И вдруг она опять уловила его — запах земли. Здесь он был сухой, известковый, совсем не похожий на пряный лиственный дух Ленинских гор или мшистые испарения караимского кладбища, но темная вода вновь колыхнулась в ней, расширилась — и вышла из берегов. Тело стало одной субстанцией с этой тьмой, ходившей волнами, воздушные потоки неба продолжались и под землей, а тайные перемещения гравитационных масс и силовых полей отзывались в теле волнами дрожи. Ее мучили одновременно тяжесть и легкость, она ловила кожей струящееся время и знала, что может перемещаться в его потоке туда и обратно. Плывя назад, она видела их, тех, которые были до нее, они назывались предки, их голоса шелестели, как высохшие листья, они тихо благодарили ее за возможность вынырнуть из небытия и проявиться здесь и сейчас. Но ей захотелось другого — тогда она рыбой развернулась в потоке, и, ухватившись крепче за руку мальчика, стала смотреть вперед. Она думала — там те, пока еще нерожденные люди, которые будут жить, и это случится, если мы, мы двое, сейчас этого захотим. Она знала, что стала теперь частью могучей иррациональной силы, самодостаточной стихии, и одновременно наполнялась гордостью и покорностью. Мы захотим — и эти люди станут жить, и рождать детей, а те — еще других, и конец этой цепи уходил в такую непостижимую вечность, что голова кружилась. Закружились звезды, стронулись с места горы и пошли медленной каруселью по горизонту, счастье заливало мир все горячей и яростней, и тут свет, прорвав игольные дыры сатинового купола, хлынул потоком небесного огня, прошел сквозь мальчика и девочку, они наглотались его, как воды, и затихли, словно выброшенные волною на песок.
Больше ничего не случилось.
Полежав еще немного неподвижно, они молча поднялись и стали одеваться. Она не удивлялась и не спрашивала его ни о чем. Когда дошли до ворот лагеря, уже светало. Легкий безмолвный поцелуй на прощание — и она нырнула в палатку, споткнувшись о чьи-то горные ботинки и стараясь не разбудить подруг. Полог над ней был брезентовым, в крохотные дырочки уже протекал свет наступившего утра. По щекам вдруг побежали горячими струйками слезы. Что это было? — думала она, — я нигде не читала, ни от кого не слышала. Она снова и снова вспоминала полет, могучий световой поток, чувство причастности к мирозданию и верила, что такое случится еще много раз в жизни.
А вышло так, что случилось всего три — один раз с первым мужем, и дважды со вторым. А с мальчиком все как-то плавно сошло на нет, так и не было между ними никакого секса, но когда она через два года объявила ему, что выходит замуж, он вдруг заплакал и встал на колени — все у той же несчастной скамейки на Ленинских горах. Ей стало жалко его, да и самой, честно говоря, было не так уж все равно, но она упрямо не хотела что-то склеивать, сама не понимая почему, и поняла только жизнь спустя — огонь, пробивший ее насквозь, можно было сохранить лишь в памяти, но совершенно независимо от семейной ежедневности.
Но сейчас, лежа в палатке, она ничего о будущем не знала, никаких планов не строила, и ей оставалось только плакать — от испуга и счастья, как потом будет плакать ее маленький сын, когда летом в деревне бабушка выведет его на ночное крыльцо и строго скажет — посмотри на звезды.
Художник по свету
Женщина познает мир на ощупь, через прикосновения, плотность материи, текстуру и фактуру, текучесть и вязкость. Так устроена жизнь — кто же еще проследит, чтобы манная каша была без комков, складки в промежности младенца присыпаны атласным тальком, крахмальное белье помогало утюгу скользить без сцепления, а рыхлая земля не мешала дышать цветам. Швейная машинка монотонно стрекочет — под пальцами то шелк, то кожа, холодные спицы ряд за рядом достраивают спинку колючего свитера, тесто упруго возвращает усилие кулакам, и блестят вымытые стекла. Это счастье — лепить действительность, дарить жизнь несуществующим вещам, осязать явленное.
И только одного не хватает глазам — света. Будто неумелая рука не ту подсветку установила, не тот фильтр — то багровый, то мертвенно-синий. На сцене движутся фигурки, и пьеса течет своим ходом, и актеры не сбиваются с реплик — а жмет в груди, и хочется спросить кого-то — неужели не видишь, все не так, не так!
Сон снился Алене три раза, с вариациями. Они напоминали черновики недописанного рассказа — общий контур ясен, но что-то мешает, уводит в сторону, и начинаешь снова, и не понимаешь, где самая коварная точка траектории, где сбиваешься с курса, чтобы окончательно заблудиться.
Это был сон про непогоду в Крыму. Начинался он всегда с неимоверной тоски и жгучего желания, оно превращалось в острую тягу и маниакальное стремление — туда! туда! и непонятно зачем. В первом сне дорога была длинной и мучительной — на обшарпанных автобусах, с ночевками в тусклых гостиницах, холодным чаем, черствыми плюшками и надоедливыми попутчиками, потом пешком сквозь фантастические леса с монолитными стволами, обросшими мхом, потом по плавной дуге, окаймляющей круглый бесконечный залив, и когда уже цель была достигнута — со свинцовыми тучами, холодным дождем и полной невозможностью долгожданного купания. Время поджимало, надо было уезжать, и последней мыслью было — никогда, никогда, и какая нелепость…
Второй вариант был мягче, долго приходилось кружить по тесным улочкам желтого городка, искать вывески каких-то контор, с кем-то договариваться, и когда вся эта тягомотина отпускала, удавалось выйти на берег, свернуть влево и навестить каменистый безлюдный мыс, где густая морская зелень казалась наконец достигнутой целью. Но черная гроза налетала внезапно, ветер выл, волны швыряли медуз на песок, взбаламученные гребни не давали подойти близко, и опять почему-то надо было срочно уезжать.
В третий раз снились скалы и стеклянная вода меж ними — ракушки на далеком дне просматривались насквозь. Через парк бежали причудливые лабиринты дорожек, море плескалось рядом, но выйти к нему никак не получалось. Ветки гигантских секвой и ливанских кедров свисали до земли, тесня пространство кулисами зеленых мочалок, махровой паутины, липких ловушек. Мучительное продвижение кончалось вспышкой света в конце тенистого туннеля, но бирюзовая гладь уже начинала кипеть, взрываясь брызгами об острые черные камни. Страх глубины сливался со страхом волны, войти в воду даже помыслить было страшно — и все кончалось пыльной прибрежной дорогой, дальше и дальше уводившей по водоразделам холмов от обманувшей радости.
В этом году вдруг обнаружилось, что им нравится отдыхать вместе. Мужья провожали их на вокзале с видом серьезно-сосредоточенным, но тайно переглядывались, уже радуясь неожиданно случившейся свободе. Духота плацкартного вагона и болтовня о Шекспире за теплым пивом обещали праздник. Сойдя с поезда, они сели в маршрутку у феодосийского автовокзала и двинули наугад, но почему-то не в сторону Коктебеля, куда рвалась курортная толпа, а в другую — желающих ехать случилось не так уж много. Оставалось вылезти в самом неприметном поселке и, проплутав некоторое время среди дачных курятников, найти место столь же тихое, сколь причудливое. Если центр поселка состоял из ветхих строений, густо заросших виноградом и ало цветущими кустами, то окраина, выходящая на полувысохшее соленое озеро, едва начинала приобретать жилой вид. На еще не вымощенных улицах ветер взметал белесую пыль, недостроенные коттеджи зияли пустыми оконными проемами, горбились кучи кирпича и керамзита — пейзаж после бомбардировки. Один из домов выглядел вполне жилым. На глухих воротах висела табличка “Улица Волошина” — наверное, только это и убедило их постучаться. Открыла милая женщина лет сорока, виновато объяснила, что комната есть, и очень дешево, но только пятиместная — впрочем, можно жить там вдвоем. Приезжих было мало — погода стояла вовсе не июльская — каждый ценился на вес золота. Не глядя, согласились, потому что здесь было абсолютно тихо — не долетал ни один шлягер из пляжных кафе. Предоставленная жилплощадь казалась нелепой — точь-в-точь комната в общаге, пять казенных кроватей, пять тумбочек и столик в углу. Но им уже было все равно, им хотелось моря, моря, моря — того, о котором мечталось всю зиму, долгую и на редкость злую. Они бросили рюкзаки и почти побежали на шум и шипение.
Ветер дул все сильнее, рваные тучи ползли с юга, плоский песчаный пляж был пуст — пожалуй, скорее напоминал Прибалтику, чем июльскую Тавриду, и все-таки грел душу, как любое исполненное желание. Полчаса сидения на выброшенной морем покрышке и бессмысленного созерцания чаячьей суеты хоть и размягчило их, но уже и под ветровками ветер шарил, и мурашки пошли по спине. Решаться надо было, лезть в воду. Светка, уже слегка посиневшая, первой бросилась в волны и теперь уже, ровными рывками выбрасывая руки, таранила воду, как торпеда. “У-у-х, холодно!” — долетал ее голос до Алены. Алена же холодной воды совсем не боялась, но плавала неважно, особенно если море было неспокойным. Так и бултыхалась, не заплывая далеко от берега и отплевываясь от мутной пены. Изредка косилась в сторону и как бы невзначай отслеживала вдалеке ныряющий поплавок, голову подруги, о которой в общем-то и беспокоиться не стоило — что за мастера спорта беспокоиться! — но чувствовать ее присутствие хотелось.
Художник по свету сегодня сработал классно. Солнечные столбы то тут, то там пробивались сквозь разрывы туч, небо опиралось на воду призрачными золотистыми колоннами. Там, куда они опускались, море делалось густо-зеленым, пятна зелени перемещались, перетекали с места на место, отражая все градации света — от слюдяного мерцания до блеска почти уже алмазного. Вот еще один луч пробился сквозь пелену, осветил малахитовую волну и ослепительно рыжую голову на ней, и эта огненная искра будто стянула в себя, как в фокус, все световые игры сегодняшнего дня.
Потом они забрели на маленький рынок — удрученные отсутствием покупателей торговки наперебой предлагали жесткие яблоки, копченую рыбешку и богатый ассортимент подозрительных домашних вин. Прикупили помидоров и бутылочку ароматного подсолнечного масла, предвкушая славную и необременительную салатную трапезу, но тут хлынул дождь. Он оказался ледяным, струи летели наискось, и пришлось добежать до пустого кафе, чтобы потребовать чаю. Может, с коньячком? — улыбнулся загорелый мальчик, они захохотали — да, конечно, с коньячком!
— Видела бы ты свою рыжую башку на зеленом фоне! — сказала Алена. — Обалдеть, как красиво!
— Рыжая, рыжая… Я однажды заплыла далеко, а спасатель в свою трубу орет: “Девушка в оранжевой шапочке, девушка в оранжевой шапочке, немедленно поверните обратно!”.
Коньячок подействовал, им захотелось снова вылезти под дождь, тем более что он стал совсем не сильным. Так, вприпрыжку по свеженалитым лужам, вскинув на плечи свои рюкзачки, и отправились домой.
Улица Волошина встретила неожиданной подлостью — пыль превратилась в вязкую глину, с каждым шагом гуще наворачиваясь на сандалии, сразу потянувшие книзу подобием тяжелых утюгов. Распахнув калитку, они оглядели чистый дворик, аккуратно мощенный тротуарной плиткой, разулись, застыдившись, и босиком пробежали к колонке, отмыть обувь. Процедура оказалась длинной, глина не поддавалась, но терпения им было не занимать. Тут выяснилось, что бумажная затычка из бутыли благополучно выскочила и поллитра масла разлилось в Светкином рюкзаке, пропитав пляжные вещички обеих. Они посмотрели друг на друга, тайно ожидая взаимных упреков, каких обязательно удостоились бы, случись рядом любимые мужья — но расхохотались сначала несколько даже нервно, а потом от души.
— Ох, балда же я! Там же твои брюки новые!— простонала Светка.
— Да ладно. Сходим в магазин, купим “Фэйри”, отстирается.
Пришлось снова надевать отмытую обувь и совершать еще два перехода — до магазина и обратно. Хозяйка Ира выдала тазик, несколько удивившись постирушкам в первый же день, но чего только с приезжими не бывает. Повозившись часок, поняли, что местное масло так просто не сдается, залили все очередной порцией адской жидкости и отправились делать салат. Маленькая кухня выглядела очень уютной и почти своей, в ней было приятно работать — плечом к плечу, в два ножа, и салат показался на редкость вкусным.
Как-то резко спустился вечер, они вымыли посуду и вышли курить под навес. Звезд не было, только расплывчатые кляксы облаков беспрестанно меняли очертания. На ветру моталась виноградная плеть, дождь вдруг брызгал коротко и сильно, будто сверху чья-то невидимая рука резко стряхивала с пальцев воду. Шум и шипение моря за домами звучали ровно, но тоже с редкими внезапными всплесками. Ветер усиливался, но в дом идти не хотелось. Вот нелепость — ехать в Крым, чтобы оторваться от быта и согреться, но провести день в стирке и готовке, а теперь сидеть на сырых табуретках, ежась и пряча руки в рукава курток. О том, чтобы выползти в центр поселка, и речи не могло быть — по такой-то глине.
Не важно, которая из них начала первой.
— Золотистого меда струя из бутылки текла так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела…
— Здесь, в печальной Тавриде, куда нас судьба занесла, мы совсем не скучаем”, и через плечо поглядела…
Дальше так и шло — одна начинала, другая подхватывала. Оказалось, они знали наизусть одно и то же — из Мандельштама, Багрицкого, Заболоцкого, их будто подхватила волна, забытые строки вспомнились, а не вспомненные достраивались — двое читали тихо, почти вполголоса, слова выдыхались в воздух, но не впечатывались в него, их подхватывал ветер, и они так и летели — как тучи с рваными краями, как снесенные ветром лепестки цветов, неразличимых в темноте. Ира подошла неслышно, глядела тревожными глазами, почесывала одну смуглую ногу о другую, сгоняя случайных комаров, а потом предложила:
— Девочки, домашнего вина?
С вином пошло лучше, хотя оно напоминало бражку. Если поначалу действо стыдливо отдавало школьной декламацией, то теперь уже рвалось и летело, как парус на ветру. Что-то делалось с пространством — оно становилось легче и прозрачней, свет от дохлой лампочки сеялся ярче, ветер не то чтобы стих, но виноградной плетью поигрывал уже не так грубо. К двум часам ночи в разрывах облаков показались звезды.
Алена проснулась и услышала монотонный шум. Море шипело, звук бился в окно с почти материальной силой. Глаза можно было бы и не открывать — погода стала только хуже. Она подошла к окну — меж недостроенными домами виделось соленое озеро с неопрятной шершавой водой, как бы припорошенной серым пеплом — мертвый рудимент Меотийского болота, тоска угасания, комариный рай. Но валяться с утра в постели — удовольствие тоже редкое, поэтому ей захотелось насладиться сначала и этим. В тумбочке нашлась книга — потрепанный томик Грина. То ли Ира подсовывала его жильцам как элемент местной экзотики, то ли читала сама, уединяясь в этой казарменного вида комнате — но сейчас такое чтение было кстати. Книга сама открылась на любимом месте — капитан в лавке выбирал материю для парусов.
Этот совершенно чистый, как алая утренняя струя цвет являлся именно тем гордым цветом, который разыскивал Грэй. В нем не было смешанных оттенков огня, лепестков мака, игры фиолетовых или лиловых намеков, не было также ни синевы, ни тени… Он рдел, как улыбка, прелестью духовного отражения.
Светка дрыхла как сурок, что вполне простительно для человека вольной профессии, привыкшего писать ночами. Рыжие пряди рассыпались по подушке, стекали на худенькое плечо. Будить не хотелось. Но через час Алена захлопнула книгу и растолкала подругу.
Дела их ждали все те же — очередная серия постирушек и готовка обеда. Масло отстирывалось плохо, но процесс шел. Дождь шел тоже, иногда очень даже бурно, но с регулярными перерывами. Въехавшая с утра семейка новых жильцов сновала с кухни в комнату, нестарая тетка в ситцевом халате гремела посудой, жарила рыбу, поносила мужа, погоду и все на свете, на этом фоне вчерашние посиделки казались нереальными. Жизнь брала свое буднично и монотонно, будто хотела доказать, что куда ни беги — все одно. Но исконная женская привычка ощущать ткань бытия пальцами, нежными познающими прикосновениями, делала нетрудным любое привычное действие. Тактильная ласка белой глины, острые уколы розовых шипов, щекотные касания мыльной пены, твердость ножевого лезвия и зернистая мякоть помидоров — во всем было блаженство слияния с плотью мира. И все же после обеда вдруг показалось, что дворик, окруженный глухим забором, надоел до смерти — захотелось на волю. Даже глина не пугала. Решили гулять по берегу, пока не стемнело.
Море, как ни странно, было теплым и уже почти спокойным. Они шлепали по щиколотку в воде, отмывая с подошв глиняные нашлепки, и смотрели, как плавно выгибается берег — будто простыня на ветру. Песок намок, но иногда ветер подхватывал его и сушил на лету, песчинки секли по ногам и летели дальше, но в конце концов успокаивались, заплутавши в сизых шипастых растениях с голубоватыми ежиками цветов. Километрах в трех виднелся другой поселок, пространство до него было пустынным и плоским, только кое-где из песка торчали рыхлые ржавые остовы пляжных сооружений.
Лет двадцать назад здесь шумели сплошные пионерлагеря, теснились навесы, качели, переодевальные кабинки — теперь все тихо выветривалось и крошилось под солеными брызгами и секущими песчаными струями. При желании можно было расслышать в вое ветра призрачные возгласы давних пионеров, складывающих белые рубашки и галстуки ровными рядами на песке, чтобы по команде бодрого физрука зайти в воду, не нарушая границ купальни, ограниченной позеленевшим канатом с толстыми пенопластовыми поплавками. Возможно, и шумная тетка когда-то была одной из красногалстучных девчонок, но ее счастливое детство давно уже прошло, и теперь она, чертыхаясь, жарила рыбу шумным сопливым отпрыскам, весь день изводившим ее нытьем по поводу несбывшегося купания.
Они сели на свернутый бетонный столбик с торчащей арматурой и закурили лицом к морю. Его зеленовато-серая шкура на горизонте сгущалась в глянцевую черноту, облачный фронт стоял свинцовой стеной. Заходящее солнце в разрывы облаков било со спины.
— Смотри, радуга! — ахнула Алена.
Светка сначала не увидела, но неявная дуга набирала силу, и через минуту над морем уже пылали семь цветов спектра. Постепенно проявлялась вторая, еще большая, а за ней третья. Теперь тройная радуга отражалась в море — на темном фоне сияли три концентрические окружности. Эффект был фантастическим — происходящее никак не сопрягалось с реальностью, таких сильных и чистых цветов в природе не бывает. Они пришли из других измерений — чья-то сверхоптика, чья-то дарящая рука, чувство выхода из трехмерности, даже из четырехмерности — до кома в горле, до слез. Фотоаппарата не было, но и без того феерия обещала стать кадром, поразившим память навсегда.
— Это знак! — засмеялась Светка.
И тут опять хлынул дождь — злой, пронзительный. Хлипкий Светкин зонтик, парижский подарок мужа, выдержал два шквальных порыва, потом спицы хрустнули и купол обмяк подбитой птицей. Они бежали вперед и смеялись — по песку, по воде, по длинным валам мелких ракушек, выброшенных прибоем. Мокрые волосы облепляли лицо, сухой нитки не было, зато радость была — внезапная и зашкаливающая, яркая, как три кольца света.
Дождь кончился внезапнее, чем начался. Вода и небо сделались еще грознее и свинцовее, пустой пляж чуть выгибался, вынося в море маленькую поселковую пристань далеко впереди. Они прислонились к одинокой дощатой стенке, настоящему обломку кораблекрушения, — спрятаться от ветра и закурить. И тут все повторилось снова — едва заметная дуга медленно собиралась, концентрировалась в воздухе, свет стягивался и делался компактнее, цвета спектра загорались в полную силу и три полукруга смыкались со своими зеркальными отражениями. Будто где-то за спиной стоял большой оригинал и экспериментатор, сумасшедший гений, художник по свету, с хищным прищуром нацеливший на темную сцену свою хитрую аппаратуру. Сказать, что зрелище выглядело величественным — значит, не сказать ничего. Чудо — это оно и было.
Но все снова ушло — сияние померкло, сменилось дождевым шквалом, и они опять бежали дальше, уже не чувствуя ни холода, ни расстояния, и бормотали что-то — друг другу? морю? Время перестало отсчитывать минуты с привычной линейностью, потекло как-то по-другому, поселок то казался совсем близко, то вдруг его откидывало назад, будто они ни на шаг к нему не приблизились. И этот узел времени и пространства внезапно кончился открытой террасой крошечного кафе, куда они влетели в безумном состоянии, распатланные, мокрые, счастливые, и официантка, невозмутимо глядя на странных и, должно быть, нетрезвых посетительниц, принесла горячего чаю с лимоном. Зубы у них стучали, и сиреневые от холода лица отражались в зеркале, блеск которого они ловили через дверь, приоткрытую в ярко освещенный зал — там хохотали и звенели бокалами жизнерадостные люди, а одна дама нет-нет и поправляла перед зеркалом прическу, покачивая тяжелыми висячими серьгами с камешками цветного стекла.
Чай был выпит быстро, больше денег в карманах не нашлось, и они просто сидели, зябко вглядываясь в хмурую даль. И тут феерия повторилась снова, те же три кольца и еще довесок в подарок — от той точки, где дуга упиралась в горизонт, шел зеркальный отросток — короткий, слабый кусочек недопроявленной радуги.
Официантка принесла счет.
— У вас часто такое бывает? — спросила Алена.
— Что?
— Да вы обернитесь. Радуги такие.
— В первый раз вижу! — не удивилась девушка и пошла за сдачей.
Они выскочили на шоссе, сели в первый же автобус и через полчаса уже открывали знакомую калитку. Было совсем темно, но угадывался чей-то силуэт.
— Где вы ходите? — растерянно спросила Ира. — Я уж заволновалась…
И тогда они наперебой стали рассказывать ей про радугу. В комнате для жильцов кто-то ворчал и бранился, потом послышался звук подзатыльника и обиженный детский рев. Дворик тонул во мраке, лампочка под навесом не горела, только из маленького окна новых соседей вырывалась сквозь шторы полоска света. Она падала на единственную бледную розу, и лепестки алебастрово сияли в темноте. Сеялся дождь.
— Ну, девочки, вы умеете отдыхать! — засмеялась Ира. — Не то, что эти!
Они опять курили под навесом. Не без стихов, разумеется. Ира сидела рядом, слушала внимательно.
— Вы, наверное, сами поэтессы, — сказала вдруг грустно. — А я учительница в начальной школе. А Миша — врач, единственный на весь поселок. Нам ссуду на дом дали, мы строили сами. И комнаты для жильцов сделали — а чем тут еще заработаешь?
Ей, наверное, казалось, что там, в Москве, — какая-то необычная и радостная жизнь, и совсем невдомек было, что муж, немолодой коротко стриженный здоровяк, весь день возившийся в гараже с железками, играя загорелыми бицепсами под белой майкой, давал ей то, от чего давно уже отказались городские мужья — надежный тыл, совместное сотворение дома. Месить бетон, класть друг на друга известняковые блоки и гладить по волосам белоголового мальчика, весь день мусолящего книжку про Оле-Лукойе — чувствовать жизнь кончиками пальцев и напряжением в мускулах.
Алена долго не могла заснуть и думала о том, что только один-единственный на свете мужчина может научить женщину такому познанию мира — на ощупь, через прикосновения и плотность, текучесть и вязкость. Юные девушки ловят мир восторженными глазами, их еще не коснулось чувство дома, телесность не проявлена, радость летуча. И только тактильный шок чистейшего телесного соития, эти черные ленты Мебиуса и завершающая топологическая инверсия родов делают нас другими. Мы теперь можем терпеливо разминать пальцами тяжкую глину еще несбывшегося, мы преодолеваем сопротивление материала, мы одухотворяем форму, и множество проявленных сущностей отвечают благодарностью. Влажный чернозем выстреливает дурманящими цветами, золотая корочка пирога упоительна еще до дегустации, и крестильная рубашка сына, обшитая кружевом, кажется ангельским оперением. Это наш любовный роман — нас и мира. А мужчина выскальзывает из этих объятий, слияний, прикосновений. Иногда, в минуту слабости, он позволяет дотронуться до себя — поставить горчичники на лихорадочную спину, растереть ноющую поясницу, но потом снова оставляет нас наедине с этим штопаньем, разглаживанием, атласностью, шершавостью, размешиванием, рыхлением, стягиванием в одно и рассеиванием в пространстве. Мы все еще лепим мир — с радостью, но уже в темноте. Мы не то чтобы потеряли зрение — нас предал художник по свету. Почему он забыл про подсветку — пусть багровую, пусть мертвенно-синюю, только бы не совсем во мраке? Куда он отлучился со своего рабочего места — может, выпить с друзьями, хватая развязных девушек за коленки, может, мается от одиночества, сжимая в руке компьютерную мышку? Он будто боится полноты жизни, как некоторые боятся спать на траве под открытым небом…
А может, все не так? Почему именно единственный на свете мужчина? А если не он, то где ловить свет или искать цвет, рдеющий, как улыбка, прелестью духовного отражения? Сон уже путал мысли, Оле-Лукойе брызгал в глаза сладким молоком, из темноты вставали концентрические радуги, обозначая световой тоннель, пробивающий трехмерное пространство, и по нему можно было нестись с такой скоростью, что спектральные цвета сливались в один белый, и влететь в такой сон, о котором не расскажешь никогда и никому…
Что случилось? Ничего не случилось, но утром все стало по-другому. Ветер дул с прежним упорством, даже бейсболка Светкина улетела, пришлось ловить ее на самом неудобном участке улицы Волошина — там, где куча битого кирпича смыкалась с большой лужей, — но синих прогалин в небе стало не меньше, чем облаков. Даже позагорать удалось минут двадцать. Горизонт тихо сиял, и ничто не напоминало вчерашнюю феерию. Но художник по свету вчера сработал классно. Они разложили на песке рукопись Светкиной книги, прижали листочки камнями и спорили, тасовали, правили… И все получалось, все складывалось — можно было переставлять слова и строчки, пересыпать в пальцах уже совсем сухой песок, искать редкие оранжевые и фиолетовые ракушки среди обычных серых, зачем-то напихивая их в карманы. А потом еще сгонять в магазин за крымским мускатом, и выпить его из пластиковых стаканов, и хохотать, и фотографировать розовых на закате чаек, и даже обсуждать, какие сувениры из Крыма надо будет привезти внукам.