Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2007
От автора
| Что такое автобиография? Есть перечень дат, которые мы поневоле выставляем в анкете, и есть перечень событий, который остается тайной даже для самых близких. Из последнего вырастает все то, что составляет жизнь “пишущего человека”. В этом смысле верен старый трюизм: литература и есть биография писателя. Но верно и неожиданное прочтение трюизма: отказываясь от своей биографии в пользу биографий героев, становишься художником в Средневековом смысле этого слова. Без имени и без биографии. Я родился в Москве (в 1968-м). И от тех лет сохраняется ощущение полутьмы и мороза. Детство и зима — синонимы не только для меня. Но ведь это еще синонимы времени. Зимой — время почти не движется. И в детстве время идет едва-едва. Но вот время начинает идти быстрей и быстрей, чтобы однажды расправиться с тобой окончательно. Но прежде чем оно сделает это, ты должен успеть бросить в его море свое письмо.
1
За что я люблю Египет, ты спрашиваешь меня? Я люблю Египет за постоянство. Зачем оно, постоянство, ты спрашиваешь меня? А затем, что я не хочу умирать. Что же, ты хочешь тысячу лет пролежать мумией? — спрашиваешь и смеешься.
Хочу пролежать тысячу и десять тысяч тоже, только, прости меня, не в музее, хотя и музеи я люблю только такие, в которых есть египетский зал. Хорошо же пролежать там, где песок египетский навален на грудь, но нет страха задохнуться (ты ведь мумия) — а есть только покой и молчание. Пожалуй, спустя тысячу лет или тем более десять тысяч ты обрадуешься, почувствовав, как щеточка археолога начинает стирать песок с твоей последней обители, и ты выйдешь археологам навстречу. Вернее, тебя медленно, с гримасами осторожности, так, что будет ясно — это самый главный момент их биографии, — с выступающими каплями на ученых лбах, медленно поднимут, и ты пожалеешь, конечно, что не можешь сказать: “Здравствуйте, дорогие друзья”. Нет, не думай и не лови меня, я не смотрел ни одного фильма про оживающих мумий, а рассказик Эдгара По на эту тему прочел, потому что надо прочесть. Классика есть классика: как же признаться, что не читал? Я ведь во всем послушный, кроме Египта. Только с Египтом наедине сбрасываю я маску. Египет — вера моя. Египет — вожделение мое. Я ведь тебя увидел в небольшом классе, среди других, только потому, что увидел, как шоколадно светится твой профиль. Я не сказал “египетский”, а понял только, что это слово подкрадывается, и постарался высмеять себя и тебя.
Я люблю только Египет. Я не люблю ничего другого. Вероятно, это жестокая любовь. Но за любовь и в Египте когда-то убивали невинных — жен, слуг. Можно, конечно, придумать в высшей степени гуманно: положить рядом с почившим не мумии его челядинов, а всего лишь их деревянные подмены. Пусть разрастется искусство, пусть притушится страсть. Египтяне, может быть, и стали рациональным народом: в конце концов операции на черепе (удачные) и соломинка, чтобы пить из кувшина пиво, — характеризуют их положительно в глазах докучливых потомков. Но разве я отрекомендовался египтянином? Я не верю в глупость переселения душ.
Я люблю Египет за постоянство. Это вино никогда не будет испито. Сфинкс никогда не уйдет со своего поста. Пирамиды никогда никому не сдвинуть. Анубис — изящный шакал, бог смерти — никогда не снимет лапы-руки с плеча почившего. Маленький писец-каллиграф, выводящий палочкой мудрость на папирусе и смотрящий нам прямо в лицо, так и будет писать свою мудрость, так и будет смотреть нам в лицо. Все это умерло — так думает большинство. Все это живо — вот моя, пусть навязчивая, идея.
Но ведь даже если умерло и мертвым лежит на полках музейных собраний, все равно сегодняшний день на содержании умершего. На своих соленых плечах вечный Египет несет индустрию туризма. Ломится в сувенирных лавках. Питает фантазию голливудских режиссеров: “Мумия снова выходит из бездны, чтобы вас пожрать!”. Протягивает руку помощи импотентам-газетчикам: “Не правда ли, пирамиды предвосхитили форму космических ракет?”. Оспинами сфинкса снова и снова подчеркивает величие (вариант: преступность) Наполеона. Иероглифами колонн, установленных в европейских столицах, напоминает о связи цивилизаций и проблеме реституций. Болтается брелоками-пирамидками на ремнях тех, кто думает, что Египет все-таки мертв, и платит за этот вечно мертвый Египет, сосущий живые деньги. Прыгает профилями Нефертити на шеях современных крокодильих, далеко, впрочем, не священных и зеленых разве что от злости. Так кто же все-таки умер?
Есть одно исключение в моем вечном Египте. Все постоянно, только мумия воскреснет. Не смейся, но та самая, в старом музее, что лежит под синим небом потолка с золотыми звездами, между которыми простерла крылья богиня гармонии Маат.
Мумия воскреснет, но не так, как в глупых фильмах. Да, кусочки черной кожи вдруг станут медного цвета, кожа обтянет эти костяные женские щеки, чтоб было куда целовать их, кожа сбежит к запястьям, к браслетам, с которых искрами отлетит черная корка веков, кожа покроет ноги, как фильдеперсовые чулки. Что еще? Что забыл? Губы! Губы — не толстые, но манят вечным маяком мужчин — может быть, потому, что при жизни они помнили отблески Александрийского маяка — этот пожар, это буйство огня, сиянием спускающегося вниз, к земле, как падает легкое платье на египтянке. И прядки по скулам еще! Рыженькие. Или, вернее, черные с рыжинкой. Ты видишь теперь, что я могу любить только Египет? Ты смеешься — недалеко же я ушел от голливудщиков.
Что ж, ты меня все-таки затащила в такую киношку, чтобы, наверное, поиронизировать потом вдоволь на лекциях над тем, как скушал я голливудский Египет. Как все было тонко рассчитано! Сехмет, мстящая за неприятные минутки ослов-студентов. “…Вы уже слышали?” — обступила толпа сетеловов в скучном коридоре скучных наук. “Что такое?” — спросишь успокаивающе-покровительственно. “Ну фильм, фильм! Про Египет, про богов, про скарабеев!” — волновалась толпа, направляемая рукою Сехмет (мне еще не дано было расшифровать ее мирское имя — Соня Николаевич — я еще не знал, что она носит фамилию прадеда — расстрелянного протоиерея Петра Николаевича). “Экранизация Болеслава Пруса?” — снизойдешь до массовой аудитории. Нетерпеливый взмах пятнадцати пар рук: “Да ну что вы! Потрясающая лента. Оживающие боги. Ну, если хотите, пособие. Разве плохо такое посмотреть?”. Будешь либералом: “Почему плохо? Посмотрите”. — “Ну как же, вы не поняли, мы же и на вас рассчитали, билет купили, так что придется вам с нами”. — “Боже мой” (подумаешь) — “Спасибо, но вряд ли…” Тут Сехмет, чувствуя, что рвется сеть, выступит открыто: “Ну вы нам должны объяснить всю символику. Иначе вредно смотреть: все перепутается в голове. Неужели вы думаете, что голливудщики отличают Тота от Хора? Или нам вообще не надо идти без вас. Билеты жалко — дорогие…”.
2
Ты прав: мумия воскреснет. Когда я увидела тебя в первый раз, я подумала — вот мумия! Тощий, как палка, черные, прилипшие к вискам волосы, белое лицо мертвеца, длинный нос, кажется, желающий смотреть набок, длинные пальцы — лучше бы им было действительно высохнуть, а не ставить неуды ни в чем не повинным студентам. Вы, преподы, думаете, что студенты дебилы. А мы думаем наоборот: дебилы — преподы. Каждый такой дебил убежден в том, что именно его предмет самый главный. А тебе никто не напоминал, что ты читаешь факультатив, что мы пришли, потому что это наш интерес, просто любопытство, наше желание, может быть, чего-то узнать, но для удовольствия, без напряга. Нам и так хватает. Мы, может быть, вообще пришли из снисходительности: если все валят на какую-нибудь спецдисциплину, мы — самые добренькие — придем на твой, нам в общем-то до фонаря, курс. Нам вообще спасибо надо сказать, что пришли. Помнишь? Хорошо помнишь, как продекламировала я это после того, как ты — студента, а не школьничка! — выставил за дверь, говоря еще, что убедился наконец в правоте старичка Дарвина. Каждый препод почему-то думает, сказала я, что его предмет самый важный. Ну это философия пупков земли, а не мудрецов Египта. Я-то знала, чем тебя побесить. Да, ты делался интересненький, когда прилизанные волосы вставали торчком и очки, снятые с носа, нервно уезжали на самый край парты от неловкого толчка твоих рук. И это повторялось! Мы даже загадывали: разобьются или нет? Ты, кажется, тоже. Во всяком случае, твой отрешенный взгляд, одновременно полный любопытства к судьбе очков, говорил об этом. Ты делался интересненький, когда — на бледном-то лице мертвеца! — покрывался красными пятнами или начинал заикаться на букву “п”. “Если вы еще раз, уважаемая, как вас зовут? Ага. Так вот, если вы еще раз, уважаемая Софья, уп’потребите слово “п’препод”, то вам п’придется тоже п’покинуть зал”. А-та-та! Аутист! Выдумал себе Египет, чтобы не видеть худосочные нолики своих доходов! Выдумал Египет, чтобы спастись от хамства всяких секретарш. Выдумал, потому что в потном троллейбусе интереснее с Египтом ехать, чем с чесночным амбре соседа. Выдумал, потому что — хоть сам мумия, но на мымр не хотел смотреть. А смотреть на женский пол, уж прости меня, был не прочь. Ты бы приличиям у египтян, что ли, поучился. Что ты на меня смотрел с первого дня? Манера лектора? Уткнуться глазами в овцу и баландить свое? Не похоже. Ты был из лекторов, которым все равно кому — студентам или стенке баландить лекции. Тебя видели бормочущим под нос и в коридоре, и на подходе к университету. Хорошо, что ты сутулишься, носишь очки и шляпу, купленную в тысяча девятьсот затертом году, — лицо не очень разберешь, не сразу догадаешься, что сумасшедший.
Да, это я придумала с кино. И не потому, что хотела заставить тебя плеваться от дураков-американцев. Ты ведь даже и похвалил фильм: “А все не так плохо”, — сказал ты, и все засмеялись. Да, это я придумала. Я захотела подарить тебе то, что тебе нравится. Конечно, я понимала, что ты снобистски наморщишь нос: что тебе Голливуд после настоящих папирусов Эрмитажа, которые ты держал в руках. Прости дурочку. Я слишком доверилась твоему искреннему чувству. Если бы я подарила тебе брелок-пирамиду, ты, наверное, посчитал меня дурой навечно?
Разве я не страдала, когда ты высмеивал меня? Во-первых, я не привыкла к этому. Так уж получилось, что все-таки не была совсем дурой необразованной. Только препод какого-то там выживания после атомного взрыва третировал меня. А во-вторых, я чувствовала, что ты пристрастен ко мне почему-то. Позже, не сразу, я поняла твою игру. Она такая простая и такая вечная. Я тебе нравилась, и ты решил высмеивать меня, чтобы никто, может быть, даже ты сам, не догадался об этом. Ну и потом, если бы ты убедился, что я законченная дура, то я перестала бы тебе нравиться.
“…что вам больше всего запомнилось в Египетском зале? — протянул, плотоядно предвкушая позор глупой дуры. — Итак, ваше самое яркое впечатление в Египетском зале? Может, поделитесь со своими товарищами этим?” — понимающе подмигнул всем, и их смешок покатился по партам. Я только теперь знаю, что так же ты мог смотреть на вещичку, купленную на базаре в Александрии и выдаваемую за древность. Смотреть, вертеть в руках, пробовать ногтем прочность рисунка, подмигивать продавцу-пройдохе. Ясно, что подделка, а вдруг? Мне теперь ясно это твое свойство: уметь разглядеть вещичку. Я могла бы не отвечать тебе. Разве у меня нет гордости? Я бы даже наплевала на двойку. Даже умные люди (в уме тебе никто не отказывал) бывают слишком жестоки. Зачем унижать себя снисхождением? Говорить заведомо приятное, перепевая твои собственные слова? Тем более я видела, что от этого ты тоже морщишься. Разговоры в аудитории — какая глупая вещь. Особенно с таким, как ты. Ты почему решил, что мы должны тебе во всем признаваться? Кто дал тебе право так бесцеремонно лезть в душу? Как трудно сопротивляться тебе. Ты жестокий. Но ты так меняешься. Ты делаешься похож на портрет Байрона. Удлиненное лицо, благородные волосы, тонкие, чуткие пальцы. Лицо твое смотрит печально и строго, оно как будто смотрит в души и не придает значения фальшивым словам в фальшивом мире: а если не подделка? а вдруг?
3
У меня еще трещала голова в тот день, я опоздал на лекцию и злился на вас всех за вашу непунктуальность. Сами-то опаздывают на сорок минут, а преподавателю, видите ли, нельзя! Захотелось кого-то погрызть. Такое бывает. Я посмотрел на тебя и подумал: вот, у нее профиль египтянки, но это не достоинство ее, а проклятие, да нет, просто насмешка. И прежде всего надо мной. Я всегда верил в красоту. Я не понимал, как внешность, которая не валяется на улице, может быть оболочкой пустых созданий. То есть я понимал, но не мог привыкнуть к этому. Красивая дура — разве это не неприятно? Шоколадный профиль египтянки — только бы ты не поворачивалась к окну, чтобы я совсем не взбесился, чтобы я не выдал себя.
“…итак, вам больше всего запомнилось в Египетском зале? а?..” Сначала ты молчала. Я понял, что тебе нечего ответить. Я и бесился, и радовался. Смешок катился по партам. Сейчас мы выпьем твою глупую кровь! Лицо дуры. Мозги дуры. Профиль дуры. “Итак, в Египетском зале вам больше всего запомнился… шведский стол? а пармезан был?” Ха-ха-ха.
Ты подняла голову и смотрела мне прямо в глаза. Мне показалось, что слезы начинаются в них — и это раздражило меня: терпеть не могу, когда дуры ревут — применяя безотказно противомужское оружие. “Ну хорошо, хорошо, если вы не были, вы, надеюсь, сможете туда когда-нибудь пойти”.
“Мне… — начала ты вдруг, и все вдруг замолчали (почему? я не могу ответить, но как будто ветерок от крыльев Маат пронесся по классу), — мне понравилась больше всего Ладья миллионов лет”. — “Кха”. Но я все-таки не сдамся так сразу и спрошу (менее иезуитски): “А почему вам понравилась именно Ладья миллионов лет?”. “Я подумала, — продолжишь ты куда смелее, уже снисходительно отвернувшись от меня и смотря в сияние солнца в окне, — подумала, как прекрасно плыть миллион лет в этой ладье, с маленькими гребцами. Река, которая тянется миллион лет, солнце, которое встает над рекой миллион лет, надежда приплыть, которая не кончается миллион лет. Вам тоже нравится?” — “Кха”.
4
У меня бывает такое состояние, когда я сама не знаю, что говорю. Я чувствую, что не должна этого говорить, а все равно говорю, говорю. И чем сильнее я пытаюсь заткнуть себя, тем сильнее мне хочется говорить.
Я люблю людей, которые не такие, как все. Очень ли я люблю саму себя, ты спрашиваешь меня? Не очень и не не очень. Я люблю себя так, как любишь свой велосипед. Даже не плюясь через плечо, скажу: хороший свой велосипед. Такой, который не каждый год дарят. Но уж если подарили, то любишь его. И ездить на таком любишь. Ты понимаешь меня? И я люблю таких людей, у которых хорошие велосипеды. То есть таких, которые ездят быстро и весело. Могут забраться в гору. Могут нестись с горы. Я люблю ярких людей. Я не знаю, как можно не любить ярких людей. Люди, как вещи, должны быть яркими. Даже больше. Если люди не яркие, то зачем им яркие вещи? Если человек — пустая шкатулка, в которой ничего не лежит, ничего не прячется, зачем он?
Но я слишком рано поняла, что мы должны притворяться. Мы будем всегда окружены неяркими людьми: с детского сада до школы, от школы до института, от института до работы. Мы должны притворяться не потому, что остальные — если увидят нас, какие мы на самом деле — наплюют нам в душу. Нет, не поэтому, хотя наплевать в душу они умеют и охотно сделают это. Мы должны притворяться совсем из-за другого: если увидят, какие мы на самом деле, то испугаются нас, убегут от нас. Как от Марии Египетской убегали все, кто встречал ее в пустыне. Ведь думали, что это живой мертвец. Ты понимаешь? Ты никогда не думал, почему тебя так долго не повышают в должности? Или ты думал, но это ничего не меняло? А ты подумай, что, чтобы повыситься в должности, совсем не обязательно писать статьи о своем Египте, не надо заниматься своим делом, а надо улыбаться секретарше начальника, дарить ей коробки конфет, парфюмы, колготки — это уж слишком, и потом, ты никогда не угадаешь ее слоновий размер. А начальнику своему не надо морочить голову расшифровкой очередного розетского камня, он устал от этого на работе, а ты морочишь ему после работы, а вот пригласить на шашлычки из осетрины — это вот хорошо! а товарищам своим (т.е. тем, кто раз в год в какой-то нелепый день появляется в качестве таковых) не надо показывать свою коллекцию: они все равно никогда не поймут, что это куплено потому, что у тебя ничего другого в этой жизни нет. И что им не стоит особенно серчать на человека, у которого есть в шкафчике коптская рукопись ХV века, а в другом шкафчике — представьте себе! — мумия кошки (или кота?) — какого века? — забыла. Что ты при этом гол как сокол, что у тебя нет даже намека на обязательный список: нет машины, дачи, жены. Ты когда в последний раз в Париже был? Они не поверят, что не был. А! У тебя была двухмесячная стажировка в египетском отделе Лувра. Счастливчик! “Еще бы, — скажешь ты, — держал в руках книгу с пометками Шампольона”. — “Ну а как Сена, Монмартр, Эйфелева башня, бульвары?” — “Что?” — “Ну как они?” — “Я мало успел их повидать”. — “Круассаны?” — “Что вы сказали?” — “Вы вообще в Париже были?” — “Где, вы имеете в виду?”
Я не люблю Египет. Не бойся, не делай такое трагическое лицо. Я не люблю Египет так, как его любишь ты. Но мне хочется любить его немного похоже на то, как ты любишь. Ты возьмешь меня в Египет? Ты вытерпишь рядом с живым Египтом человека, пришедшего из мира мертвецов?
Я помню, какое у тебя было лицо, когда я сказала в конце лекции, что знаю, почему вы любите развалины. Ты сделал лицо немного гаденькое, надменненькое, дескать, что может знать какая-то дурочка из московского переулочка, но все же ты готов был слушать. “Вы любите развалины за то, что они уже больше никогда не развалятся”. Все заржали. А ты? Мне, кажется, ты был испуган и поражен одновременно. Испуган, что прикоснулись к твоей тайне. Поражен, что тот, кто это сделал, сидит перед тобой и все очень обыденно, просто, так же дождик осенний стучит в стекло.
Я не призналась тебе до сих пор, что, когда первый раз ты произнес это слово — “Египет” — мне показалось, что ты произнес шифр. Я потом расшифровала это слово, взяв церковнославянские буквы, ведь они уходят ступеньками вниз, туда, в Грецию, а потом Финикию. И, значит, рядом он, Египет. Есть Глаголь Иже Покой Есть Твердо. Ты любишь его за покой, который стоит твердо. Но ты любишь его не за неподвижность. Какая чушь думать, что Египет — это царство тиранов и тысяч маленьких людей. Египет — царство фантазии. Египет — царство снов, которые снятся о прошлом и будущем. Египет — царство сладкой истомы в сердце, которое болит, зная, что смертно, и плачет от счастья, зная, что есть бессмертие. Египет — царство тихих вод древней реки, которые плещут за кормой Ладьи миллионов лет.
Куда текут воды Египта? в каких залах умирающих европейских цивилизаций образуют они заводи чистой воды? каким людям дают они воду живую? кого делают счастливыми? Ты рассказывал нам, желторотым, об английской ученой женщине — Джулии Стайн. Ее муж и три сына — погодки — все! были убиты в Первую мировую войну. Она приходила в египетский зал Британского музея и плакала. Она плакала так, что никто не слышал. Война кончилась, посетителей — ученых и просто — было много уже. Никто не обращал внимания на женщину, которая всегда стояла слишком близко к витринам, время от времени дергая плечами. Только египетские фигурки видели ее слезы, только они знали, как черный Сет убил светлого Осириса.
Ты рассказал нам о русском египтологе Андриане Николаевиче Турикове, который был расстрелян в 1938 году за одну только фразу, брошенную на лекции: “Гиксосы тоже думали, что пришли навечно”. Гиксосы тоже думали, что пришли навечно! Сказать в тридцать восьмом году! Одна из его учениц показала тебе конспекты его лекций — это было в 70-е, такие полутемные, как Египет — ты помнишь фразу, сказанную незадолго до последней встречи со студентами, может быть, и она стала камнем обвинения: “Пройдет сто лет. Что останется от нас? Так… Пыль”. Или в другом месте: “Все, что мучило людей, все, что волновало их, — все это исчезнет. Кумиры упадут с пьедесталов. Книги громких писателей истлеют. Мы — люди ХХ века — века таких больших достижений, в своем самоупоении и восторге, почти не думаем об этом. Мы ведем себя так, как будто то, что нас окружает, будет вечно. Но пройдет сначала пять лет. Потом десять. Потом еще пять. Потом четверть века. Наконец пройдет сто лет. Что останется от нас? Так… Пыль”.
5
Когда мы пришли в кино, я понял, что соскучился по полутьме кинозала. И еще по многому, по многому соскучился. По вытертым подлокотникам кресел, которые после сеанса аплодируют фильму своими седалищами. По лучу киноаппарата, висящему над головами зрителей. По стыдливой ремарке “до 16 лет”. По сонным опухшим билетершам. По кофейной бурдичке в киношном буфете. По целующимся парочкам в последнем ряду. По простым лицам тех, кто сидит рядом. Помню, как, еще маленьким, в дрянном районном клубе, смотря фильм, от которого “оторваться невозможно”, вдруг, без внешней причины, отворачивался и смотрел на профили соседей. Эта странность жизни: той экранной, которая на мгновение стала настоящей, и этой, которая кажется сном. Она как картонная декорация. Плоские в темноте профили соседей — только куклы, они посажены, чтобы зал не был пуст, их можно сложить вместе и вынести навсегда из зала. Казалось, что их можно ущипнуть, а они не почувствуют. Но нет, они живут. Они улыбаются. Вдруг плачут. Сморкаются. Ерзают в креслах. Шепчутся. Поворачиваются, шипят сердито: “Чего тебе?”.
Я вспомнил это старое развлечение, когда пришел с вами в этот старый зал. Сколько твоих однокурсников село между нами? А я помню: пятеро. Сначало этот, с черными усиками, как будто детство его прошло в сапожной будке и он ваксил усиками ботинки. Затем девушка с розовыми щечками, розовыми губками и сумочкой тоже розовой! Затем девушка-палка с длинной косицей и бледной зеленью под глазами (я в аудитории разглядел, она сидела всегда на первой парте слева). Затем армянская красавица; ты ревнуешь? Затем юноша в рыжих кнопках. И наконец ты: твой профиль. Теперь только он и был виден. Как проклинал я рыжего в кнопках, если он подавался вперед и закрывал тебя! Как чертыхал армянскую красавицу — о волоокая, она несколько раз обернулась ко мне с нескромной улыбкой! Как ненавидел я барышню-палку и ее косу, на которой я хотел ее повесить. Только розовая девушка вела себя безукоризненно: ей хватало занятий, она жевала карамельки. Черный с усиками не помню, что делал.
Полутьма скрадывает расстояния: мне казалось, что мы сидим рядом. И профиль уже не был шоколадным: и так вокруг была шоколадная темнота. Он был просто линией, подсвеченной тем светом, который мерцает в кинозалах, как странный подводный свет в южных морях, как луч Александрийского маяка.
А если не подделка?
6
Когда мы вышли из кинотеатрика и седалища стучали нам вслед (как будто им платят за это!), пошел дождь. Началась нервозность: черненький с усиками прикрыл голову портфелем, рыжий в кнопках хотел плевать на все дожди, и его волосы через минуту торчали, как мокрые перья деревенского петуха, армянская красавица раскрыла прозрачный зонтик и опять шаловливо улыбнулась из-под него, палка подняла воротник серого плаща, розовая девушка нацепила — розовый! — беретик, — и все они почти хором выдохнули с сокрушением: “Дождь…”. Даже в кнопках был недоволен. И только ты пропела негромко: “Я люблю дождь”.
Ты не знала, что я люблю мой Египет за плохую погоду. В плохую погоду сам Бог велел торчать в библиотеках, архивах, музеях. Я люблю, когда стеклянная крыша старого музея (где прячутся мои египтяне) тонет в дымке осенних дождей. Серый дом музея, серая водная взвесь в воздухе, серое небо, серый асфальт, серые пятнышки влаги на дешевых желтых входных. Туда мы пошли — в этот дождь. Только в кнопках и почему-то розовая увязались за нами. Мы, кажется, поняли все. Хоть я и отвык говорить женщинам, что люблю их. Я люблю только Египет.
В каком зале они остались, сбились с исторического пути? В каком зале я вдруг взял тебя за руку? Нет, не в Египетском. Маат не простила бы измены. Может быть, в зале с насмешливым старичком Вольтером? Старой обезьяной, как называл его Фридрих Великий. Там, в этом зале, да, именно там, я вдруг столкнулся своей рукой с твоей рукой. Это было там. Я помню хорошо, потому что увидел купидонов, которые борются из-за сердца. Я понял, что сейчас все решится. Наши руки столкнулись, ты повернулась резко ко мне, я впервые увидел твое лицо так близко. И вдруг в твоих глазах что-то дернулось, ты прошептала: “Не оборачивайтесь, сзади розовенькая”.
Мы спасались бегством вплоть до Египетского зала. Я никогда еще не приходил сюда таким взмыленным, с таким неподобающим вечности смешком — “она, кажется, не бежит за нами?”. Ты тоже дышала быстро, ты смеялась и мотала головой — нет, не бежит. Пусть гнусавит смотрительница “у вас осталось полчаса”. Полчаса — как это много! Смотреть вместе на Ладью миллионов лет, касаясь лбами друг друга, водить пальцами по карте, громко споря о маршруте путешествия, прижимать палец к губам “т-с-с”, видя, как грозно подкрадывается смотрительница-демоница, хихикать над замечаниями последних посетителей: “Я от золотишка бы на том свете тоже не отказался” или “Ишь, разлеглась! поспать в гробу всем охота”, — брести наконец по пустым залам, слыша, как гудят захлопываемые двери образца 1912 года, двери такие же добротные, как египетские пирамиды добротные, взять наконец плащик с вешалки, чтобы почувствовать твои плечи, долго оправляя его на тебе, и увидеть взгляд из-за челки, когда ты повернешься: “Ты возьмешь меня в Египет?”.