Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2007
I
В Переделкине весной поют и свищут птицы, но я не знаю их названия.
Наши молодые поэты похожи на этих птиц с той разницей, что свищут во все времена года.
В тысяча девятьсот двадцать четвертом году Юрий Тынянов открывает свою известную статью “Промежуток” следующими словами: “Писать о стихах теперь почти так же трудно, как писать стихи. Писать же стихи почти так же трудно, как читать их. Таков порочный круг нашего времени. Стихов становится все меньше и меньше, и, в сущности, сейчас есть налицо не стихи, а поэты”.
Эффектное (афористичное) начало то и дело опровергается последующим текстом. В России издавна больше стихов, чем поэтов. Исключительная чуткость к процессу, безукоризненный выбор героев делают “Промежуток” классикой нашей поэтической критики. Какие имена, какие художественные нравы! Есенин, Ходасевич, Ахматова, Мандельштам, Хлебников, Пастернак, Маяковский. То, что для нас история, для Тынянова было близлежащим литературным бытом.
Наш быт нелитературен, он лишен ярких эстетических красок. Но поэты, как водится, есть, они выламываются из широко разлившегося графоманского потока. Думаю даже (переиначив Тынянова), что сегодня русская поэзия сильнее, чем проза. Просто ей не хватает концентрации, мощи и потому читательского отклика. Она требует внимательного, пристального чтения, но, как правило, не находит его.
“Промежуток” есть явление временное, когда происходит смена литературно-художественных эпох. Не будем обольщаться: за акмеистами стоял Иннокентий Анненский, за Есениным — Блок, за футуристами — преображенная традиция Ломоносова и Державина. Нынешние поэты были выпростаны из советской литературной действительности, сознательно отвергая традицию. Так что это не промежуток, а обрыв со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Когда возникает напряженно-талантливая, безоглядная попытка контакта, продолжения, моста — в провал рушатся поэтические судьбы (Денис Новиков, Ирина Хролова, Борис Рыжий). Хрупкие души не выдерживают двоедушия времени.
Вчерашний андеграунд завоевал в столицах почти все официальные поэтические рубрики. Неавангардная провинция теснится в своих берегах, изредка перетекая на страницы “Нашего современника”, “Москвы” и “Литературной газеты”.
Но сегодня вопрос не о новаторах и архаистах. Эта тема очень старая и угасшая сама собой. Вопрос о поэзии. Что с ней происходит? Нужна ли она кому-нибудь, кроме корпоративных сообществ? И где эхо, где обратная связь? Стоишь у обрыва и посылаешь сигналы верлибром и в рифму — куда? — в пространство тишины.
Повторяю, дело не в хороших или плохих стихах. И те и другие не востребованы, пусть и по-разному. Столичные тусовки с вином и завыванием, собирающие два-три десятка новых гениев, ничем не лучше многотысячных трибун Дворца спорта, где в шестидесятые читались стихи вместо хоккея. В искусстве отрицание отрицания не дает плюс. Гегель может отдыхать при виде нашей литературной ситуации. Синтез только грезится сквозь призму культурного разложения.
Вот почему задача критики — внимательно собирать факты, готовить почву для типологии, для будущих обобщений. Туман, окутывающий настоящее, непременно развеется рано или поздно. Такова его природа. А когда развиднеется, тогда и придет время настоящего разговора о русском стихе и русской поэзии. Пока только подступ, только разведка, только грёза.
II
Поэзия, как птицы, гнездится в журналах. К ним и обратимся.
Поэзия — наиболее условный вид литературы, близкий к музыке, общественная, политическая реальность меньше влияет на нее, чем на прозу. (Исключение — чисто гражданские мотивы, поэтическая публицистика, но не о ней сейчас речь, а о лирике.) Резкая смена социальной парадигмы часто парализует на время именно прозу, но освобождает поэтические силы, ибо главные темы лирической стихотворной рефлексии все-таки вечные: жизнь, смерть, Бог, любовь, природа, культура, разумеется, с учетом современного быта, опыта, истории. В поэзии смена вех всегда остро связана с формой.
М.Л. Гаспаров в своем “Очерке истории русского стиха” проанализировал 1322 журнальных стихотворения на предмет эволюции поэтических размеров как своеобразного зеркала постсоветской культуры. Это не просто формальный, но отраженно семантический анализ.
Выяснилось, что в среднем выросла доля неклассических, несиллаботонических размеров (до 20%, как в Серебряном веке). Это прежде всего дольник и верлибр. Причем журналы либерального направления (к примеру, “Знамя”), а также авангардные (к примеру, “Арион”) достигают еще большего процента, а консервативные — “Наш современник” и “Москва” по-прежнему держатся силлаботоники, почти не допуская чуждой их духу поэтики. В “Москве” уровень неклассичности падает до 15%, а в “Нашем современнике” — вовсе до 3,5%; “Даже при Сталине, — замечает автор, — такая силлаботоническая добродетельность была редкостью. Идейный консерватизм и формальный консерватизм идут рука об руку”. И только респектабельный “Новый мир” держится на среднем, двадцатипроцентном уровне.
Перед русской поэзией (по М.Л. Гаспарову) сегодня открыты два пути: расширение круга размеров (прежде всего развитие свободного стиха) или переосмысление старых. Второй путь — это ирония в стиле Кибирова или Дмитрия Александровича Пригова, ямбические вариации на карточках Рубинштейна. Подобный вариант предсказал Ортега-и-Гасет в своей “Дегуманизации искусства”: “Я очень сомневаюсь, что современного молодого человека может заинтересовать стихотворение, мазок кисти или звук, которые не несут в себе иронической рефлексии”.
Чтобы покончить здесь с авторитетами, приведу противоположное суждение Г.К. Честертона из его эссе “Романтика рифмованных стихов”: “Поборники анархии в искусстве отнюдь не принимают все на свете. Они не принимают ничего, кроме анархии. Если стихи или картина не подчиняются наиновейшим условностям беззакония, они презирают их так же надменно, как классики презирали романтиков. Единственное мое возражение против нового искусства укладывается в одно слово — “гордыня”. Его поборники горды не только гордостью вызова, но и гордостью презрения… Прежде художник верил в себя несмотря на свои провалы. Теперь он верит в себя благодаря им”.
Ситуация знакомая, даже родная, кажется, в мире ничего не меняется. Но все же зададимся детским вопросом: возможен ли сегодня русский национальный поэт, подобный классикам Золотого и Серебряного века, или, скажем, поэт уровня Заболоцкого, Слуцкого, Твардовского? И вопрос риторический, и ответ очевиден. Хотя из своего времени твердо угадать будущую судьбу современной отечественной поэзии практически невозможно, все же замечу, что переживаемый нами период не терпит обобщений и высоких формул, он антисоциален и аналитичен по своей природе. Эпоха и время лежат в осколках, и стихи, как чуткий орган, отражают именно осколки, склоняясь к частному бытию.
Что такое стихи?
Гармонь в землянке?
Безутешный роман в Париже?
Или бабочка на полянке?
Бабочка — ближе, —
пишет Дмитрий Веденяпин, и это манифест, отражающий реальные настроения аудитории, к которым обращено слово поэта.
Сегодня сколько читателей стихов, столько и стихотворцев. Может быть, я утрирую, но по сути так оно и есть.
Не хочу приводить имена молодых “теоретиков” новой поэзии. Их суждения, как правило, не укладываются в рамки какой-либо серьезной литературной идеи, ибо носят предельно кружковый, “литобъединенческий” характер. “Наше поколение, — рассуждает один из них, — не могло породить Мандельштама, у которого лирическая ситуация включала в себя историю культуры и цивилизаций. Мы же движемся в другую сторону — по плоскости языка, который нужен только для того, чтобы назвать свою любовь красивым именем. Мы не выдумываем новых слов, а работаем с тем, что уже есть в языке и в нас, считая, что этого в обоих случаях слишком много. Мы пишем стихи для друзей и для Бога. Другой публики мы не знаем”.
Демонстративное включение Создателя в свою потенциальную читательскую аудиторию вполне в духе нынешнего безответственного эстетизма. Еще в дело идут всякого рода инфантильные пассажи, касающиеся постмодернистской поэтики. “Концепции Лакана, Лиотара, Делеза, Фуко, Дерриды, Барта, Бодрийяра — давно уже общее место отечественного интеллектуального сознания”, — сочувственно констатирует критик “Книжного обозрения”. Здесь особенно трогательны эти “давно” и “общее место”. Ничего кроме улыбки у людей, действительно знающих, подобные заявления вызвать не могут. Ведь сколько ни говори “концепт”, “халва”, “дискурс”, “симулякр”, слаще во рту не станет. Но металлический привкус вторичности непременно останется.
Безусловно, современная европейская философская и эстетическая мысль должна осваиваться русской культурологией, осваиваться и перерабатываться отечественным опытом и сознанием. Но здесь требуется не наскок, не нахватанность, а вчитывание, понимание, критика — в общем, все то, что по старинке называлось просвещением. Для этого как минимум надо читать того же Дерриду или Бодрийяра в подлиннике. Русские переводы не всегда адекватны еще и потому, что есть терминологические границы — сам глоссарий, словарь понятий трудно наспех привить к русскоязычному филологическому древу. Смесь французского с нижегородским до сих пор жива в наших теоретических пределах.
Мальчишеский азарт погони за модным европеизмом означает к тому же потерю национально ориентированного читателя. Нельзя побивать советскую поэтическую попсу высокомерным писательством для дружеского группового потребления. Это означает поражение, особенно грустное, когда подкрепляется доморощенной культурной “теорией” — без языка, без божества, без вдохновенья.
Но полно: не заметишь, так и останется втуне. А если начнешь всерьез опровергать, сам останешься с двумя взятками на мизере. Смешно спорить с нахальным дилетантизмом. Лучше промолчать (или замолчать). Что и делаю, и начинаю читать стихи.
III
Из поэтов старшего поколения, моих сверстников, держат форму Олег Чухонцев и Александр Кушнер. Разные поэтические характеры, но схожие укорененностью в отечественной культуре.
О позднем Чухонцеве точно сказал поэт и критик Илья Фаликов в статье-рецензии на книгу “Фифия” (“Знамя” № 11, 2004). Отказавшись от мерной повествовательности, “Чухонцев пошел на обнажение ритмической основы стиха… Чувствуется усталость от любезной сердцу силлаботоники, от того способа говорения, которым уже сказано, казалось бы, все — и тобой, и другими”.
Но это о форме. Она действительно меняется. Чухонцев демонстрирует версификационную свободу, которая и не снилась его читателям в пору общей с поэтом молодости. Чего стоит одно палиндромическое стихотворение “Мотель летом…”, где веселая
(и профессионально весьма непростая) фонетическая игра разворачивается в живописную каникулярную картину.
О нем так и хочется сказать: мастер. И одновременно: какой глубокий и очень русский талант!
Я из темной провинции странник,
из холопского званья перехожий.
И куда мне, хожалому, податься?
А куда глаза глядят, восвояси.
Я хлебнул этой жизни непутевой,
отравил душу пойлом непотребным
и давно бы махнул на все рукою,
каб не стыд перед Материю Божией.
Он действительно одинокий странник нашей поэзии, но как густо населены его стихи людьми простого звания, о которых он пишет с внимательной любовью. Тихая скорбь и живое тепло исходят от маленькой поэмы “Свои”, посвященной памяти близких. Рефрен “Даша, попьем чайку?” музыкально скрепляет стихотворный рассказ о судьбе безответной женщины, вдове расстрелянного белого офицера, старой подруги матери (поэта ли, или его лирического героя, какая, в сущности, разница?). Очень сильное стихотворение о юродивом по прозвищу Кыё-Кыё с блуждающей улыбкой то ли блаженства, то ли безумия на лице. Чухонцевские дольники — стихотворная доля нашего времени, они ему соприродны. В этом сила и спокойная отвага поэта: говорить голосом, речью, ритмом обступающей жизни. Тут своя гармония, часто не похожая на классику, прорубающая дорогу в будущее.
Помню, в писательском доме Пицунды в начале восьмидесятых Чухонцев читал свою городскую повесть “Однофамилец” (Наталья Иванова тоже должна это помнить). Дело было у Андрея Битова, который недавно закончил своего “Человека в пейзаже”. Внезапное художественное сопряжение двух текстов было поразительным. Стихи и проза были родственны печальным смыслом: жизнь интеллигенции превращалась в пьяный фантом, в пустоту слов, в нравственную необязательность, в раздвоенность души.
Тогда Чухонцев писал:
И Эрос есть. И Логос есть.
Нет Космоса, как сверхидеи.
Но и в отсутствии Неба Чухонцев упорно и безраздельно с теми, кто на обочине жизни, с теми, кто не победитель, “кто нищ, бесправен и гоним”. И тогда Небо вновь с ним, он смиренен, но и высок в своем чувстве вины, истории и правды.
И Александр Кушнер из тех немногих, кто с годами пишет все лучше и лучше. Его поэтика, в отличие от Чухонцева, внешне не очень меняется, в ее основе лежит не ритмическая воля, не метафора, не формальный шарм, а семантический ряд. Он классичен по определению и по своим симпатиям, в поздних кушнеровских стихотворениях много стихов о стихах, Батюшков и Фет перекликаются на его заповедном пространстве, и Архилох (у Чухонцева, кстати, он тоже) — певец частной древнегреческой, архаичной для нас, но не для поэта, жизни, здесь неслучаен. Возникают вполне естественные элегические ноты, где печаль соседствует с трезвой иронией:
И третье, видимо, нельзя тысячелетье
Представить с ямбами, зачем оно ему?
Все так. И мало ли о чем могу жалеть я?
Жалей, не жалуйся, гори, сходя во тьму.
Какая-то (неокончательная) элегантность в этом утверждении: “видимо” и “мало ли”, эффектная рифма обнимает первую и третью строки. Это и есть культура поэтического утверждения, оставляющая свободу и новому веку и старому человеку. (У Чухонцева, кстати, тоже можно встретить поклон “пушкинианской виньетке”: он (ямб) “нам как раз”.)
Запоминается сюжетное стихотворение Кушнера о золотой стрекозе, так и не постучавшейся в окно женщины, потерявшей мужа. (“Долго руку держала в руке…”) Стрекоза — душа ушедшего во тьму человека — очнулась в телефонном звонке его друга. Нельзя пересказывать стихи. Вспомним Мандельштама: “…там, где обнаружена соизмеримость вещи с пересказом, там простыни не смяты, там поэзия, так сказать, не ночевала”. Такие стихи надо цитировать целиком. Отсылаю к ним читателя, чье чуткое сердце непременно откликнется на чуть старомодную сентиментальность грядущего прощания и встречи двух любящих душ.
Александр Кушнер — певец во стане сбитых с толку поэтических воинов, пытающихся разложить жизнь и культуру на атомы неустойчивых смыслов. Олег Чухонцев в силу литературной судьбы и характера вправе позволить себе горькую интонацию отрицания. (Очень значительный для поэта сборник “Ветром и пеплом”, “Современник”, М., 1989.) Кушнера (в стихах) редко посещают сомнения. Хорошо это или плохо, рассудит время — самый трезвый аналитик. Поэт находит отраду в мельчайших, часто незаметных для поверхностного взгляда подробностях современной жизни, он, к примеру, гораздо лучше нас видит и понимает ласточек, жуков и бабочек, непременно сопредельных человеку, и в этом тоже его витальная радость и сила, подкрепленная гармоничным, традиционным стихом. У него живым стихом, несмотря на третье тысячелетье нашей эры.
IV
Возвратившееся в русскую поэзию христианское мироощущение иногда пронизывает внутреннюю тему вещи, но чаще живет в разлитом воздухе стиха.
Хуже другое: беспрестанное, в каждой второй-третьей подборке упоминание имени Господа всуе. Когда-то, уже давно, Георгий Адамович заметил по поводу хорошего поэта Бориса Поплавского, написавшего в дневнике: “Боже, Боже, не оставляй меня! Боже, дай мне силы…”. Адамович пишет: “Постоянное мое недоумение. Как можно так писать? Если это действительно обращение к Богу, зачем бумага, чернила, слова — будто прошение к министру?.. Отчего тогда не пойти до конца, не наклеить марки, не опустить в почтовый ящик?”.
Это о дневнике, не предназначенном для печати, что же говорить о публикуемых текстах? У нас распространилось две крайности: фамильярность или административно-чиновничье почтение к Господу. Храмовые свечи в руках бывшего партийно-комсомольского актива — широко распространившийся символ картинного православия. И в стихах, как правило, чувствуешь фальшь, когда поэт следует духовной моде.
Не хочу и не могу останавливаться на этой сугубо личной, каждого касающейся, интимной сфере. Но Серебряный век русской поэзии и здесь вновь плодоносит.
Назову книгу Олеси Николаевой “Испанские письма”. О ней она сама сказала эффектнее любых критиков, хотя, возможно, слегка выспренно (есть у нее этот постоянный регистр): “Все, что утрачиваешь в пространстве, подбираешь на небесах”. И подбирает, вчерне формулируя смысл жизни и творчества:
Жить с тоскою российских затурканных интеллигентов,
Замороченных миром и городом, — сущая мука!
Все зависит, как в музыке, только от пауз, акцентов,
да еще — чистоты, высоты одиночного звука.
Высота звука и помысла издавна ведет поэзию Ольги Седаковой. “Элегия осенней воды”, “Земля”, “Китайское путешествие” принадлежат к лучшим ее стихотворениям. Их метафизика дышит любовью к дольнему миру, в них живут приятие жизни и благодарность земле, давшей человеку познание духа и свободы. В них горечь неизбежного прощания и иронично-светлое примирение с неизбежным.
Поэт — это тот, кто может умереть
там, где жить — значит: дойти до смерти.
Остальные пусть дурят кого выйдет.
На пустом конверте
пусть рисуют свой обратный адрес.
Венедикт Ерофеев проницательно сказал однажды: “Отличие Ольги Седаковой от многих. У тех в голосе: все знаю! У этой в голосе ничегонезнание в самом высоком смысле слова”.
Здесь надо выделить именно последние слова. Высокий смысл вопрошания и есть верность себе и миру. Под покровом рассудочной стиховой прохлады бьется живое чувство веры:
Неужели и мы, как все,
как все,
расстанемся?
Знающие кое-что
О страсти быстрее конца,
Знающие кое-что
О мире меньше гроша —
Пусть берут, кому нужен, —
Знающие, что эта раковина — без жемчужин,
Что нет ни единой спички, свечки, плошки,
Кроме огня восхищенья,
Знающие, откуда приходят
Звучанье и свеченье —
Неужели мы расстанемся, как простые невежды?
Тут налицо обаятельная “беспочвенность”, тяжба в духе Льва Шестова с высокомерным разумом.
Сквозь невнятный, диссонирующий шум нового века продирается, оставляя кровь души на краях, живой голос Татьяны Бек, внезапно погибшей и от времени, и от самой себя, ранимой и бескомпромиссной: “Я на мир обиделась, я отвернулась к стенке, где узор из трещин, как иней лег на обоях…”.
Веки опускаются:— Спать, спать, спать…
Бесы изгаляются: — Пить, пить, пить…
Ноги не смиряются: — В путь, в путь, в путь!
Звезды воцаряются: — Петь, петь, петь.
У нас есть забытые и полузабытые поэты: Надежда Мальцева, к примеру, чей голос, однажды услышав, не забудешь. Вот из ее стихотворения “Купина”, датированного аж семьдесят пятым годом:
Не пустыня — пустырь, на котором
возведут через годы метро,
щит газетный, ларек с “Беломором”,
автомат с тошнотворным ситро.
И ударится голос о стены,
задыхаясь, хрипя от тоски:
сорок лет, что ни день — то измены,
погребут под собою пески.
Кликать родичей разноголосых
бесполезно на этой земле,
а в руке не змея и не посох —
палка, чтобы копаться в золе.
Так не требуй оружья иного,
ты один у святого куста.
И осталось — одно только Слово.
И безвидна земля и пуста.
Библейский сюжет сопряжен с личной судьбой, помещенной в историю; точная лексика, интонация, торжественно-трагическая поступь стиха. Московский пустырь вместо синайской пустыни как символ частного времени и бытия. В сущности, страшное стихотворение.
Первый сборник Мальцевой с послесловием Евгения Витковского вышел год тому назад, хотя за рубежом она печаталась уже три десятилетия. Возвращение поэта — тоже новость, поэтому я и пишу о Надежде Мальцевой.
V
Из андеграунда — на свет божий.
Группа “Московское время”, к несчастью, опоздала к отечественному читателю. Впрочем, Сергей Гандлевский прочно утвердился (во многом поддержанный собственной прозой), но вот Алексей Цветков явно книжен и раритетен, подобно изысканному гербарию. Бахыт Кенжеев и покойный Александр Сопровский, печатно открытый в свое время журналом “Континент” и там же — статьей Наума Коржавина, ближе всех; однако и они, каждый в силу разных причин и по-разному, ощущаются сегодня как завершенные, эстетически и содержательно отвердевшие явления. Когда жил внутренний протест, была судьба. Сейчас отголосок, эхо прежнего художественного дела.
У меня давнее отношение к “лианозовцам”. Как и “Московское время”, это не школа, не объединение по творческим принципам, а группа талантливых друзей. Я общался со Всеволодом Некрасовым в пору нашей общей юности, а с Генрихом Сапгиром, художниками Оскаром Рабиным и Валентиной Кропивницкой ближе познакомился уже в Париже.
Некрасов как-то публично попенял мне, что я ни разу не написал о его стихах. Теперь я могу ответить, что о стихах Некрасова немало (и очень понимающе и доброжелательно) написал в двух своих книгах критик Владислав Кулаков, воспитанник моего творческого семинара в Литературном институте. И о “Московском времени” он написал тоже. Другой участник семинара, Борис Колымагин, профессионально анализировал в “Октябре” стихи Яна Сатуновского. Не моя заслуга, конечно, но все-таки.
У каждого критика есть свой круг стихового общения. С годами он претерпевает изменения, но основа остается прежней. Возможно, вкус есть боязнь жизни, говаривал Жюль Ренар, но что делать, если выработанный жизнью вкус диктует наше отношение к предметам искусства. Если хочешь быть искренним, не подлаживайся под моду, не заигрывай с молодыми сокрушителями традиций, а старайся и в них найти продолжение дорогого тебе цветения поэтической речи.
У меня, например, нет нужды следить за бурной деятельностью Дмитрия Быкова на ниве журналистики и прозы, но как поэт он мне интересен. В лирическом высказывании труднее скрыть свои комплексы, фобии и достоинства. Они на виду. Еще в молодые годы он сказал о своем литературном поколении:
Как мы любим себя, как жалеем,
Как бронируем место в раю!
Как убого, как жалко лелеем
Угнетенность, отдельность свою!
Сотни раз запятнавшись обманом,
Двести раз растворившись в чужом, —
Как любуемся собственным кланом,
Как надежно его бережем!
Быкову за счет редкого организационно-художественного напора (он по природе лихописец — сразу же патентую это словцо) удалось выбиться из клана, из стаи и начать индивидуальные полеты и кульбиты во сне и наяву. Групповой же портрет оставшихся внизу, на берегу, пусть и слегка утрированный, очерчен им достаточно похоже.
VI
Эволюционируют не только стихи, но прежде всего сами поэты.
Читаю поэму Юнны Мориц о сербах и о России:
И будут нас долбать америкосы,
Диктуя нагло свой ковбойский план,
И будут резать нас фашистские отбросы,
Собой заполнив мировой экран.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А в это время умные засранцы,
Гуманитарно улетят в Париж,
Где горячо их примут, сделав танцы,
От радости в душе, когда бомбишь.
Внезапная беспомощность этих строк очень искренна. Их нельзя анализировать, но, конечно, при этом не хочется прослыть умным засранцем.
Дело не в позиции, не в идеях. Я готов согласиться со многим из того, что дорого поэту, разделив его праведный гнев, его протест против убийств мирных жителей в Сербии ли, в Беслане, в Чечне. (Впрочем, о Чечне и Беслане я строк у Мориц не читал.) Но, Боже мой, какая речь, какие обороты: “ковбойский план”, “гуманитарно улетят”, “сделав танцы” — такого не привидится даже в страшном критическом сне о поэзии Юнны Петровны Мориц!
Окружающая новь идеологически для нее неприемлема. Но одна инвектива, одно отрицание не могут лежать в основе искусства. “Дитя добра и света” — непременный блоковский завет русской поэзии. Какой бы мрак ни окружал художника, впереди — свет, и трагедия лишь оттеняет этот путь, делает его бесконечно правдивым.
Суть — в поэзии и только в ней одной. Стиль “поэтки” (так она сама себя называет, новую) претерпел серьезную трансформацию, ломку. Возможно, он стал более убедительным, как ораторский прием на антилиберальных и антиглобалистских митингах. Но он потерял свойство завораживать душу истинной поэтической речью.
Юнна Мориц — поэт большой судьбы и изысканного стиля. Всегда знал об этом и писал не раз много лет тому назад. Нынешний взрыв отчаянного и не разбирающего поэтической дороги крика (поэма “Звезда сербости”) все-таки далек от художественного поступка. (В отличие, скажем, от “Клеветникам России” или “Двенадцати”). “Не могу молчать!” вовсе не означает поэзии, прошу прощения за банальность. Не молчи, иди, говори, пиши, наконец, но при чем здесь стихи, поэма, да еще такого, эстетически незаурядного (в принципе и в опыте) творца?
Последние ее книги, шикарно изданные на мелованной бумаге с талантливыми цветными рисунками автора, мало ассоциируются с бедными стариками и старушками, собирающими милостыню в подземных московских переходах. Конечно, Юнна Мориц с ними, стариками и старушками, о чем не приминет нам напомнить, и не один раз. Раньше мы верили этому голосу, готовы верить и впредь, но сейчас нас посещают сомнения. Слишком велик соблазн нерассуждающей гордыни, которой повеяло со страниц ее новых поэм и стихотворений.
VII
На страницах “Нашего современника” стоят монументы проникновенному русскому лирику Николаю Рубцову и поэту языческой мистики и непререкаемой интонации Юрию Кузнецову. Но по мне не меньше хорош и Глеб Горбовский.
Как и Василий Белов, вспомнивший свое поэтическое первородство в поэме “Скорбные дни”, посвященной смерти матери Анфисы Ивановны.
Трогают эти строки, выдохнутые любящим сердцем, овеянные бесслезным горем. Прощание с самым близким человеком постепенно перерастает в стихи почти некрасовской интонации, где личная потеря рождает признание, для автора достаточно трудное, но безусловно искреннее: “Я устал в политической битве”. Остается вера в материнскую молитву, в материнскую любовь, в богодатную песню. Таков итог этой маленькой поэмы, очень важной для Василия Белова.
Когда бесталанно артикулируемая политика покидает на время поэтические разделы журнала, там можно встретить стихи, внушающие доверие, запечатлевшие глубинную, тяжко живущую, но не теряющую веру и надежду Россию, с ее деревенским и пригородным людом, с ее демобилизованными и сбитыми с жизненного прицела солдатами, с ее разнообразным говором и народными напевами, с ее печально-светлыми пейзажами, еще не погубленными до конца нашей экологической предприимчивостью. Назову посмертную подборку Николая Шипилова; стихотворения Валерия Черчесова из Белгорода — “Отчим” и “Старое пальто”; резкую и горькую правдивость еще молодого нижегородца Захара Прилепина, прошедшего Чечню и, судя по его прозе, другие “университеты” постсоветской России:
На войнах мировых
Не успевал стареть — я
Погиб на двух из них
И попаду на Третью.
И мирная жизнь не несет мира в душе вечному солдату Империи:
Мы безымянны все, но каждый павший
Сидит средь нас за сумрачным столом.
Прилепину тесно в державно-националистической риторике “Нашего современника”. Он талантлив, и, думаю, его союз с нацболами — явление временное и отчасти наносное. Замечу к слову, что Эдуард Лимонов — тоже весьма одаренная личность и как поэт, и как прозаик, и его “сбой” в политический экстремизм, скорее всего, связан с настигнувшей писателя, пусть и бессознательно, творческой усталостью и некоей исчерпанностью художественного дара. У Прилепина же все впереди, и ему сначала надо достойно пройти путь литературного утверждения. Впрочем, я не обольщаюсь по поводу цены подобных советов.
Политическая полемика, между тем, то и дело принимает в поэзии “Нашего современника” малоприличные формы. Словно бы продолжая старую линию журнала на развенчание Булата Окуджавы, малоизвестный стихотворец из Санкт-Петербурга Владимир Шемшученко бросает в спину давно ушедшего поэта грубый выпад: “Ты принял свободу — как пес от хозяина кость”. В этом стихе, кроме плебейской уязвленности и комплекса неполноценности, ничего другого, к сожалению, не содержится.
А вот что воспевает саратовская поэтесса Марина Струкова (член Союза писателей России, как сказано в журнальной аннотации):
Есть холопские радости спорные
Чтить закон и налоги платить. (?!)
Веселее надеть форму черную,
Чтоб в легенду страну воротить
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Наша истина — самая правая,
И правее ее только Бог.
Я люблю тебя, Русь бритоглавая,
Юный образ прекрасен и строг.
Ну чем, скажите, не гимн скинхедов? Чем не праздничное стихотворное обрамление телевизионных сюжетов об убийстве таджикской девочки, армян и азербайджанцев, студентов из африканских и азиатских стран? Куда ты катишься, псевдопатриотическая Русь? Нет ответа, молчит редакция “Нашего современника”, а если и отвечает, то не словом разумного сближения с плодотворными идеями инакомыслия, с попыткой над краем пропасти найти общий язык с другой Россией и хоть на время забыть разногласия и вражду, а утверждением раскола отвечает, воинственным кличем отвязанных маргиналов: “Россия для русских!”.
Еще дальше Струковой идет самарский стихотворец Борис Сиротин. Гневно возмущаясь, “визгом и пылью”, поднятыми противниками ксенофобии, он пишет:
Я воскрес, но мне слушать придется,
Как идет — со слезой — болтовня,
Что убили опять инородца,
Словно жаль им, что вновь — не меня.
Написав эти строки, автор унизил в себе и православного, и просто человека, ибо принялся делить неправедно пролитую в своем отечестве кровь русского и инородца.
Постоянно думая об атмосфере нашей общественной и культурной жизни, искалеченной государственным двоемыслием, если не сказать — ложью, отчетливо понимаешь, что и либеральное сознание должно постараться найти свой путь для понимания авторитетных (не самозванных и невежественных) представителей неопочвенничества, христианской мысли о судьбах России. Синтез исторически необходим, ибо только на этом, демократическом по своей природе пути возможно социально-культурное, а затем и государственное возрождение нашего Отечества. И не будем забывать, что мы — часть Европы, и литература наша весомо входит в состав великой европейской культуры, ее лучших, хотя то и дело экспериментально опровергаемых художественной практикой, традиций.
VIII
Панорама современной поэзии для меня непредставима без Констатина Ваншенкина, продолжающего писать свои короткие стихотворения, всегда с неожиданно точной, фирменной деталью, полные печали и согретые легкой улыбкой; без обжигающей лирики Геннадия Русакова; без Олега Хлебникова, который напрасно, на мой взгляд, время от времени оставляет на произвол общественного “новогазетного” темперамента свою музу с отголоском слуцкого эха; без удивительного стихотворения рано скончавшегося иркутянина Анатолия Кобенкова о сотворении духовного мира (“В нетронутые тьмы просторов мезозоя…”). Я уже не говорю о тех, о ком писал в своих книгах: “Теченье стихотворных дней” (1988) и “Необходимость поэзии” (2005).
Предупреждаю, я не пишу обзора современного русского стиха. Я в принципе не обозреватель, а любитель поэзии, да и увидеть и рассмотреть общую ее картину, как вы сами понимаете, решительно невозможно. Выбор фигур целиком на совести автора, и он, этот выбор, очевидно неоригинален, особенно когда дело касается поэтов старшего поколения. Но сейчас пришла пора вступить на зыбкую почву прогнозов и сугубо субъективных оценок. Речь пойдет о молодых и сравнительно молодых стихотворцах, которые и составляют сегодня основную массу пишущих в рифму и верлибром.
IX
В “Арионе”, специализированном журнале поэзии (главный редактор Алексей Алехин), рассуждения о стихах часто бывают интереснее самих стихов. Это не хорошо и не плохо. В новой России такого журнала еще не бывало, поэтому традицию здесь наращивают именно критические тексты, теория и история. Диапазон авторов-поэтов широк: от мастеров до дебютантов, но сама идея русского стиха, его развития пронизывает замысел и держит “Арион” на плаву.
Открывая журнал наугад, вглядываясь в неизвестные тебе имена, натыкаешься на такие, к примеру, безудержные созвучия, вряд ли имеющие отношение к поэтической речи:
Ты любишь дом за дым в камине,
Я Гоголя — за гоголь-моголь1 .
(Алексей Дьячков)
Вглядываюсь дальше. Когда биография, история — тогда брезжут стихи. Когда жеманная акустика или чисто студенческая филология — тогда плетение словес вместо поэтического содержания.
И вместо культуры — культурность, необременительная начитанность с обязательным внедрением в поэтическую лексику античных и христианских образов.
Есть апломб и диплом(б), а стишков почти не видно.
Дивное простодушие, любующееся своей неграмотностью: “Блок и его непонятное “три стертых треплются шлеи” — это о себе, десятикласснике, говорит довольно известный ныне поэт и деятель стихотворного цеха. Вот откуда берутся нынешние творцы. И Русь, и тройка (пусть без птицы) для них предмет уже не школьного, а по меньшей мере аспирантского образования.
Зато древних греков и персонажей двух Заветов в стихах навалом. Пожалуй, больше, чем в самой Библии.
Похоже, что сегодня образованность несколько измучила молодое литературное поколение. Многие университетские выпускники даже толком не знают, куда что вставить из внезапно познанного. Раньше страдали от дремучей необразованности, а сегодня от того, что “слишком много знаем”, как в том, знаменитом американском анекдоте о погибшем ковбое, который, на свою беду, владел таблицей умножения. Хорошо Максиму Амелину, он действительно уместен при Катулле, но что делать остальным, невольным эпигонам и жертвам своей безразмерной начитанности?
Одна моя студентка, обнаружив, на свою голову, французских сюрреалистов (в русских, разумеется, переводах), стала писать немыслимую прозу, не то что подражательную, но запредельно далекую от какого-либо смысла. При этом она не была лишена несюрреалистических способностей, но решительно пренебрегла этим обстоятельством. Хорошо, если болезнь роста, а не безнадежное литературное заболевание с летальным исходом. И схожих примеров полным-полно.
В новое время новые поэты с “новой искренностью”, как правило, не знают своих произведений наизусть и читают по бумажке.
Это, возможно, еще одно характерное свидетельство утраты музыки стиха, его формы и точного смысла. Свидетельство не промежутка, а обрыва.
Слова в стихе вдруг становятся взаимозаменяемы. Они не вбиты накрепко, как патрон в ствол. Их можно переставлять, как кубики, без ущерба для общего смысла высказывания.
Это значит, что самого высказывания не существует. Поэтическая речь поддельна, сымитирована. Вот как в стихотворении Данилы Файзова, настроенном на известное мнемоническое словесное разложение светового спектра: “Каждый охотник желает знать, где сидит фазан”. Цитирую только финальные строки:
родина сравнима со скатертью
так мне сказал народ
и прекрати смеяться здесь вам совсем не тут
здесь уже сидит фазан
тебе уже не повезло ты файзов
то есть чучмек
не доверяй глазам чемодан вокзал
ты же умнее всех
голова моя веселящий газ
на хитрую жопу находится хер с винтом
каждый художник размечтался знать
вкусно ли суп с котом
что с нами будет потом
При подробном вчитывании можно догадаться, что в стихотворении содержится протест против этнической фобии, захлестнувшей часть российских граждан, и бывший князь из файзов внезапно оказался парием на Святой Руси. Может быть, но сам стих настолько манерен, что начисто перечеркивает любую проблематику, даже самую актуальную. Не говоря уже о лексическом изяществе второй строки последней строфы, где отдается мстительная дань бытовому и блатному просторечию великого и могучего русского языка.
Образность некоторых молодых лириков бьет через край. Она то гривуазна, то загадочно-затейлива, то путается в лабиринтах синтаксиса. У одного лето “приподымает подол”, у другого “сирень подол задирает”. Впрочем, во втором случае налицо попытка пародии на авангардизм, ибо “обострился колит у Лилит”. Но похоже, что аллитерованный альянс древнего предания с острым кишечным заболеванием не столько усмешка, сколько “стилистический поиск”. Без этой строчки стих многое бы потерял в звуковой выразительности, на нем лежит печать тайного авторского сочувствия. У третьего стихотворца “пьяницы бегут, как бурлаки” и почему бегут, “как бурлаки”, с какой стати, понять решительно невозможно. В том же стихотворении.
Замирает в ужасе прохожий,
осознав, что он в душе поэт.
и тут впору замереть в ужасе не мифическому прохожему, а реальному читателю. Видимо, редакторы “Ариона” не всегда читают то, что печатают.
Но полно о скучном. В журнале есть достойные стихи и свежие обещающие имена.
Мое внимание остановили два превосходных стихотворения Марии Галиной — “Переписка Бахтина с Турбиным” и “Юдифь”. Вот где повеяло эпическим сознанием и нераспавшейся связью времен. Скажу о втором стихотворении. Вечная Юдифь, девочка-очкарик, покуда униженная на уроке физкультуры своим нескладным телом, еще покажет хихикающему пионеру Олоферну в голубых трусах, что значит женщина и ее меч возмездия!
Через два урока будет родная речь,
Так вставай, Юдифь, вставай, и очки протри,
И востри свой меч, скороспелка, востри свой меч.
Замечательная концовка (и как на месте здесь — “скороспелка”). Именно родная речь — торжество Юдифи, главная сила и оружие против победительных полуграмотных Олофернов, рвущихся, кстати, и в стихотворные турниры. Но это я огрубляю, здесь возможны и другие смыслы, например, будущее повзрослевшее чувство, все поменяющее в отношениях героев; ведь таящаяся в тексте многозначность — вернейший признак искусства.
Судя по потоку публикаций, устных поэтических выступлений, наш новый стихотворный мир окультурен, окучен, окован реминисценциями и близлежащими аллитерациями, но при этом недобирает как свободная поэтическая реальность. Не абсурд, а здравый смысл нам опасен, вопреки предположению автора “Ариона” Владимира Губайловского. “При отсутствии диктата содержания, — пишет он, — поэзия вольна играть формальными образами, как ей будет угодно, и порождать при этом структуры, не имеющие никакого отношения к истории и действительности”. Она и играет, добавлю я, но безо всякого отчаяния и драмы, свойственных художественным и философским абсурдистским опытам. В основе все-таки — расчет и прагматика, установка на моду и на вседозволенность.
Как иронически замечает Дмитрий Тонконогов:
все окончилось литературой
и продолжилось ей вопреки.
“Арион” уже давно стал авторитетным журналом, где новую поэзию любят и понимают. Именно его выпуски дадут будущему историку литературы возможность проследить картину ее нынешнего развития.
Он наверняка заметит, что в журнале почти не встречаются стихотворения об отчизне, о ее судьбе, о ее будущем.
То, что раньше называлось гражданской лирикой, сдуло со страниц нашей молодой поэзии.
Понимаю, что это “протестное голосование”. Но как сказал в свои юные годы известный поэт-шестидесятник: “Я знаю, во что ты не веришь, во что же ты веришь, скажи?”.
Отвечать надо, рано или поздно. А если не хочешь, тогда “скрывайся и таи”, по Тютчеву. И не демонстрируй свои профессиональные способности, играя гаммы вместо ноктюрнов и сонат.
Формальная вычурность и “филологизм” поэтических конструкций обмануть не могут. Молодые стаи весело дерзят, как им и положено. Но рано или поздно придется повзрослеть, следуя советам Фигаро, которые он дает активно легкомысленному Керубино.
Как сказано в посмертной, к великому сожалению, подборке Марины Георгадзе (журнал “Континент”):
Души слишком медленно растут
Сорок лет — и вырастает честь.
Честь и в поэзии неотменима.
Х
Отрадно, что уже к слегка заматеревшему “Ариону” прибавился вылупившийся из вавилонского интернета более радикальный “Воздух”, редактируемый все тем же Дмитрием Кузьминым. С ним (не с Кузьминым, а с журналом) надлежит глубоко вздохнуть, перевести дыхание, иногда включить вентилятор, но ни в коем случае не портить воздух. Последняя рубрика, обращенная к идейно-эстетическим супостатам, не отличается свежим остроумием и исторической респектабельностью, заявленной в постоянном эпиграфе к журналу (известная сентенция Мандельштама о поэзии как “ворованном воздухе”). Пукать, честно говоря, хорошо и сладко все же в раннем детстве, но уже отчасти невинное отрочество требует несколько иных форм художественного протеста.
Как и в “Арионе”, здесь есть дельные рассуждения об искусстве стиха, только в отличие от старшего журнального собрата они либо впадают порой в эзотерический клекот, либо срываются в элегантную матерщинку, а точнее — в обсценную лексику. Скучно, господа, слушать несомненно одаренную Елену Фанайлову, когда она в журнальной дискуссии несколько устало бренчит на гитаре генитальной лексики. Еще скучнее читать о ней такую вот теоретическую тираду: “Русская версия (Е. Фанайловой. — Е.С.), задуманная как коллекция фагоцитов — стереотипов “русского мироустройства”, борющихся за выживание и существование приютившей их системы, структуры, фактически выполняет две неделимые, не подлежащие “различанию” функции: отсутствие переменной, как граничащее с абсурдом существование стереотипа восприятия, и деконструкция, коснувшаяся через авторский метод письма и описываемых субъектов письма”. Современная философско-эстетическая (в основном — французская) мысль не дремлет у Владислава Поляковского, но что поделать с языком русской филологической критики, и вообще с русской речью? Ведь пишет совсем молодой еще человек, а уже так высоко невнятен! Прямо скажем, даже не Аркадий Драгомощенко, того воспринимаешь на этом фоне как почти прозрачного поэта-мыслителя, но больше всего от подобных критических экзерсисов страдает, конечно, сама Фанайлова. Ведь, в сущности, основа ее поэзии (и потому поэтики — коллаж, антиметафоризм и прочее) есть современная попытка метафизического постижения жизни и смерти, а выше этого для поэзии, и вообще искусства, темы нет. Но об этом у Поляковского ни слова! Слова есть у Фанайловой:
Силы нужны на том свете,
Как в дальнем походе,
Пленных туда не берут.
Не удержусь от еще одного воздушного примера красивого глубокомыслия: “Культуры исчезают, Языки умирают, или их низводят до уровня диалекта и постепенно, вытесненные официальными языками, они исчезают вместе с их физическими носителями. Грамматика упрощается. Уменьшаются виды флоры и фауны, и мы сами, как представители последней, иногда не замечая того, стремимся к единообразию. Кажется, последнее время этот процесс идет по нарастающей” (Александра Петрова).
Львы и леопарды… Этот монолог живо напоминает известную пьесу Константина Треплева. Но утешает, что автор верит: поэт, пусть и самый авангардный, все же не в силах отказаться от решительной прививки консерватизма.
Летучая дискуссия о женской поэзии повисла бы в “Воздухе”, если бы не внятное суждение Маши Степановой, на которое хочется отозваться сочувствием: “Кажется мне, что сильная позиция сейчас — позиция крайней слабости. Один из ее вариантов — женственность, как ее понимали Пастернак и Айги: нечто бесконечно малое, безвинное, обижаемое (и не обиженное), постоянно существующее на грани полного растворения”.
В этих словах правда, ибо в хорошей поэзии всегда бездна женственности, не в гендерном, естественно, смысле, а в предельной готовности полюбить жизнь.
Судя по “Ариону” и “Воздуху”, молодая поэзия решительно отказалась от почвеннических утопий и ощущает себя в сугубо городском или предместном, а чаще всего в виртуальном пространстве. Этот поворот обещает совершенно новый взгляд автора на героя, стремящегося к эпической оседлости. В этом состоянии надо сначала определить себя в системе координат, поведать нечто о себе и своем поколении, что, кстати, последовательно делает Андрей Родионов, поэт-хулиган, с ударением на первое определение.
Признаться, я не очень хорошо понимаю, что означает в рекламной аннотации его поэзии “субмаргинальный реп-лиризм”, но живое чувство боли, одиночества и ностальгии в этом поэте я почувствовал сразу. Несмотря на дрязнящую, обсценную лексику, пронизывающую его стихи. Думаю, она постепенно отлетит, как палая листва осенью. (Кстати, Юз Алешковский, признанный мэтр литературного нецензурного языка, как правило, не употребляет мата в авторской речи. Вообще, мат, как речевой пласт, штука тонкая, не грубая и требует виртуозного артистизма).
Родионов чем-то напоминает молодого Маяковского — ветвь, почти засохшая на нашем поэтическом древе. Он поэт улицы, потерявшей контакт с человеком. Его губы корчатся воплем любви, любви безответной и мучительной:
И кричу ПОСИДИ ХОТЬ РАЗ СО МНОЙ
СПУСТИСЬ, ПОГОВОРИ СО МНОЙ.
— и все с большой буквы, на пределе чувства. И внезапное:
А я убегу, ведь мне важен
Только сам факт чуда ожидания.
Это не мазохизм, это (внутри) целомудренность, жажда чуда, противостоящего механическому повторению обыденности.
Он может писать совсем не брутальные, тихие стихотворения с неожиданной для него финальной моральной формулой в духе раннего “антимещанского” шестидесятничества:
Между ними прилавок: котлеты, лапша,
Быстро движется очередь, касса звенит.
Он тарелку борща не донес до стола,
Потому что рука от волненья дрожит.
А она все стоит, приоткрыв алый рот,
Сжав холодной рукой черпака рукоять,
Все куда-то спешат, только очередь ждет,
Потому что любовь поважнее, чем жрать.
Я не говорю, что это хорошо, я говорю, что Родионов умеет не только злоупотреблять матерщиной, но и быть нежным, как облако в штанах.
Хорошее стихотворение, где герой превращается в змею, обнимающую ядовитую чашу на традиционном медицинском гербе. “Змея сказала: “Ты должен взять на себя вину / За больных, которые во время лечения сдохли”. И вот:
Во всех больницах я улыбаюсь калекам.
Гляжу на вас, над чашей склоняясь,
А чем это хуже, чем быть человеком…
Ностальгия и одиночество, тоска по пониманию делают поэзию Родионова человечной. Его крутая образность часто скрывает раны, но эпатаж не в силах обмануть читателя.
Безусловная заслуга “Воздуха” — открытие (или утверждение) новых имен. Независимо от стажа и возраста. Рубрика “Глубоко вдохнуть” щедро представила в конце прошлого года Бориса Херсонского, который до этого не был широко известен. И конечно, нельзя в том же номере пройти мимо цикла Владимира Гандельсмана “Розарий”, где эмоция и стиль образуют сплав высокой поэтической пробы. Это не только о сестре Розе — о целом народе, о семейном быте, навсегда раненном историей. Именно по таким ориентирам можно и нужно судить о позиции журнала, о его критериях. Выдержать их на всем протяжении журнального пространства, конечно, невозможно. Но вершины есть в каждом выпуске, и это отрадно.
XI
Одаренные вожди современного русского верлибра Владимир Бурич, Вячеслав Куприянов, Арво Метс постепенно разогрели ситуацию почти до европейской, но так и не сумели внедрить свободный стих в сознание широкой отечественной публики. Верлибр захватывает новые территории разве что количественно, ибо художественная традиция штука упорная и коварная. Можно сказать, непобедимая. Мыслить верлибром мы так и не научились. Мешает стиховая генетика — музыка ритма, созвучия, интонации. Но зато верлибр — идеальное поле для переводов.
Поэтому так радуешься, когда встречаешь русское стихотворение, которое иначе как свободным стихом создать невозможно — когда верлибр отлетает от прозы и пронзает тебя поэтическим чувством.
Стихотворение называется “Время звучания”, и это время вмещает историю жизни нашего поколения и наших родителей, наших старых патефонов, заряженных тугой пружиной и скрипящей иглой.
(Сразу вспоминается другое, очень близкое, Владимир Соколов: “Пластинка должна быть хрипящей…”)
Читаем стихи2 :
“Утомленное солнце 2.29
Ах, эти черные глаза 3.25
Скажите, почему? 2.53
Брызги шампанского 2.58
Счастье мое 2.53
Спасибо сердце 3.16
Если можешь, прости 3.00
Козин, Юрьева, Лещенко, Утесов”.
Эти танго предвоенного расцвета наших молодых отцов и матерей, это золото ласкового загара обнаженных женских рук, запах “Красной Москвы” — фирменных духов увядшего времени, но не увядших в нашем сознании и памяти.
“Через несколько лет танцующие тут мужчины будут лежать в земле / а вернувшиеся из эвакуации женщины не найдут в своих разоренных домах / оставленных на этажерке пластинок / да и самих домов”.
“Твои письма читаю не могу оторваться”.
Поэт Алексей Алехин моложе меня лет на десять. Но он записал за меня и за многих других стенограмму их чувств. В те уже далекие времена на пластинках не обозначали время звучания. Это сейчас, когда DVD, Интернет, такая фиксация — норма. Но Боже мой, сколько же значили эти минуты для жизни и любви советских людей! В этих цифрах — всё поэзия!
“Саша, ты помнишь наши встречи? 2.55”.
Помнит, конечно, помнит…
Девяностолетняя Изабелла Даниловна Юрьева принимала дома из моих рук орден “Трудового Красного Знамени”. А невольного магаданца Вадима Козина так при жизни и не настигла весть о том, что мы добились присуждения ему звания народного артиста России. Я успел только получить от него книжку воспоминаний с благодарственной надписью.
Прозрачное утро осени уже наступило. Впереди зима и последние воспоминания о счастье.
Верлибр, конечно, будет с необходимостью развиваться в нашей поэзии. (Чуть не забыл упомянуть остроумное стихотворение в этом духе Максима Гликина “Отдам в хорошие руки”, опубликованное в “Арионе”). Однако известное утверждение все того же Ю.Н. Тынянова, что “в наше время vers libre одержал большие победы”, скорее относится к западной, а не к русской поэзии. Ученый поторопился транспонировать мировую тенденцию на отечественный литературный факт.
XII
Судьба большинства журнальных поэтических подборок (я не имею в виду специализированные издания) печальна и закономерна. Пока еще есть приемлемые для настоящей поэзии всего мира тиражи в две-три тысячи книжных экземпляров, в периодике стоит печатать только избранные, только лучшие произведения и малым числом. Даже графически одно-два стихотворения выглядят как достойный и продуманный редакционный выбор. Когда читаешь стихотворение С. Гандлевского, посвященное А. Сопровскому, и рядом ничего лишнего, то понимаешь, как это важно, почти как памятное посвящение Мандельштама Андрею Белому.
Десятки, а то и сотня строк на трех-четырех журнальных страницах трудны для вчитывания и понимания поэта. Это невольное многословие пагубно как для автора, так и для читателя. Журнальный жанр требует остановок, а не сплошного движения. Это очень хорошо понимал редактор “Нового мира” А.Т. Твардовский, хотя можно, конечно, оспаривать некоторые его поэтические вкусы. Но для чего?
“Сетевая” и “рок-поэзия” остались за пределами статьи, но автор отнюдь не пренебрегает этими пластами нашей субкультуры. Разговор о них особый, и он уже начат.
Чем закончить эти заметки, этот беглый взгляд на нашу поэзию? Уж, конечно, не безответственными словами ответственного секретаря премии “Дебют” поэта Виталия Пуханова, который убежден, “что лучшие нынешние поэты не уступают в мастерстве своим предшественникам из Золотого и Серебряного века”. Знать этого нам не дано, но блажен кто верует. Декларации сегодня не подтверждают, а опережают стихи, и это точная мета смутного переходного времени.
У нас, по существу (если упрощать и схематизировать тему), — две параллельные поэзии: одна связана с традицией, другая — с разными формами неоавангардизма. Обе стоят над обрывом, напротив, всматриваясь друг в друга. Но мост необходим, он будет построен, исходя из достижений того и другого содержательно-эстетического полюса. Только тогда и появятся новые крупные поэтические фигуры, которых пока очень не хватает.
Пишут все лучше и лучше, а век забыл чистоту металла, он сплошь коррозиен. Не о “лучше” и “хуже” следует думать, а о том — “зачем?” Пока же в молодой поэзии слишком явственны воздушные пируэты над пустыней смысла.
Ю.Н. Тынянов может показаться сегодня несколько наивным теоретиком (на манер В.И. Новикова, которого явно нервирует длина строки у Бродского, не отвечающая, по его мнению, “единству и тесноте стихового ряда”). Но он, Тынянов, бесконечно моложе нас по чувству и гораздо старше по празднично-уверенному стилю: “Мы, как и всякие современники, проводим знак равенства между “новым” и “хорошим”. И бывают эпохи, когда все поэты “хорошо” пишут, и тогда гениальным будет “плохой” поэт”. (“Проблемы стихотворного языка”).
Век ждет гениального плохого поэта. Кажется, он у порога, может быть, уже открывает дверь.
Но все равно, как бы ни был он виртуозен или обманно банален, суггестивен или метафоричен, он будет рожден вновь вспыхнувшей и открывшей глаза, преображенной традицией, стихом Державина и Пушкина, Тютчева и Некрасова, Анненского и Блока, Маяковского и Есенина, Хлебникова и Заболоцкого, Введенского и Хармса.
И других мастеров классики и авангарда русской поэзии второй половины ХХ века.
Конечно, только почва и судьба лежат в основе большой поэзии. Все тесно связано друг с другом: нет почвы — нет и судьбы, а без искусства вообще теряет смысл пастернаковская формула. Искусство стоит на третьем месте, что верно, то верно, ибо оно вдохновлено судьбой поэта и кончается, если нет дыхания почвы. Об этом бы помнить (прошу прощения за нравоучительные ноты) нашим стихотворцам, расплодившимся как грибы после дождя. Но грибы срезают, о них забывают до следующего сезона. Земля же по-настоящему пестует одинокие и многолетние побеги, укорененные в отечественной культуре и тянущиеся в будущее.
Поэзия — очень русский диагноз. Мы — страна стихов, страна гениев и графоманов. Нет в нашей литературе человека, будь ты хоть Гоголь, хоть Белинский, кто бы не сочинял в рифму или, на худой конец, белым ямбом. “А что стих есть высшая форма речи, — писал Николай Гумилев, — знает всякий, кто, внимательно оттачивая кусок прозы, употреблял усилия, чтобы сдержать рождающийся ритм”.
Поэтому состояние поэзии, как лакмусовая бумажка, свидетельствует о состоянии всей отечественной литературы и ее ближайшем будущем. Грядущее в тумане, но далекие огни обещают надежду и зовут в путь.
Последуем же, читатель, за русским стихом и русской надеждой!
1 Естественно, выделено мною. — Е.С.
2 “Новый мир”, № 10, 2005, с. 74.