Стихи
Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2007
Об авторе | Геннадий Александрович Русаков родился 15 августа 1938 г., воспитывался в суворовском училище, учился в Литературном институте, работал переводчиком-синхронистом в Секретариате ООН в Нью-Йорке, в Комитете за европейскую безопасность в Москве, в МИД СССР, в Секретариате ООН в Женеве. В последнее десятилетие публикует стихи (циклы “Разговоры с богом”, “Стихи Татьяне” и др.) преимущественно в журнале “Знамя”, отмечен премией журнала “Знамя” (1996), малой премией имени Аполлона Григорьева (1999), дипломом премии “Московский счет” (2004). Автор шести книг стихотворений.
* * *
На задворках словесности прозябая,
весь от спешки с повёрнутым набок лицом,
я носился с глаголом, как носится клушка рябая
со своим неопрятным и трижды ненужным яйцом.
Через трещины времени лезли остатки столетья —
ворошёное сено, рванина событий и дат.
Завелись либералы — серьёзные взрослые дети.
А ещё русофилы, и каждый немного поддат.
Жизнь кончалась на вздохе. Ночами в простуженном мире,
как слепая волчица, стонала и гибла страна.
И любимое имя, размером в четыре Сибири,
заполняло пространство, которе было — она.
Я вдруг сделался ровен среди потрясённого мира.
Вместо страха остались сомненье и шаткая боль.
Неизвестность пьянила. Во тьму уплывала квартира.
И, плеща простынями, полы подминала собой.
Мне казалось — столетье само выбирает вожатых
и огромность событий без нас называет слова.
Нужно только уменье читать в наступающих датах —
и никто не отвергнут, и родина будет жива.
Есть высокое зренье, которое вдруг обретают
времена перелома, мучительной смены пера:
ты стоишь на стремнине и частности прочь отлетают.
И уже не пугает, что будет и было вчера.
Да, безденежье, горе, ты страшен, любимой не стало,
всё раздрай и смятенье, и рушится в тартарары.
Но в тебе прорезается стержень такого металла,
что ты сам понимаешь — ты создан для этой поры:
для голодной отваги какого-то нового сорта,
властной крепости духа, отчаянной голости слов.
Всё, что было — осталось, но будто забыто и стёрто:
ты несчастен, ты брошен — и бьётся тяжёлый улов…
В эти дни разобщенья, позора и близкого краха,
уплыванья на льдине, ночей в одичалом дому,
я постиг, что отныне я больше не певчая птаха,
но свидетель творенья и тем подотчётен ему.
Из проклятий и боли, из хмеля горчайшего горя,
из немыслимых далей моей непосильной страны
мне явилось прощенье — и я его принял, не споря,
как простое признанье моей первородной вины.
Мне уже открывалось, зачем я востребован ею —
сгусток позднего знанья и памяти, сросшейся с ним:
я был просто стенограф, писец, выводящий Минею,
прозревающий завтра и этим уменьем храним.
Пёрла плотная проза. Столетье меня не хотело.
Но кому-то был нужен меня сотрясающий слог,
эта жажда общенья и это упрямое тело…
И начало возврата — покуда ещё между строк.
* * *
Из ресторана тянет щами,
вокзальной тихой нищетой.
И воздух, горький от прощаний,
немного влажный и густой.
В таком заплаканном просторе
года, как спички, коротки.
Стихи пугают, рифме вторя,
смертельной точностью строки.
Никто не едет, все пропали.
Начальник станции тверёз.
И лишь закат, всё так же палев,
врисован в лирику берез.
Играет бомж на слабой лютне,
и усмиряет этим плоть.
Зачем на станции Голутвин,
ты разлюбил меня, Господь?
* * *
Куда девалась соразмерность мира,
гармония, музыка, дура-лира?
Куда ушла большая правота?
Вокруг полно раздрая и растыра.
Из ресторанов — запахи сортира.
А все желанья — ниже живота.
И дело тут не в пенсиях, не в харче,
хоть с каждым годом лето вроде б жарче,
а, может, врут… Но почему б и нет?
Меня подростки называют “старче”.
А я из тех, что как речные карчи:
я постарел ещё в двенадцать лет.
Мне хочется не лирики — куда там!
Я целый день и так хожу поддатым,
страдаю от разлада бытия.
Я был когда-то, помнится, солдатом
и мылся в бане по казённым датам…
Порядок нужен, лапушка моя!
Коринфский ордер, строй, архитектура,
пропорции, всё та же лира-дура…
(Вот прицепилась, Господи прости!)
А тут – простата, грипп, температура,
потом иголка в задницу, микстура.
И не хватает кальция в кости.
* * *
1. Наследственность и нас, паскуда, подвела:
одно питьё, битьё, монголы и Советы.
Полтыщи войн и прочие дела:
Иван да Пётр, да всякая падла… Мы перемрём, как перемёрли хетты.
Перегорел в спирту мой детородный сок
и женщину собой уже не обжигает.
Вчера ушла империя в песок,
хоть был культурный уровень высок
(что в производстве очень помогает).
Я зубы выщербил, грызя гранит наук,
а помнится одно — про смену караула:
мол, был народ, сажал фасоль и лук,
про звёзды много всякого, как вдруг…
И хоть одна б душа о нём всплакнула!
По глупым черепкам неведомо когда
о нас отыщут след и нанесут на карту:
“Исчез народ — откуда и куда?
Оставил вон бутылки, города… Наверное, ещё одно Урарту”.
2. Нас мало для страны. Мы гибнущий посев.
Эй, хазарянок нам с их многоплодным чревом!
Пускай они придут и сядут, обрусев,
тетёшкать татарчат под вологодским древом.
К нам Азия попрёт из сумрака времён,
из путаницы рас, наречий и династий…
И станет Гюльчетай превыше всех имён.
А дуру назовут Наташей или Настей.
И ляжет кровь на кровь, сцепляясь на века.
Россия, ты умрёшь и встанешь в новой боли.
Тебе неблизкий путь, зато наверняка
взойти твоим хлебам, одеться вечной голи.
В полупустой стране что бабам не рожать?
Тут места сорванцам — от моря и до моря.
Но только никуда потом не убежать
ни для иной любви, ни для иного горя…
* * *
— Вы откуда, товарищ? Вы куда, господин? —
Это я с моим веком один на один.
Утки крячут, кипит на озёрах вода.
Пролетают по синим полям поезда.
Комариные венчики кружат у лба.
И поёт с бирючами литая труба.
Нет, хорошая будет у внуков страна!
Но от нас-то ей нынче какого рожна?
Мы свой сор за собой по углам приберём —<
мы для вас, дорогие, вот-вот перемрём…
И зачем, грохоча по столу кулаком,
всё нас учит чему-то рублёвый партком?
А блажная гитара на кухне бренчит.
А романтика-стерва мне в уши кричит…
Смертной пылью укладок старухи трясут,
оловянные ложки в ломбарды несут.
И жирует братва, и шалавы кутят…
Добивай же нас, век, престарелых кутят!
— Кто последний? — Я тоже на сдачу встаю:
я с Морозовым, с Павликом, род продаю.
* * *
Я с вами век делил, мы были в нём соседи.
У нас был общий двор и смежные года.
Из окон тот же вид, и на велосипеде
мой Пашка вылетал, как птица из гнезда.
Пылали по ночам небесные поленья.
Опутывал сады старушечий покой.
И мой запас тоски и детского жаленья
опять просился к вам одической строкой.
Так хрупок Божий мир и нет ему защиты!
Плотнела тишина и прорастала в пласт.
Мы были все одной верёвочкой повиты.
И телевизор пел, без повода горласт.
А нынче на земле заброшенно и тало.
Огрузнула капель. Хрипит за стенкой кран.
И как забытый зов из темени квартала
всю ночь в чужом окне горит слепой экран.
* * *
Я так люблю чужие мемуары,
святую ложь, укусы в похвале!
И что за память! Это мы-то стары?..
Мы помним всё – до крошек на столе.
До занавесок, вздутых выше юбки.
До запотевшей выемки грудей.
До хрящиков, застрявших в мясорубке,
не говоря о сущности идей.
А у меня в разборках со столетьем —
ни точных дат, ни злого мастерства.
И не воздать сторицей тем, и этим…
Ты здесь, душа, конечно, не права.
Где список бед? Обид моих рулоны?
Фамилии злодеев и глупцов?
Увы, не помню: времена-то оны…
(Зачем-то примерещился Рябцов).
Ах, Боже мой, как мы не любим ближних,
как упоённо вспоминаем их
то в неглиже (в нарядах то есть нижних),
а то с огарком в пальцах ледяных!