Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2007
Ода без глянца
Об авторе | Эргали Гер — прозаик, публицист. Родился в Москве в 1954 году. Окончил Литературный институт. Работал наборщиком в типографии, дворником, редактором в журнале “Вильнюс”. В 1988 году возглавил Русский культурный центр в Вильнюсе. С 1992 года живет в Москве.
В “Знамени” публиковались рассказ “Казюкас” (1994, № 10), повесть “Дар слова” (1999, № 1), очерки “Белорусское зеркало” (2007, № 1). Лауреат премии журнала “Знамя”.
В “одическом” жанре выступает впервые.
1
Лет двадцать тому назад одной литинститутской поэтессе по имени Ира Мельникова привалила удача. Ей дали адресок в районе станции метро “Аэропорт”, сказали, что там можно пожить в обмен на участие. Ирочка, бесприютная душа, решила не таить в себе чувства добрые и вскоре предстала перед хозяйкой дома, которую звали Натальей Исааковной Беккерман. Росточком хозяйка была метр тридцать, страдала жестоким полиомиелитом обеих ног и с трудом передвигалась по собственной двухкомнатной квартире, поразившей многоопытную поэтессу толщиной пыли и тараканов. Существовала Наталья Исааковна на пенсию по инвалидности, а еще давние подруги вроде Танюши Бек подбрасывали ей рукописи из издательского самотека на предмет рецензирования, так что в известном смысле она была дамой окололитературной, невольной художницей. Добавьте к этой вольной неволе беспокойную еврейскую натуру, замученную одиночеством, и вы получите бомбу замедленного действия. Там такие пошли напряги, что от обыкновенных сиделок, честных добросовестных жиличек, способных и по магазинам, и прибраться, и постирать, Наталью Исааковну натурально тошнило. Тут-то и подоспел запал в виде недавней выпускницы Литинститута…
Отодрав черные от копоти рамы, Ирка сомлела: дом, расположенный на углу Шебашевского проезда, выходил окнами прямиком на знаменитый писательский кооператив по улице Усиевича. У бездомной поэтессы слегка закружилась голова — она тоже была страстной натурой. “Я думаю, Наталья Исааковна, у вас надо бы хорошо-хорошо прибраться, — пропела она медовым голосом лисы Алисы. — С чего начнем?” — “Ах, Ирочка, я даже не знаю, — жеманно проклекотала хозяйка, сканируя гостью взглядом. — Может быть, с чекушки?”
Вот с этой-то фразы и началась для Натали Исааковны новая жизнь.
Все-таки легче писать не “Наталья”, а “Натали”. “Натали Исааковна” — так я называл ее все пятнадцать лет нашего знакомства. По-другому до сих пор ни язык, ни рука не поворачиваются. Она была женщиной с воображением, к тому же хозяйкой самого живого из тогдашних литературных салонов. Ей шло это имя.
В строгом каноническом варианте утро в литературном салоне мадам Беккерман начиналось с визита тихого шизофреника Саши Смирнова. Саша жил в том же подъезде; ровно в двенадцать он по-соседски спускался с четвертого этажа на второй, помогал Натали Исааковне подняться с постели, усаживал в “хозяйское” кресло на кухне, после чего уходил прогуливать Джоя, громадного дурно воспитанного эрделя, не без оснований полагавшего себя единственным мужчиной в семье. Вернувшись с прогулки, Саша до сумерек чаевничал на пару с хозяйкой, терпеливо снося ее капризы и монологи. Потом смотрел на часы и поднимался к себе обедать.
Нестрогий вариант предполагал гостей, завалявшихся с вечера на кухне, и радостный утренний опохмел. Смирнов приходил в любом случае — восход за мутными стеклами, опохмел и явление Саши отменить было невозможно, — но при гостях тушевался, забивался со стопочкой в угол и наблюдал фейерверки издали, реагируя на них, с минутной задержкой, прочувствованным гыканием. Больше стопки он выпивать опасался. У него были широкие сутулые плечи, череп громилы и ангельская душа: Джой и Тяпа, черно-белая кошка с навсегда удивленными глазищами, держали Смирнова за своего. Когда сарказмы хозяйки переходили известные пределы, он укоризненно вопил: “Мада-ам!!!”. Умер Саша от инсульта в пригородной электричке. Как его туда занесло — не представляю, разве что электричка шла прямиком в рай. Однажды Натали Исааковна поделилась с Викой: “Боже мой, Саша, какой деликатнейшей души был человек! Только представьте, Виктория Юрьевна, что бы я делала, умри он здесь, у меня на кухне?!”. Виктория Юрьевна радостно заржала.
К вечеру подтягивались свежие силы гостей, группировались на кухоньке и жадно предавались общению. Ах, как мы любили друг друга на той замызганной кухоньке! как распахивались, подставляя друг другу выи! как благодарны были судьбе и Натали Исааковне! Поэты — те же Маугли, выросшие среди людей, навсегда звереныши, тоскующие по мамке-волчице; мы возвращались и возвращались на Шебаши, как к себе в берлогу, входили в сумрачную квартиру с убитым паркетом, навсегда пропахшим собачьей мочой, со стопками “Нового мира” двадцатилетней давности, с темными, под обои, собраниями сочинений Макаренко, Горького, Паустовского и вольно дышали воздухом родной резервации — для большинства из нас, неприкаянных, это была единственная родная берлога в Москве. Звенела посуда, гремели стихи, падали тела и стулья — благо, под нами, на первом этаже, размещалась булочная, — а хохот стоял такой, что обрушивались не только стулья, но и прусаки с потолка. Джой, валявшийся в ногах пыльной шкурой, ловко раскусывал их пополам.
За пару лет все окрестности Шебашей, все бутлегерские точки, все местные красавицы были поэтами оприходованы. Только писательский двор старались обходить стороной. Там жили классики, корифеи, они рано ложились спать и рано вставали. А в доме напротив, прямо над булочной, бродила совсем другая закваска. Здесь с гибельным восторгом пропадала новая поросль, не способная ни расстаться со своей страной, ни вписаться в ее прокрустово ложе. Поэты, само собой, были сплошь гении, критики — Виссарион на Виссарионе: неистовый Курицын, пламенный Басинский, могучий Лебедев, академический Бак пили здесь из одной чаши. “Кваснем, господа!” — провозглашал Леша Дрыгас, тогда еще не газетный магнат и отнюдь не покойник. И господа квасили.
Квасили шибко. Там бы все и полегли, на Шебашах, кабы не перестройка. Канули бы один за другим, как сотни до нас, и было б в родной стране на три десятка неизвестных поэтов больше. Но история рассудила иначе. Три не три, но с десяток поэтов из тех, кто регулярно помогал Натали Исааковне пропивать ее пенсию по инвалидности, в литературе останутся.
Да простят меня друзья-товарищи, если кого пропущу — но вот так, навскидку, вспоминаются вперемешку мертвые и живые: Блажеевский, Богатых, Волченко, Дидусенко, Дрыгас, Ерёменко, Жданов, Кальпиди, Кутик, Меламед, Ракитская, Санчук, Устьянцев, Хролова… Это только поэты, причем поэты первого ряда. Из прозаиков, кроме себя, любимого, могу назвать нежно любимого Сашу Яковлева. Наездами бывал скандальозный Верников из Свердловска; слыхал, что приходил Пьецух, но я его там не помню. Откровенно говоря, прозаики плохо запоминаются, в особенности друг другом. Это правильно. В идеале они должны сливаться с окружающей местностью, дабы успешнее охотиться на героев. Но это другая тема. Вернемся к Натали Исааковне.
Она была старше нас лет на десять-пятнадцать — но реального, подтвержденного житейским опытом старшинства за ней не стояло. Его просто не было. Его и быть не могло у женщины-девочки, запертой болезнью в четырех стенах. Покойный отец, о котором Натали Исааковна вспоминала с восторженными интонациями балованного ребенка, да с пяток в меру вороватых жиличек — вот и весь житейский багаж. Какая там “аидишэ мама”! — начитанная Дюймовочка, стойкий оловянный солдатик, принцесса на горошине, прячущая в ящике кухонного стола последнюю ложку фамильного серебра да шоколадный батончик… В общем, хозяйка салона оказалась дамой не окололитературной, а литературной насквозь. Сказочной оказалась хозяйка. (В пьесе Вики Волченко “Мой маленький гешефт” о нашем персонаже сказано с исчерпывающей точностью: “Похожа на Мармеладную Соню из “Алисы в стране чудес”.) Непосредственность Н. И., порой доходящая до изуверского простодушия, напрямую рифмовалась с ребячливостью поэтов. Она плавала в их среде, как рыба в воде. Она попала к своим — все поэты так или иначе подранки — и очертя голову бросилась в водоворот праздника, в фейерверки сумасшедшего поэтического фестиваля длиной в пятнадцать лет. Бог знает, сколько ей было отпущено иного, постного существования — на горизонте уже маячила ельцинская эпоха, безжалостная к убогим. Однако — Натали Исааковна выбрала нас. “И никогда об этом больше не жалела”, — так, кажется, поется в песне. Помянем, братцы.
Да-с… Отваги нашей Дюймовочке было не занимать. Но не только отваги. Несколько лет я приглядывался к миниатюрной содержательнице литературного притона с нарастающим чувством изумления и узнавания, пока не сообразил: елы-палы, ай да Натали Исааковна! Здоровья и жизненных сил у нашей ласточки, нашего ластоногого инвалида детства, оказалось немерено. Принцесса на горошине, она полтора десятка лет просидела на стульчике с подушкой в эпицентре поэтического урагана: пила наравне со всеми, веселилась, интриговала, жила нашими взлетами и падениями, стихами и прозой, страстями, депрессиями, запоями — и не менялась. Ирочку Мельникову, первооткрывательницу, девятым валом разгула давно забросило в пограничный Брест. Другую Ирочку — прекрасную поэтессу Иру Хролову — похоронили на Вологодчине. Тут начинаются очень такие тонкие материи, постараюсь выразиться поделикатней: алкоголь изрядно поистрепал наших подруг. Мужики от водки обугливаются и грубеют, а женщин она прожигает насквозь, вот в чем проблема. Короче, ротация в женской половине команды была серьезной. Одна Натали Исааковна, бессменно и безвылазно несшая свою вахту на стульчике с подушкой, держалась стойким оловянным солдатиком. Только, в отличие от солдатика, не молчала, а клекотала, как птичка, как соловей в клетке, оживляясь от полутора рюмок. “Какая чудная, какая сильная кровь!” — думалось мне в такие минуты. Самосожжение не интересовало ее ни на словах, ни на деле. В нашей разножанровой, разношерстной компании обезноженная хозяйка квартиры оказалась главным эпикурейцем. И если в первые годы знакомства девушки ласково звали ее Наташечкой, то с начала девяностых все чаще доводилось слышать величественное “Исаакий”. Дюймовочка подросла.
Храни вас Господь, Натали Исааковна, в вашем эпикурейском раю. Вечная память.
Она оставила нас на пороге третьего тысячелетия. Как бы сообразила, что в новый мировой расклад ее кухонька с тараканами уже не вписывается. То есть Эпикур Эпикуром, но деликатностью своего ухода Натали Исааковна вполне сравнялась с незабвенным Сашей Смирновым. Квартиру продали, салон закрылся, завсегдатаи осиротели и расползлись. Финальная сцена: Вика Волченко, белокурая дива с отекшими покрасневшими веками, уводит на поводке Джоя. Пошатываясь, они бредут по обезлюдевшим ночным Шебашам, осиротевшие поэтесса и пес… И в самом деле, кто-то должен был унаследовать Джоя. Почему-то так вышло, что это сделала самая бесприютная из всех нас. Самая безудержная в наших безумных разгулах. Самое любимое из беспутных детей команданте Беккерман.
Вот у кого не было ни единого шанса выстоять в тех житейских штормах с алкогольным маревом, бушевавших на Шебашевском проезде, — у Вики Волченко. Но она выжила и выстояла, одержав троекратную викторию над обстоятельствами.
Узнав, что я пишу ей оду, Вика сказала:
— Только имей в виду, что поэтесса — слово французское, новомодное, а поэт — исконное, древнегреческое. Это я так, информация к размышлению…
— Вас понял, — ответил я. — Буду иметь.
2
Вика заявилась в Москву из солнечного Краснодара с яростными стихами и богатым опытом выживания в кубанских наркодиспансерах. Было это, по-моему, в 89-м году. В Москве, следуя канонам Серебряного века, она отправилась прямиком на квартиру Александра Ерёменко, просто позвонила в дверь и предстала. Подробности первой встречи двух незаурядных поэтов мне, в общем-то, известны по варианту конца 80-х — с тех пор обе стороны неоднократно меняли свои показания (на что, безусловно, имеют право). Так или иначе, но в продолжение визита Ерёма доставил Вику на Шебашевский проезд, в салон Натали Исааковны, где юное дарование произвело полный фурор.
Однако прежде необходимо сказать пару слов об Александре Викторовиче Ерёменко — без Ерёмы серьезный разговор о стихах Вики не вытанцовывается.
Авторитет Ерёмы в конце 80-х был абсолютным. Он находился в зените своей поэтической славы, писал блистательные стихи и был прекрасен, как бог. Гениальность его мозгов не могли затушевать ни скупой на радости портвейн “Три семерки”, ни поддельная водка от Нинки-бутлегерши, промышлявшей на Шебашах, ни жеманство провинциального трагика, усвоившего роль благородного пирата алтайских морей. Благородство, в отличие от жеманства, шло изнутри, от корней и кровей, то есть с лихвой покрывало издержки общепризнанного статуса “короля московских поэтов”. В его стихах, помимо пережеванной критиками метафоричности, до сих пор пленяет оригинальный, резкий, иронический ум — а в описываемые времена да в непосредственном общении обаяние и резкость Ерёмы были неотразимы. Красавиц, способных устоять перед его чарами, под занавес перестройки почти не осталось. Магией слова, магией жеста, поэтической магией в полном смысле этого слова Ерёменко владел как никто. Без особых усилий с его стороны в столице наметился некоторый дефицит трезвомыслящих женщин (еще один показатель легковесности нашего тогдашнего бытия), так что Гале, великой супруге поэта, приходилось быть начеку денно и нощно. (Про Галю выскочило не случайно — помимо Гали, усов и профиля, что-то в самой поэтической манере Ерёмы заставляет вспомнить о Сальвадоре Дали.)
19 августа 1991года меня завернули на берег милях в двадцати от Фороса, на полпути из Мисхора в Алупку. Катер береговой охраны рявкнул что-то про штормовое предупреждение — пришлось развернуть виндсерфинг и остро к ветру идти обратно в Мисхор. Там, на пляже элитного пансионата “Морской прибой”, я узнал о путче и вместе с толпой взбудораженных номенклатурщиков засобирался в Москву — спасать Россию. Но прежде решил позвонить Ерёме. “Даже не дергайся, — сказал Ерёма. — Тут балаган, несерьезно, в три дня все кончится”. Я совершенно успокоился и остался при море и парусах, вдобавок в развеселой компании брошенных кормильцами номенклатурных жен. Спасибо, Ерёма.
Между прочим: Россию в августе 91-го спасали не Ельцин с Хасбулатовым, а читатели Солженицына, Бродского да Ерёменко. Такое было время, и такие были читатели. Так что, по большому счету, Ерёма действительно мог не дергаться и сосать свой портвейн с чувством глубокого удовлетворения.
Даже на кухне Натали Исааковны, где авторитеты шли на закуску, а в гениях приветствовались надежность и ходкость, то есть умение быстро обернуться за водкой, так вот — даже в салоне Натали Исааковны культивировалось совершенно особое, трепетное отношение к Ерёме. Он был вроде той черепахи, на которой стояли прочие белые слоны. Натали Исааковна, простая душа, млела от одного голоса Александра Викторовича. Она заразилась его речевыми оборотами, эпатажностью, иронической выспренностью и старательно их копировала. Иными словами, Ерёма на Шебашах задавал тон. Не только манеру (церемонное на “вы” и по имени-отчеству), но и определенную высоту общения. Его коронная фраза — “Почему я, такой утонченный, должен все это выслушивать?!” — даже в отсутствие Ерёмы висела над Мармеладной Соней, не позволяя ей всласть посплетничать. А так иногда хотелось…
Сказать, что у Волченко нет заимствований из Ерёмы, было бы не совсем правильно. У Волченко очень много заимствований из Ерёменко. Много скрытого, демонстративного, полемического цитирования. Окрепнув, она разорвала дистанцию и стала работать с магическим материалом споро и повелительно, как с послушной глиной. Вот так:
За окном — Патриаршьи. От белого снега — темно.
Слишком гладок пейзаж, и с какой ни смотри высоты —
Питер Брейгель воскрес, но, похоже, ему все равно.
“Детвора на коньках”, — у окна улыбаешься ты.
Если я от зверей отличаюсь — лишь тем, что жива,
хоть защиты проси у великой актрисы Бриджит.
А закроешь глаза — на тебя наступают слова:
“Вот и крыса зажглась и по черному небу визжит”.
Начинается ад. Он похож по картинкам на рай,
только странен порядок, как будто друг друга жуют
эти кадры — за — кадром, и думаешь: “Не умирай,
если ангелы крыльями души невинные бьют”.
Мы еще поглядим… я еще и не то досмотрю.
Если я от зверей отличаюсь — за мною пришли.
Хорошо мне одной! — говорила вам и говорю.
И оставьте меня на краю этой мерзлой земли.
Остается пейзаж, остается простое окно
и простое решенье — взобраться на угол холста
и, зажмурив глаза, съехать вниз, где снимают кино
про Иисуса Христа.
Закрывая тему, скажу по-простому: влияние Ерёмы на творчество Вики огромно, и он по праву урвал себе полторы странички из моего эссе. Ерёма задал Вике масштаб. Не знаю, как это изъяснить человеческими словами. До Ерёмы она была поэтом на краю бездны — он поставил ее на вершину горы. Вроде схожие ощущения, но разница есть. Согласитесь, что некоторым вещам обучить нельзя, но приобщить можно. Ерёма дал Вике ощущение высоты, а отваги и таланта ей было не занимать. Собственно, ничему другому ей и не надо было учиться.
В год явления Вики на Шебашах я жил в Вильнюсе, в Москве бывал от случая к случаю и многое упустил. Как раз тогда Александр Евсеевич Рекемчук основал первый издательский кооператив и предложил напечатать сборник моих рассказов. Непечатный по жизни, я дико воспрял, прискакал в Москву с рукописью и в результате надолго завис у Натали Исааковны. А там веселились напропалую. Таких круглых, таких растерянных глаз я не видел у хозяйки салона даже тогда, когда однажды втащил к ней двухметрового мертвецки пьяного якута, сомлевшего в сугробе под булочной. Это потом, когда оно оттаяло, выяснилось, что якутам московская зима нипочем и лучше бы мы его не трогали. Но и двухметровый пьяный якут оказался детской забавой в сравнении с юным дарованием по имени Вика Волченко.
Она подмяла салон под себя вместе со всеми входящими и исходящими гениями. Все поэты и поэтессы ходили влюбленные в Вику Волченко. В ее красоте было что-то допотопное, лягушачье, как на портретах чистокровных маркграфов Священной Римской империи. Для поэтов самое то. Собрание гениев превратилось в театр одного актера. Бедной Натали Исааковне оставалось лишь негодующе клекотать — да и то вполголоса, соблюдая предельную осторожность.
Лично мне столь острого язычка, такой бритвенной остроты мозгов ни до, ни после Вики встречать не доводилось. На уровне словесных дуэлей я бы определил ее не просто высококлассным дуэлянтом, а специалистом уникального профиля — убийцей бретеров. Абсолютная память и абсолютный речевой слух, богатство и раскованность южнороссийской мовы, снайперская точность суждений и беспощадность к себе, разгоняющая себя до безбашенности, — короче, арсеналу юной красотки мог позавидовать Шварценеггер. Оставалось лишь посочувствовать бедной Натали Исааковне: она разом обзавелась преданной, но беспутной нянькой, роскошнейшей из собеседниц и буйным enfant terrible, развеселой помесью скомороха и скорпиона, громко празднующей обретение себя на Москве.
Я тогда понятия не имел о том, как строго обошлась Кубань с самой дерзкой из своих поэтесс. О краснодарской Голгофе, о страшном опыте выживания в провинциальных психушках разговорчивая Викуля упоминала вскользь, без подробностей. К стыду своему, только теперь, прочитав ее блистательные рассказы, я понял, из какого ада она выскочила в Москву. Но то, что кубанские химики в белых халатах раскурочили девчонке все защитные механизмы, было понятно и без рассказов. Пить Вике нельзя было категорически. А не пить в салоне Натали Исааковны не получалось.
Не надо было быть пророком, чтобы сообразить: на Шебашах Вика долго не протянет. Я предложил ей поехать в Вильнюс, сделать перерыв в затянувшемся празднике. К моему удивлению, она немедленно согласилась. Инстинкт самосохранения работал уже не в биологическом, а в потустороннем режиме: стремился выжить не организм, но талант. Не женщина, а поэт. Божественный дар, от которого ее так и не вылечили на Кубани, готов был бежать хоть в Литву, хоть в Египет, ездить на ослах, ползать на коленках, прикидываться пропащим, лишь бы выжить и реализоваться. Вырвавшись из застенков, она навсегда осталась беженкой, беременной и гонимой своим призванием — босой беглянкой, спасающей живот горними да торными тропами.
Не скажу, что в Вильнюсе мы жили очень уж чинно, но Литва по-любому дом отдыха после Москвы. Очень такая домашняя страна: выходишь с поезда на привокзальную площадь, напоминающую детсад во время тихого часа, — и душа без подсказки переобувается в тапочки. А еще Вике понравился виноград, заглядывающий в окна, — он оплетал весь дом с первого по пятый этаж. Первым делом она подергала лозу, проверяя на прочность, — профессиональное любопытство беглянки. Я, как в американских фильмах, предупредил: “Даже не думай”. Добротный третий этаж, не чета нынешним.
Честно пытаюсь вспомнить, на что мы жили в тот год, — и не могу. Такое ощущение, что проблемы денег в период позднего Горбачева не существовало. Можно было сдавать бутылки, оставшиеся от вчерашних гостей, и припеваючи жить до вечера. Похоже, что деньги нам приносили на дом: в те дивные времена ценилось не столько умение зарабатывать, сколько со вкусом тратить. По этой части мы с Викой составляли крепкий тандем: я находил водку в любое время дня и ночи, она обеспечивала фейерверки. Грубо говоря, я исполнял роль импресарио при звезде. Не скажу, что нас носили на руках постоянно — но иногда приходилось.
В притертую компанию местных русских поэтов Волченко вошла, как нож в масло, сварганив себе шикарный бутерброд из Миши Дидусенко и Феликса Фихмана. Впрочем, иные поэты, завидев нас, шарахались на другую сторону проспекта: по прибалтийским меркам, оно конечно, Вика была русская с перебором. От нее настолько отчетливо несло дымом отчизны, что у каждого второго срабатывала сигнализация. Зато на гордых литовок из хороших диссидентских семей ее резкий ум и запредельная откровенность действовали гипнотически: девушки растормаживались, как в цирке, напрочь забывали о политике и даже пытались пикироваться с Викулей на своем прелестном ломаном русском. (С таким же успехом, доложу вам, можно бегать наперегонки с самолетом.)
По неосмотрительности я познакомил Вику с моей любимой девушкой Агнешкой. Они сдружились не разлей вода: пыхнут с утра и давай хохотать о вечном, потом почешут для разнообразия языки на мой счет и опять хохотать. А иногда выписывали из Москвы еще одно юное дарование — Ксюшу Соколову, нынешнее “золотое перо” российского глянца, а тогда, по молодости, не столько перо, сколько третий по счету нож в спину моему самолюбию. За полным превосходством женского пола приходилось корчить из себя писателя-бирюка, замученного нарзаном. Они таки закатали меня в эту роль по гроб жизни, языкатые девки.
Кстати — о политике. Вильнюс под конец восьмидесятых стал главным бастионом перестроечных сил. Здесь печаталась демпресса всего Союза, обкатывались новые форматы конгрессов, налаживались каналы поставок главного оружия демократии: компьютеров, принтеров, ксероксов, факсов, видеокамер, диктофонов и — непременно — степлеров. Последние, в силу недоступных моему тогдашнему пониманию резонов, сопутствовали любому западному набору оргтехники. Их тестировали на обоях, ягодицах секретарш, собственной одежде; во всех демредакциях можно было обнаружить придурка, не выпускающего из рук степлер. Самое удивительное, что именно этот сорт людей потом и выбился в люди, прибрав к рукам и газеты, и заводы с пароходами. Вот вам и “казус степлера”.
Наука умеет много гитик.
Но я о политике. На все эти меды с вареньями в Вильнюс слетались весьма колоритные персонажи — от задумчивых украинских националистов и насупленных активистов “Единства” до детей академика Сахарова и внуков академика Минца. Теперь поди собери их под одной крышей. А у нас в дни какого-нибудь Форума демократической прессы в одной комнате жила основательница либертарианской партии Евгения Дебрянская, а в другой — Александр Огородников, тогдашний лидер христианских демократов. И ничего. Узкотелая, ладно скроенная Дебрянская ходила в черных брючках, черной кожаной курточке, делала губки бантиком и смахивала на монашенку из неприличного фильма — зато пижон Огородников, помимо роскошной бороды и шикарного костюма, заявил багажом обалденных ста┬тей девицу лет двадцати, рядом с которой Дебрянская могла сойти разве что за мать-настоятельницу. “Матёрый козлина, — громко одобрила Вика, едва тандем проследовал в спальню. — За версту ладаном пахнет. А скажи, Гер: ха-рошую религию определил нам святой Владимир!” Я к тому времени уже со всем соглашался.
Артистизм резвился в Викуле напропалую. С Огородом она повела себя, как святоша-прихожанка — из тех, что святее самого папы, — и утречком, попивая чаек на кухне, непременно приветствовала Сашу какой-нибудь глубокомысленной укоризной.
— М-да… Демократия, видать, она и в церкви демократия… Да-с… В этом демохристианнейшем из миров, так сказать… А позвольте полюбопытствовать, уважаемый Александр, насколько далеко простирается ваша толерантность за пределы юных девиц? Как вы относитесь, например, к евреям?..
Матерый отсидент Огородников, которому в чем-чем, а в храбрости отказать никак было невозможно, очень скоро стал шарахаться от вредной старушонки, как черт от ладана.
Зато с “монашенкой” Вика была сама невинность: эдакое юное дарование с яблочным деревенским румянцем. Карауля Огородникова, она между делом читала Дебрянской свои стихи. Успех был феноменальным: Женя ходила за Викой как приклеенная, обнимала ее и потрясенно шептала:
— Какая девочка!.. Какое чудо!.. Это надо публиковать… Это надо срочно публиковать!
Невинное создание (с тремя университетами кубанских наркодиспансеров) в умелых объятиях Дебрянской пунцовело от радости и смущения. Агнешка с Соколовой, наблюдавшие сцену обольщения лидера либертарианской партии, радовались как дети. А ведь в искушенности Дебрянской нельзя было отказать точно так же, как Огороду в храбрости.
Расхожее утверждение — “поэты, они как дети” — я бы откорректировал. Это смотря какие поэты. Вот так запросто играть в куклы профессиональными кукловодами не всякий сможет. Даже из очень больших и очень взрослых — не всякий.
В последний раз мы ездили в Литву черной зимой 92-го года. К тому времени я переехал в Москву, точнее, в Марьино, где мы большой веселой компанией снимали трехкомнатную квартиру: вначале за тысячу рублей в месяц, потом за две, потом — за пять. Рубль падал — но только по номиналу: эпоха, в которой деньги не имели значения, завершилась. За окнами днем и ночью пылал неистовый факел Капотни, черная копоть летела на белый снег, нас вернули в черно-белые времена.
Я ходил с большим черным пистолетом под мышкой, фурами гонял в Литву контрабандную медь и дружил с марьинскими мясниками, продававшими из-под прилавка мясо по тридцать рублей за килограмм. Днем и ночью меня преследовал запах серьезных денег — запах солярки. Вика вообще не выходила из дому, разве что за портвейном да к Исааковне. Варила борщи, мыла полы, ждала вечера, когда наши гномики вернутся из Литинститута — натуральная Златовласка, слегка подсевшая на бормотуху. В ней что-то спеклось после смерти ее возлюбленного Нартая (об этом писать не хочу). Я не всегда ее понимал — но в ту зиму за рамками моего понимания оставалось практически все, лежащее обочь контрабандных трасс. Я был при деле.
В одну из февральских ходок мне пришлось взять Вику с собой — гномики разъехались на каникулы, а оставлять Златовласку одну в пустой квартире после недельного, что ли, запоя было неправильно. “Это не плечевая, — пояснил я водителю головной машины. — Это моя подруга, знаменитая поэтесса. Просто мы вчера немного того…” — “А я ничего, — ответил Толян. — Я так и подумал”. Водилы меня уважали — в тот год я был их главным кормильцем. Мы запихнули Вику за кресла, на высокое спальное место, дали бутылку пива, задернули занавеску и велели не высовываться до Смоленска. Ага. Покончив с пивом, она затребовала дешевого польского вискаря, которым “подмазывали” посты. Потом стала читать стихи, дабы Толян не заснул. В бреющем ночном полете над Можайским шоссе мы слушали:
Пока Эвелина рубашки плела,
Беда в ее доме сменялась бедой,
Но снег за окном, разоренный дотла,
Из праха воспрял Вифлеемской звездой —
Всех ярче — не здесь, где равнина, что грач,
Черна, весела и, как ворон, страшна,
А там, где и камень могильный горяч,
И ночью ступает по морю луна,
Где по небу тихо плывут корабли,
Все беды свои оставляя вдали,
Где только одна Эвелина живет
И сказочных братьев, как девочка, ждет.
Они прилетят, приласкают, спасут
И душу ее над землей пронесут,
Которая сверху ничуть не черна
И даже в местах, где зияет война,
Зелеными бусами дрогнет свинец
(Поскольку ты веришь в счастливый конец).
… Задышат ресницы в замедленном сне,
И, может быть, вспомнит она обо мне,
И мальчик, который остался крылат,
Меня поцелует, как названый брат.
— Боевая у тебя подруга! — с чувством сказал водила. — Только скажи ей, чтоб не высовывалась — скоро граница…
3
В первые годы после развала страны поэты, как брошенные детишки, жались друг к другу и к своим “книжечкам” — журналам, издательствам, гуманитарным фондам. Кого-то из этого расформированного детдома пригрел антикварный магазин “Акция” на Большой Никитской. На книжных развалах, вынесенных на тротуары, в жару и холод можно было пообщаться с живыми поэтами, распродающими по дешевке все, что осталось от уничтоженной в одночасье прослойки. Вика, Миша Дидусенко с Юрой Шапкиным, Леша Дрыгас, Барый, Ира Суглобова, Толя Устьянцев, Эвелина Ракитская, Толя Богатых — кто только не прозябал на этих серых развалах… Вот только живого общения не получалось. Мы были, как рыбы, вытащенные на берег, — беззвучно раскрывали рты, даже пили без слов. Нас со страшной силой отбрасывало все дальше — от черно-белого кино к немому кинематографу. Карнавал кончился.
Вика познакомилась с некоммерческим издателем Андреем Белашкиным, вышла замуж, родила сына. Некоммерческая издательская деятельность, если кто не знает — это своего рода “священная болезнь”, не описанная в медицинских энциклопедиях. Андрей торговал книгами на лотках, в электричках, вокзалах, а на вырученные деньги издавал забытых поэтов. На что они с Викой жили, на что ухитряются существовать сегодня — это вы у Вики спросите. В наших отношениях стали появляться лакуны длиною в год. Зато — пережив карнавал, развалы и роды — поэт Виктория Волченко стала выплывать из безвестности.
Стихотворение про Эвелину, голыми руками ткущую рубашки из крапивы, — то самое, которое Вика читала в ночном полете над Можайским шоссе — когда-то было посвящено замечательной поэтессе Эвелине Ракитской. Как и почему выпало посвящение, мне неведомо. Однако именно Эвелина значится редактором первой Викиной книжки, изданной Гуманитарным фондом содействия культуре. Был такой фонд, помню. Куда делся, тоже не знаю. Там я познакомился с неистовым Русланом Элининым, который однажды заглянул за горизонт и не вернулся.
Их было много на челне.
Первую свою книжку Вика невзлюбила. Там по какому-то недоразумению разодрали венок сонетов на колоски, получилось неправильно. Однако общий уровень стихотворений таков, что стыдиться не то, что нечего, а практически некого.
Слепа моя вера и неистребима,
как всякая глупость и всякая малость.
Печальные сказки, что в детстве любила,
и бабушкин запах — вот все, что осталось.
“Господь милосерден, а люди несчастны”, —
Шепчу по ночам, с головой укрываясь.
Как все, до утра от земли отрываюсь,
как будто и я к этой жизни причастна.
Но, видно, сильна моя глупая вера,
Коль с толку сбивают и глупо талдычат
о Страшном Суде, о силках Люцифера
и в скобки берут мою кровь, и кавычат.
И я открываю проклятые жилы,
и мне отворяются высшие своды,
и гады, что долго в крови моей жили,
ревя, сотрясают подземные воды.
И я обнимаю бескрайнее детство,
там звери и радуги, птицы и ветер,
где грешник невидим, а праведник светел,
и вера любая — с ладошку младенца.
Еще через четыре года в издательстве “Антей” вышла вторая книга стихов. Перечитывая ее, я наткнулся на стихотворение про те самые времена, когда поэты группировались при “Акции”, и не смог отказать себе в удовольствии дополнить прозу поэзией.
Нет, Шапкин на цыпочках — это уж слишком, пожалуй.
Два звука подряд — “эн” и “эн” — это длинно и нудно.
Но пили мы с ним — видит Бог! — на высокой лужайке
и выпили столько, что помню я все поминутно.
Сначала мы шли вдоль лотков и киоска Барыя,
нам выдали денег, хотя мы о том не просили,
и мы совершали покупки в попутном порыве,
потом нас забрали в милицию и — отпустили.
И было легчайшее чувство легчайшей утраты!
Хоть солнце и грело, мы поняли вдруг, что озябли.
И мы возвратились в киоск, но Барый тороватый,
закрывшись иконой, ответил нам: “Я здесь хозяин!”
И мы оказались в сердцах у другого порога —
торжественный Юрий Наумыч светился активно —
я что-то спросила, и Шапкин шепнул: “Синагога!”,
чуть-чуть покачнувшись на цыпочках, как Буратино.
Тотчас прощена я была красотой виноватой
прозрачных людей в одинаковых шляпах печальных,
в костюмах опрятных и все-таки чуть мешковатых,
как будто хранились они в сундуке за печатью.
Сквозь сумрак зеленый мой друг от меня отдалялся,
штормовкой — залатанным парусом — руководимый.
А я ото сна пробуждалась и все удивлялась,
что поступь моя тяжела, а Земля — невредима.
Стихотворение не из программных, просто хорошее. В нем очень естественные для Волченко повествовательные интонации и мягкие “завитражные” краски — все-таки сон. Остается надеяться, что теперь, когда Вику пробило на прозу, она сама расскажет о тех временах. Лучше нее этого никто не сделает.
А совсем недавно “Пушкинский Фонд” издал третью книгу ее стихов. Геннадий Федорович Комаров, придирчивый питерский издатель, включил Викторию Волченко в свой личный список лучших современных поэтов. И в самом деле: книжка маленькая, а поэт из нее выглядывает большой. Называется “Без охраны”. Там есть стихи, которые прожигают насквозь — ловишь себя на мысли, что хочется уклониться от их осмысления, как от струи расплавленного свинца. А ведь не из горна — из женского горла вышли.
Для поэтов цветаевского накала — а Волченко, по моим понятиям, поэт цветаевского накала — установка на правду слова становится категорическим императивом, определяющим отнюдь не только слова. В малом несоответствии между правдой слова и правдой жизни им видится не лукавство, но — лукавый. Вика в этом отношении всегда была строга до неистовства. За нее всегда было боязно: у таких натур мало шансов на выживание. Ничего. Не сразу, но выжила.
До Комарова были публикации в “Знамени” и в последнем номере “Нового очевидца” — опубликовав три стихотворения Волченко, журнал спекся. Так думать надо, что публикуете, вот что я вам скажу. Зато Вике от русского клона “Нью-Йоркера” перепал самый большой в ее литературной карьере гонорар: хватило на новый диван, железную входную дверь и небольшой праздник жизни. (А говорили, что проект себя не оправдал — это я про журнал. Еще как оправдал. Железная дверь с глазком от “Нового очевидца” — это круто.)
Сидим. Обмываем третью книжку. В квартире текут все краны. В конце концов Андрей — опытный ремонтник — просто-напросто перекрывает воду. Нет воды — нет проблем. “Разве это жизнь?” — жалуется Вика.
— Главное, чтоб крыша не текла, — многозначительно говорю я.
Вика смеется.
“За оглядку — оглаской? Согласна! Так и быть. Огласите меня”, — писала она в первой книге стихов. Ну, вот. Огласили. Теперь можно расслабиться, выпить за тех, кто не вернулся, даже пожаловаться на жизнь. Виктории можно.
Вот так же, поди, возвращались с Куликова поля: посеченные, спешенные, об одном глазу. Калеки калеками.
— Зачем все это? — спрашивает Вика, обводя рукой кухоньку без воды.
— Вяжи свои рубашки из крапивы, женщина, — отвечаю я с кавказским акцентом. — Не задавай глупых вопросов…
— Так это же я написала! — разгоняется Вика.
— Тем более…
Уходя, целую ей на прощание руку и обнаруживаю, что рука действительно обожжена.
Наука умеет много гитик.
Это, если кто не знает — словесный код старинного карточного фокуса. В принципе поэты занимаются тем же — подбирают словесные коды. Только не к картам, а к жизни. Поэты уровня Волченко подобны гениальным хакерам. Без сна и еды, сутки напролет они подбирают словесные коды к действительности — не просто так, не богатства ради, а только затем, чтобы в умопомрачительном уравнении поправить один-единственный знак минус на плюс. И точно так же, как банки и корпорации преследуют хакеров, — действительность мстит поэтам. Хаос мстит детям гармонии. Мстит грубо и зримо, а иногда изощренно.
Но Вика колдует в своей убогой квартирке с вечнотекущими кранами, шьет голыми руками свои волшебные рубашки, возвращающие братьям и сестрам человеческий облик. И выпадает в Кабуле снег. И в гробу лежит не Есенин, а Блюмкин. И чья-то обожженная рука протянет раненому бойцу морошки.
Храни тебя Господь, Виктория Юрьевна.
Об авторе | Виктория Волченко — поэт и прозаик, автор поэтических сборников “Стихотворения” (1994), “Стихи” (1998), “Без охраны” (2006). В “Знамени” были опубликованы подборка стихов “В Кабуле выпал первый снег” (2004, № 9), рассказы “Зина” (2005, № 11), ““Балтика № 3” и другие истории” (2006, № 10). Живет в Москве.