Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2007
От автора | Кто-то когда-то сказал: критик — это неудавшийся писатель. Так, если только под писателем разуметь именно беллетриста. Плохой беллетрист Искандер был великим стилистом Герценом. Я уж на этот счет достаточно распространился в опубликованном в журнале “Знамя” (2002, № 11) “ненаписанном филологическом романе “Крюк””. В определении “филологический” в данном случае я, возможно, слишком вольно разумею не принадлежность высокоумной науке о литературе, но сильное, наряду с алкоголем и иными радостями бытия, присутствие книги в жизни многих известных мне людей, в первую очередь самого себя. А с годами все более вспоминается, и лепится одно к одному, так что и выдумывать нет надобности, даже если все свои шестьдесят лет живешь в одном городе. Как сказано в одном из лучших романов ХХ века: “…в конце концов, жизнь видишь лучше всего, когда наблюдаешь ее из единственного окошка” (Ф.С. Фицджеральд. “Великий Гэтсби”).
1. Ленинград
В старших классах, которые для моего поколения пришлись на начало 60-х годов, мы (не все, не все!) “запали” на букинистическую книгу. Сообразно поветрию “оттепели” нас интересовала не всякая книга, но непременно Серебряного века. В 1964 году мы, четверо десятиклассников, отправились на зимние каникулы в Ленинград, где у одного из нас, Ильи, жила тетка, и соответственно, он поселился у нее с Ленькой, а у другого, меня, был питерский дядька, и мы жили у него вдвоем с Витькой.
Книжниками из четверых были двое — я и Илья. Мы вчетвером встречались каждое утро, пили на улице подогретое пиво, чего нигде и никогда ранее и позднее не встречалось: в аккуратном дюралевом киоске, что во множестве, как ни в каком другом городе, расположились на перекрестках… впрочем, к книге подогретое пиво отношения не имеет, и не стоит превращать рассказы старого книжника в рассказы старого пьяницы. Далее наши пути раздваивались: одна парочка отправлялась по своим делам, другая, Илья и я, по букинистам.
Я до сих пор помню адреса многих питерских букинистов: два на Литейном, на улице Жуковского (лесенка в полуподвальчик на углу), на Невском, на Моховой, на Васильевском острове, на улице Декабристов (оттуда к Блоку, к Блоку! в дом на Пряжке…).
Книг желанных была тьма, да денег не было, вот беда. Они были, но так мало, что обширный выбор удручал. Кое-что взяли. С той поездки у меня сохранился том второй сочинений Алексея Ремизова издания “Шиповник” — рассказы, или, по старой орфографии, “Разсказы”. Книга роскошно издана, переплетена в кожу, на корешке золотое тиснение, но более всего, помнится, удивило число титульных листов: кроме обычного для приличной книги авантитула с издательской маркой, на обороте которого располагалась, как и положено в собраниях сочинений, левая часть разворотного титула — контртитул, где размещаются выходные данные не одного тома, но всего издания, затем после собственно титульного листа следовали шмуцтитулы: с посвящением жене, с названием тома, с названием первого рассказа “Часы”, далее шмуц, на котором стояло “Часть первая”, и уж только на седьмом листе или на пятнадцатой странице, начинался собственно текст.
На заднем форзаце штампик букинистического магазина: “ЛЕНКНИГА, Магазин № 10”. Цена — 4 рубля 50 копеек.
Это было немало. Кружка “жигулевского”, пардон, это только для сопоставления цен, стоила в Питере 24 копейки. Друг Илья разгулялся еще шире: в том же уютном, прямо-таки дореволюционном (даже колокольчик, помнится, звенел при открывании двери) подвальчике на углу улицы Жуковского и Литейного (или кварталом ближе к Лиговке?) он купил тоже Ремизова, но покруче во всех отношениях: сказки, переплетенные в цветастый сатин, и ценою аж в 7 рублей с полтиною. Спустя много лет, в припадке щедрости, а быть может (еще раз пардон, так уж мы жили, мешая книгу со спиртным), просто в нетрезвом виде, мой друг преподнес мне “Сказки” в подарок; а еще спустя какое-то время, и уж точно находясь в трезвом облике, он попросил ее на время, простодушно пояснив: “Давно не перечитывал”. Надо ли пояснять, что когда спустя еще сколько-то лет, зашла речь о ремизовских сказках, друг честно признался, что, пожалев о необдуманном поступке, решил ошибку исправить.
Тот же штамп стоит и на другом раритете, о котором я и помышлять не мог, — сборнике (втором, как я выяснил позже) рассказов Бориса Пильняка “Былье” 1920 года! Здесь полная противоположность буржуазной роскоши издания “Шиповника”. Книга издана кооперативным товариществом “Звенья” сурово, как положено при военном коммунизме, на желтой газетной бумаге, тускло отпечатана, набрана той гарнитурой, которая на долгие годы утвердится в советских газетах, — кажется, “литературная”. Если имя Ремизова, пусть и эмигранта, приглушенно звучало для советского уха — что-то такое декадентское, от политики удаленное, то Пильняк был точно запрещен! Но цена за запрет была поумереннее — 3 рубля и 50 копеек. Позже, когда у меня просили сборник почитать и приходилось давать, я трясся от страха, что украдут, ведь Пильняка не было даже в университетской “научке”!
Что еще вспомнить из той поездки?
Конечно, номера журнала “Весы” за 1909 год, купленные, если не ошибаюсь, на Невском, не в Лавке писателя, а был еще двухэтажный книжный магазин (кажется, поближе к Мойке), где “Бук” располагался на втором этаже, а может быть, и не там, штамп выцвел, цена по рубль пятьдесят за номер (там же случилась другая история, о которой ниже).
Ах, “Весы”, “Весы”, на грубо-желтой, но не коммунистически, а декадентски грубой бумаге с тиснением… именно в “Весах” я впервые встретил имя В. В. Розанова, под странной, зловещей, туманной статьей “Магическая страница у Гоголя”, где мало про Гоголя, но много про евреев, обрезание, обряды и кровь. Ну и Кузмин, Гумилев, Белый и т.д. Сколько-то лет назад, примерно тридцать, я увлекся переплетным делом, и, к сожалению, не набив еще как следует руку, приложил ее и к “Весам”, недурно, впрочем, обтянув по два журнала в переплет лиловым репсом в розовый горошек, но кривовато обрезав блоки.
От той же поездки, но, возможно, и не из Ленинграда, а из Москвы — штамп опять-таки неразборчив, привезен и один из номеров альманаха “Шиповник”, собрать которые я было вознамерился все, так как они-то были сравнительно доступны и по выбору, и по цене: как правило, рубль-два. Альманах как альманах, книга 15-я, проза М. Пришвина, Ал.Н. Толстого, А. Чапыгина, стихи Ф. Сологуба, пьеса Бор. Зайцева, но на верху обложки явственно читалась надпись, заставившая меня вздрогнуть: толстым пером выцветшими чернилами какой-то Ольге Ивановне вроде как Корф, подписал А. Куприн! Было непонятно, во-первых, почему не разглядели автограф в магазине и не добавили за него цену, а во-вторых, почему Куприным подписан альманах, в котором нет его публикации. Эти ли раздумья, или просто молодой идиотизм, подвигли меня на странную акцию: я обвел автограф классика чернилами — для наглядности! Опомнившись, тут же свершил вторую пакость — попытался стереть свою работу, а заодно с ней и проделанную автором “Поединка”. Так и остался у меня полустертый автограф Куприна — почерковед подтвердил его руку.
Но — к воспоминанию о магазине на Невском, которое связано не с купленной, а с не купленной книгою. На беду, я оказался там не с другом-книжником, а с другом вовсе не книжником. В Северной столице он признавал два вида трат: на спиртное и на запасные части для мотоцикла “ЯВА”, которыми он спекулировал вместе с моим старшим братом по воскресным дням на саратовском толчке на Пролетарке, но это особая история. В Питере и в Москве он заставлял нас троих отправляться вместе с ним в авто- и мото- магазины, которые почему-то располагались в окраинных новостройках (в Москве, помню, на бульваре Карбышева), где мы по очереди, озираясь от страха и меняя внешность (то в шапке, то без, то надев шарф, то сняв, то широко улыбаясь продавцу, то мерзко нахмурившись), бессчетно покупали дефицитные лампочки для фар и красные стоп-сигналы, тросы сцепления и хромированные крышки бачков, свечи и резиновые ручки газа и выносили вон, туда, где, спрятавшись за углом, нас поджидал, подняв воротник пальто, наш главарь… впрочем, я опять отвлекаюсь.
Итак, вечер, Невский, роскошный, прямой, как стрела, просторный Невский с мутно светящейся в морозном тумане перспективой фонарей, уходящей в адмиралтейскую даль, мы где-то уже взяли (я предупреждал!) на грудь или коньяку или, скорее всего, хорошего портвейна, водкой на разлив тогда нигде не… Боже, уведи меня от нехороших отвлечений! Нас двое. Илья вместе с Ленькой, ныне, к сожалению, покойным, отбыли к тетке в район Таврического сада, мы же движемся к моему дядьке на канал Грибоедова. И вот я уговорил раскрасневшегося от мороза и не от мороза Витьку заглянуть в книжный. И вот вижу я — и сейчас вижу! — книгу Елены Гуро “Небесные верблюжата”, изданную с такими футуристическими прибамбасами, что дух захватывает: с обложки сквозь весь текст дырка, этакий маленький колодец, на дне которого на заднем форзаце наклеен портрет автора. Стоит дорого. Червонец. Минутное колебание, которого было достаточно, чтобы товарищ схватил меня за рукав и потащил к лестнице. В процессе борьбы, вызванной моим сопротивлением, он сказал историческую фразу: “Да за червонец я глаз потеряю!”.
Когда нынче я читаю об аукционах, на которых особым спросом пользуется русская футуристическая книга, уходящая за сотни, а то и тысячи долларов, я вспоминаю морозный Невский, друга с красными скулами, его светлые вытаращенные глаза и собственную нерешительность, которая столько раз ставила мне в жизни подножку.
2. 1 = 4 = 10
В те годы многие стали увлекаться домашним кино, которое не то, чтобы пришло на смену фотолюбительству, но для наиболее продвинутой (и отчасти обеспеченной) части народонаселения, которая всем видам отдыха предпочитала взгляд на мир сквозь окуляр, чтобы затем, затворясь в душной до обморока, насыщенной ядовитыми парами химикалий ванной, при дьявольски-красном освещении возить пинцетом или пальцами в ванночке, вертеть катушку в бачке, с тревогой глядя на циферблат таймера и т.д. — для этой части мужчин новинка советской торговли — 8-миллиметровые кинокамеры, кинопроекторы, экраны и прочее — сделалась некоей вехой в жизни. Я не ошибусь, если назову рубеж 50—60-х годов временем туризма, гитар, костров, любви к Окуджаве и Евтушенко, а также временем кинолюбительства. Герой повести Юрия Трифонова “Предварительные итоги” с тоскою ожидает в гостях “в принудительном порядке просмотра любительских фильмов”, когда хозяева, они же авторы фильма, радостно комментируют происходящее на экране, не замечая, насколько оно неинтересно другим.
Хорошо было смеяться тому, кто не знал, как часами проявлять, вывешивать на засветку пред ослепительным светом мощной лампы гирлянды узенькой пленки, после сушки становящейся упругой, как пружина, склеивать ее на станочке, предварительно зачистив концы и смазав их смесью ацетона и уксуса… Охота пуще неволи, и одно время я всюду таскался с кинокамерой ЛОМО, подаренной мне старшим братом, давно уж свихнувшимся на кинофотоделе. Потом было забавно наблюдать на экране себя и дружков, кривляющихся перед объективом, ныряющих в Волгу, ну, и, конечно, беззвучно поглощающих жидкости.
Спустя годы становилось еще интереснее наблюдать кадры своей ушедшей молодости, забытые реалии быта, а то и встречаться с теми, кого уже нет. Пока существовал у меня кинопроектор, среди прочих кадров с особым чувством прокручивал я те, где был рано умерший Ленька Н. Вот он курит перед открытой форточкой, вот лезет с портфелем в зубах (на спор) по металлическому решетчатому столбу на улице Яблочкова, вот стоит в густой, словно на демонстрации, толпе, беседуя с моей однокурсницей Ларисой Г. Что за толпа?
Я хорошо помню то утро начала осени, когда мы с Ленькой шли к нему домой и еще издали увидели гигантскую толпу на углу Вольской и Советской. В приближении, встретив знакомых, можно было узнать, что здесь, у дверей магазина подписных изданий, собрались желающие подписаться на четырехтомник Эрнеста Хемингуэя, запись на подписку производилась в живой очереди еще с вечера, для чего многие и провели ночь у дверей, перекликаясь, переписываясь и ожидая. Нас, по совести, мало волновали в те годы престижные подписки, и даже стало легендой, как мы с Ленькой пропили его детскую энциклопедию в десяти томах. Ажиотаж вокруг подписок на собрания сочинений тогда, кажется, лишь разгорался, чтобы спустя десятилетия уже не Хемингуэй, а кто угодно, какой-нибудь Анатолий Алексин, объявленный в виде подписного собрания сочинений, вызывал очередь с перепиской и ссорами и попытки подкупа работников магазина, которые, к слову сказать, долгие годы были элитой книготоргового мира, барышнями с повышенным чувством собственного достоинства.
Ажиотаж с подпиской на Хемингуэя нас не удивил, он был закономерен, и если выше я назвал те годы временем туризма, гитар у костра, Окуджавы и кинолюбительства, то этот малый интеллигентский набор будет неполон без знаменитого американца. В начале 60-х с редкой книжной полки в интеллигентской квартире на вас не смотрел седобородый дедушка в черном вороте свитера. Пристрастие к Хэму сделалось своего рода религией у “политически неустойчивых” юношей, им приходилось претерпевать от комсомола и родителей, что стало темой стихотворения Евг. Евтушенко (или Р. Рождественского?) “Нигилист”:
Носил он брюки узкие,
Читал Хемингуэя,
“Вкусы, брат, нерусские” —
Внушал отец, мрачнея.
Надо напомнить, что то было второе пришествие Хемингуэя к русскому читателю. В 30-е годы переводились практически все его произведения, пока не споткнулись на “По ком звонит колокол”, конечно же, не из-за знаменитой сексуальной сцены, на которую читатели накинулись в четырехтомнике, где роман впервые и напечатали, но из-за туманностей вокруг участия СССР в испанской войне. Однако до войны внимание к книгам Хемингуэя не носило массового характера, его более заметили коллеги, чем широкий читатель. Притом русские писатели не слишком-то им увлеклись, в отличие, скажем, от другого американца Дос Пасоса, нынче в России почти забытого. Такие разные художники, как Ал.Н. Толстой и Мих. Зощенко, равно воспринимали Хемингуэя как “туриста” и “рыбака”. Из крупных писателей, кажется, лишь один Андрей Платонов увлекся Хемингуэем и даже написал статью о двух его романах. В период “холодной войны” Хемингуэй трактовался как любимец буржуазного читателя, предавший идеалы молодых лет ради сладкой жизни. Так, к примеру, писал о нем один из влиятельнейших при Сталине писателей Петр Павленко в книге очерков о поездке в США.
Широкий ажиотаж начался с выхода в 1959 году знаменитого черного двухтомника, содержащего “Фиесту”, “Прощай, оружие!”, рассказы. Помню, когда он появился в доме и отец отозвался скептически, а старший брат кинулся в защиту, я взял первый том и открыл первый рассказ “У нас в Мичигане”. “Лиз очень нравился Джим Гилмор. Ей нравилось смотреть, как он идет из кузницы, и она часто останавливалась в дверях кухни, поджидая, пока он появится на дороге. Ей нравились его усы. Ей нравилось, как блестят его зубы, когда он улыбается. Ей очень нравилось, что он не похож на кузнеца”.
Очень мне все это не понравилось, и долго, думаю, лет пять, я не пытался читать легендарного бородача.
Но к 1968-му, когда вышло собрание сочинений, я успел полюбить автора “Прощай, оружие!”, двухтомник был прочитан. Спустя годы мне стало не хватать Хемингуэя пошире, но это во-вторых, а во-первых, я, подобно многим, был охвачен страстью книгособирательства, о коей горько жалел, когда приходилось переезжать с квартиры на квартиру. Год, когда у меня появился четырехтомник (притом в гнусно потертом виде с записями на форзацах и, самое противное, с переплетами и корешками, где золотые тиснения были выедены потеющими ладонями первого хозяина,) так вот год, когда у меня появился самый полный на время Хэм, 1974-й. Почему я это знаю точно?
В конце 1973 года вышла книга, в выход которой никто не верил, а когда она все же вышла, никто ее в глаза не видел. Почти никто. Ее анонсировали пятнадцать лет, вокруг нее клубились невероятные слухи и догадки, и когда том стихов Осипа Мандельштама был все-таки, после сорокалетнего перерыва, выпущен, даже держа его в руках, невозможно было не испытывать недоверия: “Не может быть!” Не может быть, что в выходных данных обозначен не антисоветский гриф какой-нибудь YMCA-press, Paris, но: “Советский писатель”, Ленинград. И пусть сборник был вопиюще неполон, пусть предваряла его подлая статья А. Дымшица, все равно “Мандельштам” был событием.
Правда, знающие люди знали, что выход сборника Мандельштама это лишь одно звено в хитрой акции, предпринятой по решению ЦК: издать неиздаваемых в СССР знаменитых в мире русских писателей, но таким тиражом, чтобы он дошел через “Международную книгу” до внешнего мира, а во внутреннем сделался бы привилегией высокого начальства и суперблатных людей из торговли.
К сожалению, в эту главу мне не вместить историю о том, как и почему у меня оказались сразу два сборника Мандельштама, но, думаю, будет небезынтересно вернуться к ней в одном из следующих “Рассказов старого книжника”.
Итак, я владею наитвердейшей, какая только может быть, валютой – вторым свободным сборником “Щелкунчика”. Я осторожно (убить, конечно, не убьют, но украсть книгу очень даже способны многие) сообщаю об этом некоторым знакомым, видя во взорах тоскливую зависть. Продать? Сколько? “В Москве на Кузнецком…” называется значительная сумма, которую я сейчас не помню, но было что-то некрасивое, неинтересное в том, чтобы отдать этот тонкий том в синем переплете Второй серии “Библиотеки поэта” за мятую пачку червонцев. Наконец, нащупывается обмен. Участвуют трое. У одного (меня) Мандельштам и нет предложений обмена. У второго четырехтомник Хемингуэя и горячее желание иметь желтый десятитомник Алексея Н. Толстого. У третьего — крутейшего саратовского книжника, особо специализирующегося на русской поэзии — все что угодно, в том числе и сочинения красного графа, в обмен Мандельштама. Свел троицу я, до последнего колеблясь: как ни хотелось Хемингуэя (кинопленочку порой прокручивая, уже вздыхал по недоступной подписке), но очень жаль было отдавать уникальнейшего, в то время, вероятно, лишь у меня в Саратове имевшегося Осипа Эмильевича за бородатого бабника, который худо-бедно в разных видах постоянно у нас издавался. Я стал торговаться. Хозяин Хемингуэя (с потеющими ладонями) пообещал приложить двухтомник Акутагавы Рюноскэ — тогдашний кумир и крик моды. Я сдался.
Который с потными руками принес в редакцию, где мы оба тогда работали, Хемингуэя, а про японца сказал, что забыл. Эх, знал ведь я хитрого крестьянина, теперь уж давно москвича, разоблачителя жидо-масонства и члена редколлегии журнала “Молодая гвардия”, знал, но вручил ему десять желтых томов самого высокотиражного собрания сочинений за всю историю советской литературы (об этом опять-таки когда-нибудь в другой раз), а собирателю поэзии отнес тонкий синий том. Некоторое время я еще вяло требовал с хитрого почвенника Акутагаву, но дело заглохло само собою, так как вскорости он покинул Саратов.
Странное дело, Хемингуэя впоследствии я вовсе перестал перечитывать. Так же, как и Ал.Н. Толстого, которым увлекался в молодости настолько, что написал о нем три книги. Мандельштама я мало читал, точнее, мало воспринимал в те годы. Затем был период, когда я почти въехал в его причудливый мир, но все же отступился, и он, в отличие от моих любимых Блока, Пастернака, Есенина, Ходасевича, остается для меня манящим лабиринтом, войти в который я отваживаюсь редко, но, войдя, то и дело останавливаюсь, очарованный и покоренный словом, строкой, но редко всем стихотворением. Японского же Достоевского, как кто-то назвал Акутагаву, я прочитал однажды, взяв в курортной библиотеке, и более не перечитывал.
3. Хитрая серия
Всем, даже и молодежи, хорошо известно, что многие писатели при Советской власти то издавались, то нет, то вовсе никогда не издавались, и прочая и прочая.
И, однако, история советского книгоиздания дает немало примеров, выражаясь по-молодежному, непоняток. Чем, например, руководствовался директор Кемеровского книжного издательства, издав в 1958 году роман Федора Сологуба “Мелкий бес”, можно только гадать. Хотя Сологуб не был записан в особо злобные антисоветчики, а роман даже сочувственно цитировался Владимиром Ильичем, Сологуба, за исключением немногих стихов и переводов, и то нечасто, не переиздавали. Почему — тоже в известном смысле загадка, но не будем отвлекаться. Был да был себе непечатаемый декадент Сологуб, о котором в те поры слышали разве что на филфаках, в Кемерове некий товарищ, конечно, член КПСС, и, вероятно, райкома, вдруг взял и издал роман “Мелкий бес”, слух о чем прошел по всей Руси великой, а директор полетел с работы. Заметим, что уже в 60-е годы он не смог бы сделать этого. В 40—50-е годы план местных издательств утверждался лишь обкомом партии, а на стадии верстки книгу читал местный цензор. Ни директору, ни обкому, ни цензору, разумеется, не пришло бы в голову издать что-то “против”, но вполне могли быть случайности, вроде “Мелкого беса”, который в списках запрещенных не обозначен и Ленин цитировал, а что Москва не издает с 1933 года — кто же это знал?
Так вот, чтоб знали, Москва и образовала в 1963 году Госкомиздат СССР (страшное, надо сказать, учрежденье!), где сидели люди вострые, ушлые, беспощадные, начитанные до бровей, бдительные и бдящие, и отныне без ведома Госкомиздата ни одна книжечка ни в одном издательстве не выходила. Помимо идеологических, Госкомиздат решал и экономические задачи: лишь он один мог разрешить или запретить директору издательства, дабы штаны не спадали, выпустить золотоносных “Трех мушкетеров”, “Остров сокровищ” или “Похитителей бриллиантов”. Ну и, понятное дело, были работники этой конторы людьми столь же уважаемыми, как и товаровед из миниатюры Аркадия Райкина. Но — к теме.
Зашел как-то к нам в редакцию профессор-филолог Б., только что приехавший из Москвы. Рассказывая о столичных новостях, он вытащил из портфеля толстый том в поносного цвета переплете и, не скрывая удивления, сказал:
— Вот… Николай подарил. Пиль-ня-ка!
Николай М., любимейший ученик профессора, перебравшись в Москву, сделал большую карьеру, став главным редактором комсомольского издательства. Пильняк для старого преподавателя, прошедшего все круги советской карьеры, включая участие в коллективизации, фронт, плен, исключение и восстановление в партии, медленный подъем в гору, — для него, в отличие от молодых, имя Пильняка было пострашнее радио “Свобода”. И не потому, конечно, что Пильняк был репрессирован, хотя и это, но уж слишком много было репрессировано, чтобы бояться всех имен, а потому, что он-то знал историю с “Повестью непогашенной луны”, с “Красным деревом”, слышал упорно бродящие в литсреде слухи, что Пильняк не был расстрелян, поскольку являлся крупнейшим двойным шпионом, и спустя годы кто-то из писателей якобы встретил его не то в Париже, не то в Стамбуле, и пропал после этой встречи. (Не Пильняк, а тот, кто его узнал.) Словом, фигура едва ли самая таинственная в полном тайн, омутов и водоворотов течении советской словесности.
Да, в 1976 году издательством “Художественная литература” был выпущен том “Избранного” (!) Бориса Пильняка, куда вошли два романа — “Голый год” и “О`КЭЙ” и рассказы, и это был не прокол, как в случае с “Мелким бесом”, но реальный плод рожденной в недрах ЦК и Госкомиздата издательской акции, уж не знаю, под каким кодовым названием, вероятно, что-нибудь вроде “получай, фашист, гранату!”.
Было принято решение выпустить книги литераторов, не совсем или даже совсем неправильных направлений и взглядов, выпустить ограниченным тиражом, большую часть которого отправить за рубежи СССР, чтобы враги могли убедиться в нашей идеологической широте и терпимости (словечка “плюрализм” тогда еще не знали) и вволю читать любезных их сердцу заблуждающихся литераторов, которые советскому читателю не больно-то и нужны. А чтобы советскому читателю, которому они не нужны, они вовсе бы в руки не попали, не пускать их ни в каком количестве в открытую продажу, а отдать для распределения по спискам, а также на спецбоны в магазинах системы “Березка”, и разослать лишь в крупнейшие научные и партийные библиотеки.
Кто-то не был пропущен и через этот расширенный фильтр: Н.С. Гумилев, Д.С. Мережковский, В.В. Розанов и все философы Серебряного века, Мих. Кузмин и многие другие. Очевидно для каждого были свои основания: Гумилев, абсолютно невредоносный в творчестве, был нереабилитированным участником антисоветского заговора, Мережковский приветствовал Гитлера и дружил с Муссолини, Розанова и философов, едва форточку отвори, потом никаким чертом из голов назад не высвистишь, Кузмин, никаким образом не репрессированный, был, однако, крупнейшим “голубым”, что может быть кое-кем воспринято как поощрение, и т.д. И понятно, что акция никак не распространялась на здравствующих за рубежом А.И. Солженицына, В.Н. Войновича и остальных.
Здесь надо еще помнить о том, что раз открытая из прежде запретных литературных фигур, как правило, издавалась в умеренных масштабах, как, например, изредка переиздаваемые: после издания 1964 года Аркадий Аверченко, после книги 1957 года Исаак Бабель, Марина Цветаева и Борис Пастернак после маленьких томиков “Избранного” в одном и том же 1961-м, Анна Ахматова после прижизненного “Бега времени” (1965) и другие. Под особым контролем, видимо, был Булгаков: выпустив сборник из двух пьес в 1955-м, издав в 1962-м “Мольера” в ЖЗЛ и единственный крупный том прозы (синий, ах! я выменял его году в 1971—1972-м за двухтомник “Приключения Аввакума Захова” — такой был болгарский суперагент, социалистический Джеймс Бонд), затем книгоиздание притормозили: еще по раз-два пьесы и “Мольера”, а “Мастер и Маргарита” тем временем победоносно шествовал по городам и весям в виде ксерокопий (тогда это называлось — “отэрить” — по имени множительного аппарата “Эра”) журнальной публикации.
В 1973—1978 годах вышли (не претендую на полноту, пишу лишь о тех книгах, что держал — или продолжаю держать — в руках): А.М. Ремизов, “Избранное”, упоминавшийся выше Пильняк, вероятно, кто-то еще и том Михаила Булгакова — “Белая гвардия”, “Театральный роман”, “Мастер и Маргарита”, сделавшийся бессонной мечтою тысяч и тысяч. Приходило несколько экземпляров этих книг в каждую область, где они не могли быть включаемы в обычный номенклатурный, в сотню человек список распределения книжного дефицита, но доставались лишь членам бюро обкома партии; мне рассказывал некогда директор Астраханского облкниготорга, что Булгакова на область пришла одна пачка, а в ней могло быть, и 12, и 10, и 8 экземпляров с письмом из Госкомиздата: распределите по согласованию с обкомом партии.
Более повезло поэзии. Если издание прозы было возложено, естественно, на “Художественную литературу”, то поэзию не очень хороших поэтов поручили издавать негосударственному издательству “Советский писатель”.
Не надо, конечно, “негосударственному” понимать совсем уж буквально, тогда все было государственное, и все же издательство Союза писателей обладало некоторой регламентируемой автономией. Знаменитая серия “Библиотека поэта”, издаваемая еще с тех пор, когда “Совпис” был кооперативным “Издательством писателей в Ленинграде”, умело руководимым будущим автором “Необыкновенного лета”, была по определению серией раритетной, элитной, на массового читателя не рассчитанной, в т.ч. и тиражами, в книжных магазинах, за исключением “Книжных лавок писателя” в Москве на Кузнецком и в Питере на Невском, появляющихся редко. В серии “Библиотека поэта” были выпущены Осип Мандельштам (1973), Владимир Соловьев (1974), Федор Сологуб (1975) — это в Большой, “синей” серии, а в малой, разноцветной — Николай Клюев и Максимилиан Волошин (оба — 1977) и Игорь Северянин (1978) (почему-то невиннейшего автора “Ананасов в шампанском” мариновали дольше других).
Итак, тиражи. Если “Избранные сочинения” “правильных” писателей выпускались “Худлитом” обычно в 100 тысячах экземпляров и более, то Ремизов, Булгаков и Пильняк вышли по 30 тысяч. Если “Библиотека поэта” Большую серию, даже и опального Пастернака, выпускала в 40, а Малую, даже и эмигранта Сашу Черного, в 50 тысяч, то для “отклоненцев” тиражи в Большой серии 15 тысяч, а в Малой 15—20. Читайте кто хочет!
(Не надо, надеюсь, пояснять, что цена в ту пору не имела ровно никакого значения, так как книги тогда вообще стоили недорого, и из “хитрой” серии столько же, как и пылящиеся на прилавках Борис Полевой или Михаил Алексеев).
В предыдущем рассказе я описал обмен сборника Мандельштама, но не сообщил, каким образом у меня оказалось целых два экземпляра.
Упомянутые выше “Книжные лавки писателей” были частью системы привилегированного положения членов Союза писателей, включающей в себя бесплатные путевки, приличное жилье и т.д. Вход в лавки был свободный, но для обладателей до сих пор вожделеемых графоманами всех мастей членских книжечек СП, высмеянных еще Булгаковым, открывались особые двери — в Москве на втором этаже, в Питере в левой закрытой части лавки. Но то столицы, а как же провинциальным обладателям тех же кожаных книжечек? Для того существовали и довольно исправно функционировали отделы “Книга почтой”. Разумеется, москвич, заходя, да еще с шоколадкой, на Кузнецкий чуть не ежедневно, имел куда больше шансов приобрести желаемый раритет, чем провинциал, царапающий на открытке: “Убедительно прошу… крайне необходимую для работы…”. Однако было одно существенное НО. Оно заключалось в том, что каждый член СП имел право получить каждое издание “Советского писателя”, и правило это соблюдалось. В конце года писатель получал по почте тематический план “Советского писателя” на следующий год, отмечал желаемое, отсылал заявочку и мог быть спокоен. Все приходило. Другой вопрос, что этого всего было немного, так как 90% темплана писательского издательства составляли книги таких же советских тружеников пера, как и он сам, иметь которые никто не стремился. И лишь немногие разделы, и прежде всего “Библиотека поэта”, могли порадовать настоящей литературой из светлого прошлого.
Отец мой был членом СП и по моей просьбе отсылал составленные мною заявки. С Мандельштамом случай был особый и тем, что вот уже много лет подряд, а точнее — пятнадцать, заявленный в темплане на такой-то год, он ежегодно же переносился. То ли Надежда Яковлевна успевала особенно досадить власти, то ли еще что, но никого, кажется, так долго не мариновали, разве что запрещенные и неопубликованные вещи, скажем, Платонова, но ведь легальный-то Платонов выходил, и в сборнике Мандельштама за исключением нескольких стихотворений 30-х годов были ранее публиковавшиеся тексты! Потому, когда из “Книжного обозрения”, сообщавшего о новинках “хитрой” серии, заставляя содрогаться книгочеев от Москвы до самых до окраин, я узнал, что Мандельштам все-таки вышел, то, не дожидаясь присылки из Москвы, — да и будет ли она? — обратился к замечательному человеку, с которым подружился в Йошкар-Оле, марийскому поэту со странной фамилией Колумб. Валентин Христофорович Колумб.
Этот замечательный человек рассказывал мне, что, когда их, идолопоклонников национальности мари, называемых до революции черемисами, поголовно принудительно крестили, поп, не то спьяну, не то со зла на какую-то обиду, нарек отца его Христофором Колумбом. Так вот, я обратился к Валентину, занимавшему какой-то пост в Марийском союзе писателей, с просьбой о Мандельштаме, правда, без особой надежды, но вдруг — все-таки маленькая Йошкар-Ола не Саратов, напичканный потребителями книг, а по положению она столица республики. И Валентин прислал мне Осипа, моего, понимаешь, Эмильевича, кажется, еще ранее, чем прибыл экземпляр из лавки! Помню, приписал он — мол, обо мне не беспокойся, я о себе тоже позаботился.
4. Сладкое слово “дефисит”
Году этак в 80-м я, несколько волнуясь, стоял пред окошечком одного из администраторов гостиницы “Москва” в одноименной столице СССР. Волнение проистекало из того, что меня могли поселить в двухместном номере, а могли и в одноместном. Вовсе не поселить (подобно толпе бедолаг, осаждавших администраторов, несмотря объявление “свободных мест нет”) меня не могли, так как имелась бронь от Союза писателей, организации в СССР уважаемой. Но одноместный номер в элитной гостинице это было непросто. Я ожидал результата, и почти безотчетно вынул из портфеля собственную недавно вышедшую книжку, и, узнав из таблички ф. и. о. администратора, сунул в окошечко книжку с надписью. Приятно зарумянившись, дама — а в такой гостинице как “Москва” в администраторы не брали женщин, туда брали дам — дама промолвила вроде чего уж там, зачем это, я бы и так. Словом, вскоре я входил в одноместный номер. Но скажите мне, пожалуйста, черта ли ей было радости от моего сборника литературно-критических статей? Ведь не Пикуль ей книжку подарил, не Евтушенко! Можно ли вообразить лицо нынешней гостиничной дамы, которой вы осмелитесь сунуть какую бы то ни было книжку?
Году примерно в том же исторический писатель Олег М., который уже возникал на этих правдивых страницах, приобретя автомобиль и крайне плохо им управляя по причине неумения, слабого зрения и сильной выпивки и утомившись выручать отобранные гаишниками права, стал возить в багажнике пачку своих книг о Суворове из серии “ЖЗЛ”. Он мог вытворять на дороге все, что ему заблагорассудится, а ну-ка предложите-ка нынешнему гибэбэдэшнику книгу про Суворова или не про Суворова, и он вам такое “легко в бою” покажет! А можно ли сейчас вообразить себе… ну, даже Б. Акунина, откупающегося книгой с автографом?
Году примерно в том же мой знакомый Николай М., имя которого тоже возникало в наших рассказах, получил в столице квартиру, какую хотел. Нет, у него была трехкомнатная квартира, но и детей было двое, или даже трое плюс теща. Он долго ходил к главному хозяину Союза писателей Юрию В. и выходил. В те поры скончался главный редактор “Нового мира” поэт Сергей Н., известный неумеренным винопитием и книгособирательством, впрочем, если первому я был очевидцем, то о втором лишь слышал: будто бы необыкновенно полное собрание русской поэзии имелось в библиотеке Н. Не знаю, как там решили с родственниками Н., но Литфонд отдал его квартиру нашему земляку М. Большую четырехкомнатную квартиру в так называемых “красных домах” у метро “Университет”.
М. шибко не радовался. Впрочем, это вообще был его стиль, стиль некоторой унылости и неверия в светлое для себя будущее. И когда его поздравляли с новосельем, он лишь мрачно твердил о ремонте. Раз побывав в его новой квартире, я убедился, что М. не зря хандрит: чтобы так запустить жилище, как прежний хозяин, надо было очень постараться, особенно впечатляли фанерки, которыми вместо бывших стекол были забиты двери.
(…И все-таки Н. было далеко до известного прозаика Виля Л., который в периоды отдыха, проводимого им совместно с супругою дома, дабы чувствовать себя совсем как на природе, жарил шашлыки прямо на паркете, и получивший после его кончины квартиру в писательском доме публицист Г. показывал друзьям обугленные круги на месте кострищ, разводимых дружной парою…)
Да, начинает М. ремонт и постоянно натыкается на многочисленные препоны тогдашней действительности. Он, конечно, частично преодолевает их с помощью всем известного средства, но не станешь ведь какой-нибудь руководящей даме в каком-то там СМУ совать пол-литру! То есть она-то, может, только о пол-литре с утра и мечтает, но неудобно, люди кругом, тем более что сам М. человек непьющий. И вспоминает наш М., что у него, в отличие от подавляющего большинства советских граждан, имеется свободный доступ к книжному дефициту! Более того, если даже самый-рассамый начальник или завмаг получит по должности или знакомству самого-рассамого “дифиситу” один экземпляр, то М., являясь главным редактором крупнейшего издательства, может — за деньги, конечно, не подумаем дурного, ведь книга редко стоила больше рубля — может взять и пачку, и две, и сколько угодно книжечек. И каких книжечек! А тех, что выпускает его издательство. А какие книжечки выпускает его издательство? А такие, за которые спекулянты на Кузнецком уже в день выхода книги берут по десяти номиналов, а рядовые граждане, добыв, прижимают к груди, как диплом с отличием: не говоря уж о “Библиотеке юношества”, библиотеке “Стрела” — кто не хочет библиотечку современной фантастики? А “Жизнь замечательных людей”? А исторический альманах “Прометей”? А альманах “Мир приключений”?! А “Зарубежный детектив”!!! — который не то что купить, в библиотеках можно получить лишь по дружбе с заведующей, и с предварительной записью, и на несколько дней.
Славный паркет у М.! Отличнейший! А какие обои! Фу ты, пропасть, какие обои! Как крепко и красиво вделана раковина в ванной и вытяжка над плитою! Прекрасная квартира!
Году примерно в том же я ушел из редакции, где работал, и засел дома, нянча новорожденного сына и сооружая книгу о жизни и творчестве Алексея Н. Толстого. Чтобы современному читателю не показался мой тогдашний социальный статус тунеядством, спешу пояснить, что, как член Союза писателей СССР, я имел право не служить, поместив свою трудовою книжку в отделение этого самого Союза, где мне и отмерялся трудовой стаж, согласно записи в ней: “Перешел на творческую работу”. Стаж-то, конечно, отмерялся, только помимо него требовались наличные средства на приобретение продуктов питания. При отсутствии зарплаты ее роль должны были играть гонорары, но добыть их было не так просто. Гонорары за напечатанные в толстых журналах статьи и рецензии бывали нерегулярно. Журналистом в газете я быть не мог в силу наличия новорожденного младенца, приковавшего меня к жилищу, и по полной неспособности быть газетным либо другим журналистом. Главный же вид дохода саратовских членов СП мне претил. Он состоял в их гастрольной деятельности от так называемого Бюро пропаганды художественной литературы. Мне уже приходилось как-то писать о деятельности этой странной конторы, здесь не место, напомню лишь, что существовавшее при отделении СП бюро занималось тем, что направляло членов по городам и весям области на “творческие встречи” с читателями, за что каждый член получал, если не ошибаюсь, 15 рублей минус налог и партийные взносы (в партии состояло 90% саратовских совписцев). Некоторые очень были к этом делу приспособлены и посвящали ему почти все время. Лидировали, конечно, поэты, критик, он что, статью будет читать на полевом стане или в цеху? Некоторые, правда, находились и, объединясь с одним-двумя поэтами, включались в гастрольную круговерть, предваряя чтение стихов товарищей лекцией о саратовской поэзии. Но я как-то чурался концертной деятельности, за что неоднократно подвергался критике в выступлениях заведующего бюро на писательских собраниях. И не по моей натуре была она, и не хотелось врать о творчестве дорогих земляков, а если бы сказать правду, пришлось бы объясняться на заседании бюро, и партбюро, и бюро райкома, и т.д. Короче, от бюро я не кормился. Моим почти единственным доходом (аванс за книгу был давно проеден) было внутреннее рецензирование, что опять-таки требует пояснения для читателей.
В те золотые для не обремененных особым талантом советских писателей годы, ни одна книжка ни в одном издательстве не выходила, не получив две положительные рецензии пера члена СП или обладателя ученой степени. Кроме издательств, весьма обширные фонды на внутреннее рецензирование имели и редакции. В “Волге”, например, месячный фонд гонорара составлял 20 тысяч рублей, а внутреннего рецензирования 6 тысяч. Существовали целые редакции и отделы, где переписку с авторами вели, по существу, внутренние рецензенты. А почему? А потому, что, во-первых, каждый член — да-да, опять приходится про корову рыжу! — каждый член СП имел право, и очень любил им пользоваться, не просто получить назад предлагаемую им в редакцию рукопись с письмецом заведующего типа: “Дорогой Сидор Сидорович, однако, к сожалению, портфель переполнен, желаем удач и проч.”, но к этому гадкому письмецу еще и “мотивированный отказ” — т.е. небольшую рецензию, которую заведующий за зарплату писать вовсе не желал, но зато желал стоящий у парадного подъезда другой член — друг, приятель или просто хороший человек, которому надо было дать заработать. И счастливый хороший человек уволакивал с собою толстую — чем толще, тем, понятное дело, лучше — папку, чтобы через неделю (ранее неприлично: решат, что читал невнимательно) принести ее же с рецензий в 3-х экземплярах (один автору, один в редакцию, один в бухгалтерию). По этому поводу вспоминается мне, как однажды в Крыму, в Коктебеле, решил я помочь поднести вещи только что приехавшему Виктору Ч., также неоднократному персонажу этих рассказов. Чемоданы оказались неподъемно, невероятно тяжелы. Я выяснил, что там были рукописи для внутреннего рецензирования, набранные Ч. в нескольких московских издательствах. “Деточки!” — развел руками чадолюбивый критик. Оплачивалось рецензирование по ставкам от 3 до 15 рублей за авторский лист (22 страницы на машинке) рецензируемой рукописи. Обычной ставкой было 5 рублей.
Разумеется, внутреннее рецензирование было не только средством подкормки своих ребят, но и мощнейшим шлагбаумом, который можно было поднять или опустить. Поэтому вокруг каждой московской редакции группировался довольно узкий круг рецензентов, которым доверяли и который без лишних наводок понимал, кого следует поощрить, а кого не допустить. В провинции было проще, наивнее и честнее, так как в рецензентах единственного, да и то не в каждом городе, издательства, а тем более журнала, оказывались члены одной писательской организации, но разных — в пределах! — взглядов. Но, конечно, не все попадали в рецензенты, кого-то не любил директор издательства или главный редактор журнала, кто-то, какой-нибудь поэт, рифмующий много лет “Россия — босые” и “цеха — веха”, не подпускался к рецензированию по причине неумения писать без орфографических ошибок. Особым родом рецензирования были ответы на сотни, тысячи, сотни тысяч стихотворных строк, рассылаемых в редакции с неумолимостью рока рифмоплетами со всех концов необъятной страны, благо конверт с маркою стоил в СССР пять копеек.
Итак, сидя дома, я, конечно, подрабатывал “внутряшками”, но как всякий нормальный человек, ощущал хроническую нехватку денег.
И пошел на такое крайнее средство, как жизнь по больничному листу.
Как и все советские трудящиеся, члены СП имели право болеть. И получали по больничному листу, если представляли соответствующую справку о заработке, до десяти рублей в сутки. Болеть, как и все, они могли до трех месяцев в году. Которые из них ухитрялись, как, например, популярный саратовский поэт Исай Т., не только до дня исчерпывать лимит, но и проводить его в стенах областной, т.н. “партактивской”, больницы на казенном довольствии, а хворобные суммы доставались семье.
Итак, был необходим “листок нетрудоспособности”. Легко сказать! Может быть, каждый второй из подданных великого государства желал бы его иметь, чтобы предаваться дома заботам о семье, чем что-то свершать на производстве, но далеко не каждому удавалось им обзаводиться, да еще и постоянно. Я искал. Я нашел.
Офтальмолог, окулист, или, попросту, глазник, женщина приятной наружности и среднего возраста, подобно многим в те годы, стремилась приобрести как можно больше дефицитных изданий. О некоторых моих возможностях по этой части — “Книжная лавка писателей” — я уже рассказал, о других — дружба с директором книготорга, издательскими работниками Москвы — быть может, еще расскажу. Я приходил в поликлинику с полным портфелем. Уходил с больничным, который затем продлевался. Два десятка “дифиситных” книг стоили рублей 30, за две недели больничного я получал больше сотни.
…Так жили поэты. Читатель и друг! Ты думаешь, может быть, — хуже… и далее по тексту Александра Блока.
5. Мужчина и женщина
Давным-давно, еще при Советской власти, на Набережной, которую я не люблю называть набережной Космонавтов не столько по равнодушию к междупланетным сообщениям, сколько по безвкусице наименования, напоминающего мне бульвар Молодых Дарований, было целых два книжных магазина. Один располагался в доме 1 “А” и принадлежал Приволжскому книжному издательству. Только очень большой, на грани патологии, любитель книги, как правило иногородний, мог забрести в этот самый глухой, непроходной уголок Набережной, чтобы приобрести там книгу о строительстве Балаковской АЭС или сборник одного из саратовских стихотворцев. Магазин был хронически пуст, так что случайно забредший иноземец натыкался на испуг немногочисленного персонала — чего надо? Редкое оживление в жизнь магазина вносили встречи с читателями все тех же всем известных стихотворцев, на которые добровольно приходило пять соседских старушек и принудительно десятка два пэтэушников. Старушки сидели в стульях первого ряда, умильно глядя на кричащего и воющего любимые строфы поэта, и гадали, сколько он получит за выступление, а пахнущие табаком пэтэушники давились смехом под яростным взором воспитателя.
Второй магазин находился на противоположном конце Набережной, в доме номер 8, и не был чьей-либо фирменной принадлежностью. Он был обширен площадью, со всеми отделами большого магазина: художественной литературы, учебно-педагогической, политической, подписных изданий и прочая, а также имел обширный “бук”. Между прочим, я подписался там на собрание сочинений, которым очень дорожу, прежде всего, разумеется, из-за самих сочинений любимейшего моего, драгоценного, наируссейшего из русских писателей Александра Николаевича Островского, но еще и из-за издания. Полное собрание в двенадцати томах (1973—1980, изд-во “Искусство”) было тщательно подготовлено и откомментировано, главным образом В. Я. Лакшиным, и необычайно оформлено: переплеты обтянуты желтоватым, словно бы выцветшим, коленкором, на котором воспроизведены картинки ХIХ века, литографии с видами старой Москвы, эскизы к постановкам драматурга и т.д., иллюстрация занимала обе крышки переплета, а на корешок тома приходились фигуры: дама в кринолине, пузатый купчина в цилиндре, дряхлый отставной унтер-офицер Сила Грознов и другие, что, встав бок о бок на книжной полке, образуют маленький театр.
Если главный, № 1, книжный магазин Саратова в “Доме книги”, во-первых, кишел народом, а во-вторых, обладал прочным и немалым кружком “своих” покупателей, так что мало-мальски приличная книжка не имела шансов появиться в открытой продаже, то магазин на Набережной был нравами попроще, своих было поменьше, и, во всяком случае, я не был там свидетелем сцен вроде той, как часто бывавший в Москве мой, ныне, увы, покойный друг Володя Т. покорно записывал в книжечку заказы заведующей отделом художественной литературы Татьяны Петровны, среди которых было и средство от потения ног.
Продавцы, а точнее, продавщицы (долгие годы, в отличие от Москвы и Питера, в Саратове был единственный мужчина в книжной торговле — легендарный директор саратовского “Букиниста” на ул. М. Горького Юрий Леонардович Болдырев, саратовский диссидент, в будущем душеприказчик и издатель наследия Бориса Слуцкого), эти милые барышни, редко имели подлинный вкус и интерес к книге. И магазин на Набережной не был исключением. Это не значит, что они были грубы и невнимательны, но у них не “горел глаз” при виде некоего издания, они могли торговать бы и чем-то другим, однако, торговали книгой, потому что родителям удалось определить их в Саратовский книготорговый техникум, место престижное, ибо работа была чистая и при дефиците.
Однажды летом в магазине на Набережной я стал свидетелем разговора продавщицы и приятно-округлого невысокого старичка в полотняной кепочке, желавшего продать свою библиотеку. Негрубо, но твердо барышня предлагала старичку книги принести, на что старичок испуганно возражал, что ему это не по силам, тогда как правда продавщицы состояла в том, что “по домам мы не ходим”. Я вмешался в разговор, будучи исполнен сразу нескольких побуждений: симпатии к старичку, интеллигентского негодования: “Вот у нас все так!”, и, наконец, корыстной возможности самому стать покупателем.
Что? Вы хотите сказать, что именно последнее соображение и было основным? Все может быть, но должен заметить, что, в отличие от некоторых других, я никогда (описываемый случай единственный) не занимался хождением по старичкам и старушкам, болезненно страшась быть принятым за афериста, так как тогда хватало любителей пошастать по старичкам. Началось, вероятно, с писателя С. и живописца Г., обладателей колоссальных коллекций древних русских икон, которые они вывозили из глухих северных мест, где старики и старушки не подозревали о денежной стоимости своих “досок”. В 60-е годы продвинутая интеллигенция ринулась в деревни, и нельзя было без омерзения наблюдать в хорошо отремонтированной квартире, рядом с магнитофоном “Грюндиг” и баром, набитым красивыми бутылками, столпившиеся иконы, расписные доски прялок, строй помятых латунных самоваров наверху шкафа или стенки. Один саратовский ухарь-литератор, в будущем поставлявший биографии русских князей в какое-то московское издательство, вроде “Армада”, проехался по районным библиотекам в старых уездных годах нашей области, забирая комплекты, скажем, “Аполлона” или “Мира искусства” в обмен на современные дешевые книги. Так вот, ни единой иконы, прялки или самовара я не добыл ни разу в жизни и никогда не имел. Сопровождая старичка в недолгом маршруте с Набережной на ул. Соляную, которая официально тогда, кажется, уже называлась имени, о, Господи, Космонавта Леонова, я более всего предвкушал возможность побывать у интеллигентного старичка дома, послушать, быть может, его рассказы и даже был бы рад, коли бы вовсе никакой книжной купли-продажи не состоялось.
Я не желал предстать в глазах старика хватом. Старики подозрительны, им кажется, что их непременно обманут. В общении с малознакомыми людьми, особенно пожилыми, следовало быть внимательным и неторопливым. Последнему меня некогда научили мой друг школьных лет Витя З., а также продавец аквариумных рыбок дядя Женя. Мы были школьниками и водили рыбок. Водили — это, конечно, громко сказано: лишь бесперебойно плодящийся вид живородящих гуппи и, куда реже, меченосцев размножались в наших аквариумах, тогда как серьезное разведение из икры, со сменою температурных режимов и прочая, было занятием взрослых аквариумистов, у которых мы и приобретали рыбок. Их было несколько. Тогда еще не было магазина “Природа”, не было, как сейчас, обширного птичьего рынка на Сенном, любители выходили туда, а также на Верхний базар, нынче занятый под чиновничьи надобности, лишь летом, а продажа в основном, особенно в холодную пору, велась на дому.
Да, рыбки… а были еще и марки, но ладно! Рыбок мы покупали у дяди Толи (ул. Некрасова), дяди Жени (ул. Ленина) и старика Шкоды, угол Бабушкина Взвоза и Чернышевской. Шкода был совсем старенький, всегда в черном кителе со знаком почетного железнодорожника, на котором пускал крутую серебряную струю дыма серебряный локомотивчик. Рыбок показывал он неохотно, с раздражением, вылавливал по старческой лени не тех, что выбрали, ходить к нему не любили, разве что посмотреть на самый огромный, бог знает на сколько ведер, аквариум, занимавший с четверть большой комнаты. Пацаны рассказывали, что однажды, гоняясь сачком за юркими барбусами суматранусами, старик перевалился через борт аквариума и уткнулся головою в песок на дне, и лишь решительность покупателя спасла железнодорожника, взявшего тем не менее плату за барбусов сполна. У дяди Толи рыбки были недорогие, но с дурной репутацией: в его водоемах водилась гидра, маленький и вредный рыбий паразит. Самым интересным был дядя Женя. В огромной, перегороженной занавесками, этажерками, столами и столиками комнате старого дома рядом с Суворовским училищем он обитал вместе с матерью, которую редко приходилось видеть, она перемещалась за занавеской, откуда доносились запахи бедной пищи. Как сейчас вижу его в призрачном свете аквариумных подсветок, со всегдашней дешевой сигаретой в мундштуке, нестриженого и, кажется, горбатого. Он глядит то на тебя, то за стекло, за которым перемещаются разноцветные тельца рыбок, и объясняет их повадки. Именно и только у дяди Жени водилось чудо из чудес: неоновая рыбка, с ярко светящейся изумрудной полоской вдоль тела. И вот, придя впервые к дяде Жене с другом З., первооткрывателем и путеводителем моим во всех неучебных вопросах, я чуть ли не с порога (карман жгла выданная отцом десятка), тыча пальцем в аквариумное стекло, спросил: “Сколько?”.
Дядя Женя нахмурился. Большие, навыкате, несколько сумасшедшие глаза (точно, точно он был горбат, такие глаза, такие долгие прямые пряди волос бывают лишь у горбунов) печально смотрели на глупого мальчишку. “Зачем ты так? Я же вас не тороплю. Вон у него учись — он не спешит, не кричит”. Я, кажется, впервые заметил, что мой товарищ и впрямь никогда не суетится, а в таких ситуациях, как с дядей Женей, норовит сказать что-то ласковое, улыбнуться, внимательно слушать.
Спасибо, друг Витя и дядя Женя, вы научили меня важной очередности: выслушать прежде, чем высказаться.
Сергей Иванович Хворов был не толстым, а именно круглым старичком. Ему очень шла мягкая светлая кепка и просторные полотняные брюки и полотняный же пиджачок. И поношенные, словно бы засушенные, сандалии. Теперь нет таких городских старичков. Посмотрите на теперешних, это не городские старики, печать сельского труда жизни, привычек лежит на каждом. Зимою они сидят перед телевизором, а с весны до осени пребывают во саду ли в огороде. Когда говорят, что испаряется русский народ, это воспринимается в виде статистики. Но бывая в селе, я вижу, как убывает сельский житель. Он убывает в город, поглядите биографии местной власти, которая сама себя стала почему-то называть элитою. Живя же в городе, я вижу, как убывает городской житель, очевидно, на кладбище. И прибывает в городе сельский. И кавказец. Целые районы, например, бескрайние дворы вокруг Сенного, заметно “почернели”, и нерусские дети играют на улице, и нерусские женщины в толстых халатах выходят посудачить к воротам, и даже собаки, кажется, имеют морды кавказской национальности. А вот старого саратовского еврея вы встретите еще реже, чем русского. Где эти престарелые еврейские парочки на лавочках в Липках, разглядывающие проходящих, причем он, в первую очередь и по преимуществу, молодых дамочек — сильна еврейская витальность!..
Мой новый знакомый, старый саратовец Сергей Иванович был музыкантом. Духовиком. Сейчас забылось точно, но более всего, кажется, он дудел на кларнете. Он учился музыке в нашей консерватории еще до 1917 года. В революцию, конечно, спасался. Разрешите мне по этому поводу привести отрывок из забытого сочинения презираемого в демократической России писателя Ал.Н. Толстого “Хождение по мукам”: “Буденновцы, обшаривая деревню, начали выгонять изо всех углов на улицу каких-то перепуганных людей, — кто был в подштанниках, кто, со страху, об одном сапоге. Оказалось — музыканты. Их окружили, стали над ними смеяться. (…) — Ну что же, — сказал Семен Михайлович, — с паршивой овцы хоть шерсти клок… А умеете ли вы играть Интернационал? — Музыканты могли играть все что угодно, — среди них были ученики и Московской консерватории, вот уже полтора года — в поисках заработка и белых булок — бегавшие из города в города, спасаясь от погромов, заполнения анкет и уличной стрельбы, покуда в Ростове их не мобилизовали, капельмейстер, с губчатым носом, пропитанным алкоголем, заявил даже, что он — старый революционер. Глядя на его сизо-лиловый нос, ему поверили, что вредить не станет”.
А моего Сергея Ивановича мобилизовал сам Василий Иванович Чапаев.
“Рассказы о Чапаеве” — так называлась многократно переизданная книга для детей литератора Вл. Разумневича, в которой комдив представал задорным затейником, более всего желающим одарить близких шуткой и лаской. Таковыми изображались в советском искусстве почти все вожди, и пошло это с получивших верховное одобрение кинофильмов о Ленине Михаила Ромма, где Ленин-Щукин прыгал задорным, типа конферансье, бодрячком. Видимо, деятели культуры по успеху Ромма — Щукина поняли, что от них требуется, и, взяв раз верную тональность, пошли лепить не только Ильича и его сподвижников, но даже и эпизодических секретарей обкомов и райкомов весельчаками. Лишь единое Исключение из правила весьма выгодно выделялось своею серьезностью. (Между прочим, пресловутая неудача с постановкой “Батума”, быть может, и произошла во многом оттого, что Исключение из правила имело в пьесе Булгакова облик обаятельного и находчивого мужчины кавказской национальности.)
В воспоминаниях старого музыканта Чапаев не был похож не только на леденец Разумневича, но и на великолепную роль Бориса Бабочкина.
То, что Сергей Иванович, пусть и не с первой встречи, но рассказал мне кое-что о замашках комдива, удивительно. Ведь был самый разгар Советской власти, а даже много лет спустя, уже на ее вялотекущем излете, после публикации в журнале “Волга” статьи саратовского литератора Б. о Чапаеве, где лишь предполагалось его женолюбие и уточнялось чувашское происхождение и первоначальное начертание фамилии — Чепаев, обкомовский курьер вскорости принес мне пакет, содержащий жалобу Клавдии Васильевны Чапаевой по поводу клеветы на батюшку, об чем я писал объяснения и ответы. Если, вдруг, тщаниями доброхотов, она или кто другой, прочтя нижерасположенные строки, вознегодует, на этот случай я, как человек, выросший при Советской власти, спешу заявить, что за достоверность информации ответственности не несу.
Да, кругленький, в кепке, похожей на панамку, Сергей Иванович не страдал конформизмом. “Как же я в вашу партию вступлю? — тихо рассказывал он о предложении, от которого не должен был, но отказался. — Я вступлю, а вы меня баней заведывать назначите!” Так и не стал он руководителем, кажется, музыкальной школы.
Жаль, что не записал я подробно наши встречи. Не помню, каким образом возник в беседах и период службы Сергея Ивановича в музыкальной команде в Николаевске и около.
…Музыканты, да и вообще бойцы, избегали попадаться на глаза комдиву, так как неизвестно, под какое настроение попадешь. А если под дурное? А тогда не знаешь, в шутку или всерьез он достает наган, пальнет-то в почву, только страху от этого не меньше. Да и не всегда в почву направлялась пуля. Или прикажет сыграть неизвестную по названию вещицу, и с улыбкою предлагает “исполнить точно”. Словом, избавление от чапаевской службы музыкант вспоминал как величайшую радость, словно с того света на этот воротился…
Но война, пусть и другая, нечаянно догнала бедного Сергея Ивановича и его жену Веру Ивановну.
В их комнате на стене висел большой портрет молодого человека с невыразимо печальными глазами. Демобилизованный после госпиталя по причине тяжелого ранения в голову, их сын Женя так уже и не выздоровел, прожил несколько лет инвалидом и оставил их одних доживать долгий век вдвоем. И Вера Ивановна несколько тронулась. Впервые с нею встретившись, я напрягся — столь неожиданна и нелепа в старушке была ее оживленность, почти игривость, крашеные волосы и губы, девичьи жесты. Хозяйство было на Сергее Ивановиче, она же дни напролет сидела за фортепиано, исполняя вальсы, романсы, этюды, одинаково бравурно, что вызывало немалое раздражение соседей. В первые приходы к Хворовым, в коммунальном коридоре с тем коммунальным запахом, который был и есть един во всех коммуналках страны, ко мне подходила одна или другая, чаще одна и та же, похожая на черепашку, соседка и, указывая свободной, словно бы из подмышки растущей, ручонкой (в другой, конечно же, было кухонное полотенце или ручка сковородки, им обернутая) на высокую изъеденную временем двухстворчатую дверь Хворовых, говорила:
— Играет. День и ночь играет, сил нет. А плита вся засранная, разве мужчине положено в кастрюльки глядеть. Барыня!
Потом, убедившись в моей с барыней дружбе, подходить перестала.
Дружбы, конечно, не было. Насколько необременителен, воздушен в общении был он, настолько тяжела она. Она смеялась, каждый раз спрашивала одно и то же о семье, но в глазах читалось отсутствие и невидимая, но живая боль исходила от нее, словно бы дрожала от напряжения струна, и ты не мог не воспринять эту дрожь и не ужаснуться ей.
Книги я купил у Сергея Ивановича при первой встрече, и уж более к этому мы не возвращались, словно бы из опаски, что разговор о книгах и деньгах омрачит наши беседы. Книги эти я помню. Том из собрания сочинений Е. В. Тарле “Наполеон”, первое издание булгаковского “Мольера” в ЖЗЛ, дореволюционный двухтомник Ф. Шиллера с дарственной надписью, сделанной красными чернилами пером с раздвоенным кончиком: “Милой Верочке в первый год совместной жизни; В день ангела 17 сентября 1919 года. Любящий Сержик”. И ниже нотная строка, которую я, обладая низкими способностями и малыми познаниями в музыке, не смог прочитать.
Должен пояснить, откуда эти “низкие” и “малые”. То есть низкие-то понятно, от природы, а малые от насильственного обучения музыке. Во времена моего детства, в 50-е годы, особенно в семьях, что пробивались по жизни снизу, было принято учить детей музыке — у нас в классе уж половина училась точно: кто на “ф-но”, кто на скрипке, кто на аккордеоне, как упомянутый выше Витя З. Способности в расчет не принимались. Тех, кого не приняли в музыкальную школу, учили нанятые учителя. Разумеется, не всем это было по плечу, так же как и приобретение инструмента, особенно пианино, но опять-таки именно в те годы в Саратове открыли фабрику пианино, которая сперва с начинкой из ленинградского “Красного октября”, а затем и самостоятельно стала производить красивые в черном лаке инструменты. Каковой факт, как и то, что купить их можно было не свободно, а в очередь, подобно тогда же ставшему реальностью холодильнику “Саратов”, говорил о том, что советская пропаганда не вовсе врала о послевоенном повышении благосостояния трудящихся.
Обучение музыке таких, как я, было пыткой и для ученика, и для преподавателя, но тот-то хотя бы страдал за деньги, а нас зачем мучили? Весьма точное определение содержится в письме Жени Лифшица в Саратов родителям. Этот Женя, старший брат моего соседа Владьки, жил в Москве и слал оттуда в письмах родителям мудрые советы по воспитанию брата. Даже тогда, мальчишкой, я страшно любил читать письма Жени, обладая — видимо, в компенсацию отсутствия музыкального — врожденным литературным слухом. Если меня терзали у клавиатуры, то Владьку пытали смычком. Равенство наше с ним в музыкальной бездарности опровергает ходячее мнение, якобы все евреи музыкальны от природы. Владька, кажется, нарочно, из гадости, пилил свои гаммы, стоя у открытого окна и исторгая из своей шестнадцатирублевой, т.н. “детской” скрипки чудовищные, ужасающие весь двор рулады. Так вот мудрый брат его Женя писал родителям в Саратов (помню их наизусть, как Саня Григорьев письма капитана Татаринова): “Вы жалуетесь на Владьку, а кто виноват? Зачем вы все это устроили с музыкой? Я вам скажу, зачем. Будет школьный вечер, и на сцену выйдет Владик со скрипочкой. А как будет приятно родителям! Вот что вы спроектировали!”.
Мой же отец, непохожий во всех отношениях на дядю Мишу Лифшица, говорил мне следующее: “Ты представь: будешь взрослым, придешь в компанию, захотите вы с девушками потанцевать — ты и сядешь к пианино!”. За два года страданий я кое-как выучился читать ноты с листа и даже добрел до начала пьесы “Октябрь” из “Времен года”, но наконец взбунтовался: ведь даже простую мелодию сыграть на слух было для меня тяжким трудом, тогда как соседский Юрка, выгнанный из школы хулиган, едва услышав новую мелодию, что приходила из кинотеатра “Центральный”, расположенного выходом на нашу улочку, заливался, как соловей, так аранжируя свой свист, что заслушивались даже старухи, только что оравшие на Юрку за очередную выходку.
А когда мы выросли, стали жениться, выходить замуж и переезжать, ненавистной обузой становились те самые красивые инструменты, что с такой гордостью некогда водружали в жилище родители. Но родители жили в первых и вторых этажах, мы же в пятых и девятых, или в других городах, и уже переезд музыкальной гробницы стоил более ее продажной цены. В жилищах поселился магнитофон, и звука живой музыки не стало слышно из окон.
Так вот, к нотной строке. Тональность — ми минор — совпадала с “Сентябрем” из “Времен года”, но там строки я не нашел, прочитать же на слух, которого у меня не было (и, разумеется, нет), не мог: обучать меня сольфеджио учительница отказалась категорически, очевидно, из-за сочетания отсутствия слуха с редким по противности голосом. Последнее вынудило как-то моего бывшего друга, знаменитого поэта Евгения Р., в застолье, когда все, включая меня, запели, сказать: “Сережа, тебе можно простить все, кроме пения”. Однако я не спросил Сергея Ивановича о строке. Не хотелось тревожить старика, тронуть что-то, что мнилось мне при взгляде на выцветшие красные чернила: осенний сад “Липки” с оркестровой раковиной, только что миновавшее, “необыкновенное”, по позднейшему определению К. Федина, лето, с ожиданием белых, реквизициями и обысками, свиданьями моих героев… Сергей в студенческой тужурке, Вера с косою, скользящей по гибкой спине в коричневом сукне гимназического платья и т.д.
А потом я переехал в другой район и вел неправильный образ жизни, и долгое время не приходил к Хворовым, пока однажды не встретился с С.И. на улице, и он сказал, что они с Верой Ивановной очень хотят, чтобы у меня что-то осталось на память о них. И мы пошли на улицу Соляную, где к тому времени уже непривычно расположился перенесенный с исторического места рынок Пешка. Я — с понятным стеснением не вовсе утраченной совести и, конечно же, спеша в какую-то из многочисленных в те поры у меня компаний, а он, по-прежнему рассказывая что-то на ходу своим чистым саратовским говором с протяжными гласными на конце слов. Вера Ивановна совсем сдала, кажется, она уже не вставала и не сразу узнала меня. Сергей Иванович торжественно вытащил золоченую кожаную книгу: один из трех томов “Мужчины и женщины”, кажется 3-й. Прежде чем вручить, “тестировал”: указав на репродукцию чьего-то “Париса”, выбирающего красавиц, предложил мне определить, которую из трех предпочел герой. Я верно указал на ту же красавицу, что и Парис, чем очень порадовал старика. В книгу была вложена открытка, где уже дрожащим почерком человека, окончившего гимназию, было мне выведено пожелание.
Книга просуществовала у меня довольно долго, золоченая кожа подыстрепалась в пьяных руках гостей, желающих обратиться к источнику сексуальных познаний, в те — напомню, 70-е — годы мало доступных советскому человеку. Она пропала при резких переменах в личной жизни и связанных с ними переездах. Открытку же с надписью я сберегал, и, как знать, при каком-то разборе какой-то папки, быть может, еще и раздастся привет от саратовского жителя Сергея Ивановича Хворова.
6. ЖЗЛ
Впервые я увидел их в конце 50-х в доме своего одноклассника Борьки Э. Несколько застекленных полок были заставлены корешками с изображением факела. “ЖЗЛ!” — уважительно показал на них Борька, на что я не отреагировал. Нас уже тогда потешало своеобразное отношение к книгам Борькиной матери, которую он почему-то звал по имени — Лиля.
В то время среди излюбленных эстрадными сатириками фигур была глупая дамочка, жена руководящего или ученого мужа, увлеченная погоней за модными тряпками, стильной (по тем временам, стало быть, рижской) мебелью, и даже книги подбирающая под цвет обоев. Эту дамочку не выдумали Миронова и Менакер, она существовала в образе тети Лили. Книги на полках она распределяла не сплошными рядами, но так: две у стенки, парочка выдвинута вперед, две так, две так. Занимала ее и игра цветом: Гюго, к примеру, пятнадцать томов, если не путаю, серого цвета, а Стендаль и тоже пятнадцать, уже красного. Ставит их Лиля по три туда-сюда, отойдет, полюбуется, не то! Ищет к автору “Отверженных” поближе колером, лучше всего Жюль Верн, и встают два великих галла, порезанные на порции, два Гюго, два Верна, два Гюго, два Верна. Ах, тетя Лиля, как Вам спится в сухой земле исторической Родины, куда увез Вас сынок? Я вспоминаю Вас…
Но ладно, к теме.
Мои же родители не были книгособирателями. Читать читали и нам велели, и дома были книги, но интереса к собирательству не было. Например, у нас дома, несмотря на то что отец был профессиональным литератором, почти не было собраний сочинений. Был шеститомник Пушкина, отпечатанный на очень плохой бумаге, в замохренных бумажных переплетах — приложение к журналу “Молодой колхозник”; переплетенный в два тома марксовский шеститомник Бунина, трехтомник Куприна и — все. Еще были принесенные в качестве приданого вместе с наборами серебряных ложечек и сервизом принадлежащие жене старшего брата два очень похожих, приятно плотных на ощупь пятитомника Федора Гладкова и Петра Павленко. Книг вообще было немного, они занимали один небольшой шкаф. У Борьки же дома в сверкающих лаком светлых шкафах водружались рядами Вальтер Скотт и Шандор Петефи, Мария Пуйманова и Ванда Василевская, Луи Арагон и Теодор Драйзер. Может, у них была квартира попросторнее? Да нет — полукоммуналка, с отдельным туалетом и общей кухней. Скорее всего, тогда, на рубеже 50—60-х годов, в очередной раз стала складываться мода на книгоприобретательство, и не все еще в эту моду въехали. Даже на моем, относительно коротком веку эта мода несколько раз возникала и пропадала.
Были годы, даже, пожалуй, десятилетия, когда серия ЖЗЛ пользовалась не то что повышенным, а бешеным спросом, и во всех объявлениях об обмене и купле-продаже шла под номером первым. К тому времени у меня исподволь образовалась полочка из этих книг, среди коих более всего я дорожил первым изданием булгаковского “Мольера” (1962), которое я купил у одного славного старичка, о котором см. “Мужчина и женщина”. Что-то я покупал, что-то, с моим входом в литературную среду, мне дарили авторы. Полка разрасталась, раздражая меня тем, что по какому-то закону книги размножались, и рядом с немногими необходимыми оказывались и другие, купленные по случаю или подаренные. Вот, например, “Рабиндранат Тагор”, автор Кришна Крипалани, а? А почему? А потому, что с английского перевел ее мой тогдашний приятель Леня А. Или вот “Малышев”, кто такой? В годы войны нарком танковой промышленности, а написал про него известный литературный критик Ч. Почему критик написал о танкостроителе? Объясню, но не враз, дело тонкое.
Планы ЖЗЛ утверждались на многих уровнях, вплоть до ЦК КПСС: личность, удостоившаяся биографии в ЖЗЛ, как бы обретала (или подтверждала) право на помещение в пантеон бессмертных, кроме того, требовалось соблюдать постоянный баланс соотношения между деятелями советской и дореволюционной истории, русскими и нерусскими, политиками и литераторами, и прочая и прочая. Если кем-то наверху замечалось, к примеру, что в течение какого-то времени в ЖЗЛ не было книги о герое войны, или об украинце, или о деятеле кинематографии, или о авиаконструкторе, или о женщине и прочая — срочно искалась требуемая фигура и, соответственно, автор к ней. Притом автор должен был соответствовать персоне — о маршале должен писать доктор военных наук, в звании не ниже полковника и т.д. Таков был заказ. Навстречу ему с куда меньшими правами двигалась встречная инициатива автора — предложение написать о ком-то. Начинались “противуречия страстей”, сталкивались интересы, имена, связи и прочая. Случалось, что для исправления некогда выпущенной “устаревшей” или “неверной” биографии издавалась другая, как, например, к выпущенному в 1963 году “Достоевскому” Леонида Гроссмана прибавился “Достоевский” самого завредакцией С. (То, что заведующий издавался сам, не только не возбранялось, но было в обычае, точно так поступали и предшественники С. и его преемники).
Как известно, серия биографий “Жизнь замечательных людей” была придумана знаменитым русским издателем Флорентием Павленковым еще в конце позапрошлого века. Павленков издал более двухсот биографий, у меня была единственная из них — “Магомет”, да кто-то зачитал.
Затем уже в начале 30-х годов ХХ века серию возобновил неугомонный М. Горький, когда поселился в СССР. Сперва серию выпускал Жургазиздат, и распоряжался в ней ближайший сподвижник Горького А. Тихонов (Серебров) вместе Мих. Кольцовым, и первые авторы, привлекаемые ими, были люди весьма квалифицированные — академик Е. В. Тарле, Игорь Грабарь, Корней Чуковский; Мих. Булгакову была заказана книга о Мольере, но, как известно, книга была забракована Горьким, насчет чего у меня имеется собственная догадка. Затем серию отдали в руки ЦК ВЛКСМ. Тогда, до войны и после, книги издавались беднее, не было вклейки иллюстраций, не было того серийного оформления, по которому затем даже издали стало можно узнать ЖЗЛ, но факел уже присутствовал в эмблеме. У меня имеется единственная книга тех времен — “Петр Первый” В. Мавродина 1948 года (в 70-е годы биографию императора в ЖЗЛ выпустил Н. Павленко).
Идеологическая направленность ЖЗЛ до поры до времени не отличалась от общей, советской. Но с середины 60-х годов на антихрущевской, неосталинской волне, когда вокруг первого секретаря ЦК ВЛКСМ С. П. Павлова стали группироваться недовольные либерализацией советского общества, в том числе и писатели, издательство “Молодая гвардия” приобрело особую роль. (См. книгу Николая Митрохина “Русская партия”, М.: НЛО, 2003). В тот период издательство “Молодая гвардия”, одноименный журнал и редакция ЖЗЛ были, так сказать, на переднем крае борьбы за русскую идею. Поэтому самыми желанными авторами были писатели и критики патриотического лагеря. Критикам отдавалось предпочтение, поскольку они умели работать с документами, понимали специфику жанра, тогда как прозаик или поэт более полагались на интуицию, вдохновение и воображение.
Периодически ЖЗЛ журили за “внеклассовый подход” к истории. Этот идеологический эвфемизм обозначал, что ребята не очень-то в восторге от 1917 года, им более по вкусу корона и “Боже, царя храни!”, чем буденновка и “Интернационал”. Считалось доблестью подпустить в книгу нечто монархическое. Помнится, Олег М., размахивая только что вышедшей книгой “Державин”, кричал: “Вот, братцы, мой им подарок к 60-летию!” — указывая на портреты царей и вельмож в орденах — шел 1977 год.
Более серьезное внимание официальной критики обращали на себя попытки “пересмотра” точек зрения на события истории или классические произведения. Так, нешуточный шум разгорелся в печати по поводу книги критика Л. об А. Н. Островском, где он трактовал сюжет “Грозы” как историю падения неверной жены, увлеченной новомодными нравами, в противовес народной нравственности, хранителями которой он называл Кабаниху и Дикого. Это было остроумно, хотя, конечно же, совершенно против самого Островского. В “Правде” и где-то на идеологическом совещании книгу Л. корили, зав. редакцией с директором вызывали на ковер в ЦК ВЛКСМ. Но в плане следующего года уже стояла новая книга провинившегося. Помню, критик Дмитрий Ж., по которому только что проехалась “Правда” за антиисторизм, словно фокусник, вытаскивал из карманов издательские договоры, похваляясь: “Вот, ребята на другой же день со мной заключили”. Евреев, натурально, к ЖЗЛ не подпускали, за исключением тех случаев, когда книгу непременно надо было выпускать, а автор был монополистом темы, и — совсем редкий вариант, когда автор доказывал свою преданность “русской идее”, как, например, Игорь З., автор пухлой биографии Гоголя. Словом, как бы ни долбали ЖЗЛ, на деле назначали туда руководить людей одной группы. Считалось, что в еврейских руках даже две подобные серии — “Жизнь в искусстве” в издательстве “Искусство”, тоже престижная, но менее тиражная и влиятельная, и “Пламенные революционеры” в Политиздате.
Авторство в ЖЗЛ было делом и престижным и прибыльным. Даже по советским высокотиражным меркам 100 000 экземпляров — это было много. Таким тиражом обычно издавались лишь классики, а здесь первое издание книги могло быть и в 100 и в 150 тысяч. Гонорар, в зависимости, конечно, от объема, составлял 15 и даже 20 тысяч рублей. Напомню, что “Жигули” стоили 6—8 тысяч, 3-комнатная квартира 15—20. Попасть в ЖЗЛ почиталось величайшей удачей, а должность заведующего редакцией ЖЗЛ в издательстве “Молодая гвардия” — одной из влиятельнейших и желанных. В 1976—1981 годах ее занимал ныне покойный критик Юрий С., восходящая звезда почвеннического стана.
Вот, к примеру, книги серии ЖЗЛ 1976 года: “Дзержинский”, сборник “Коммунисты”, “Петр I”, “Нестеров”, “Вашингтон”, “Максвелл”, “Юсупов” (разумеется, не Феликс, а советский партдеятель), “Ворошилов”, “Фолкнер”, “Черкасов”, “Мане”, “Писарев”, “Петру Гроза”, каталог серии ЖЗЛ (к сожалению, пропавший у меня — сейчас бы пригодился). Многие книги выходили двумя-тремя и более изданиями — естественно, о Николае Островском, Дзержинском, но вот — 1979 год, 3-им изданием выходит между “Герценом” и “Стечкиным” книга “Насер”. Почему? А потому!
А теперь о том, почему литературный критик Ч. написал книгу о танкостроителях, и о том, как я дважды не стал автором ЖЗЛ.
Дело в том, что были персонажи серии ЖЗЛ, для которых не так-то просто было найти автора. Вот тот же Малышев, сталинский нарком. Чтобы написать о его деятельности, требовалось изучить производство, историю танкостроения, побывать в “Танкограде” — челябинском заводе и прочая, ведь и технические детали хоть как-то, но требовалось усвоить. Попробуйте-ка, читатель, видя прежде танк лишь в кино, написать, к примеру, такое: “Легкость самоходов в производстве оказывалась мнимой. В танковой башне всегда тесно орудию. Силу отката при выстреле надо было поглотить на весьма коротком пути. Но узкий погон, на котором вращается башня, не позволял “разнести”, как говорят конструкторы, по ширине противооткатные устройства” и т.п.
В таких ситуациях Виктор Ч. был незаменим. Ни разу в жизни он не отказался ни от какого заказа. Зав. редакцией уже другого издательства, выпускающего серию о писателях “Библиотека любителям российской словесности” во времена “Малышева” рассказывал мне, как предложил Ч. написать для “Библиотеки” о Лескове, тот с радостью согласился, но издатель запамятовал, что уже заключил договор на книгу о Лескове с другим критиком. Пришлось звонить Ч., извиняться. Ч. спросил: “Что ж ты, Санечка, без заработка меня хочешь оставить, а у меня двое деток”. Санечка раскинул умом и вспомнил, что бесхозным остается пока Тургенев. “Что ж, — помолчав, сказал Ч., — хороший был писатель Иван Сергеевич, давно к нему прицеливаюсь”. И написал толстую книгу о Тургеневе. А одновременно писать о романе Тургенева с Полиной Виардо и о заседании Политбюро, посвященном качеству брони, согласимся, не каждому дано.
Среди авторов ЖЗЛ были в общем-то разные люди, однако авторский костяк составляли писатели и критики, группировавшиеся вокруг издательства “Молодая гвардия”. У каждого из них вышло по нескольку книг. Широко практиковался метод, который по праву можно назвать жэзээловским: неограниченное использование чужих текстов без ссылок. Еще Виктор Шкловский, один из родоначальников серии, хвастал тем, что в книгу о художнике Федотове вставил несколько страниц из Гоголя, но сделал это столь изящно, что никто якобы не заметил. Со временем авторы измельчали и нравы упростились. Страниц уж никто не считал. “Методом” грешили едва ли не все авторы, он был как бы узаконен, и стоило кому-то несведущему уличить автора в плагиате, под рукой был дежурный аргумент: описание обеда в честь Багратиона автор “Войны и мира” позаимствовал из книги С.П. Жихарева “Дневник студента”. Это называлось у них творческим освоением источника.
Да, творчески осваивали многие, даже большинство, но были и особые специалисты, а среди них никем не превзойденный Виктор П., предмет насмешек в своей среде и недоумения за ее пределами: как мог не слишком образованный, к тому же туповатый человек сделаться кандидатом филологических наук (теперь он уже доктор), автором множества книг. Объяснение было: приехав в Москву, он удачно женился (П. был пригож, этакий в русском стиле молодец с вьющимися светлыми волосами, белозубой улыбкой) на дочери известного писателя Ивана С., родителя знаменитого Максима Перепелицы, сила которого, однако, была не в любви читателей и зрителей к веселому солдату, а в любви к С. генералитета, с верхушкой которого он приятельствовал, обсуждая за рюмкой дела военные и политические, издательство же Министерства обороны — Воениздат было его вотчиной, куда, естественно, проложил дорогу и зятек.
Но не только тестем был силен П. В нем была святая убежденность в собственном праве быть автором книг. В том не было и тени наигрыша, он искренне полагал, что читателю позарез нужны выпускаемые им кирпичи; тонких книг П. не признавал, и некто однажды заметил, что П. предпочитает, чтобы у книги, как у кубика, высота, ширина и толщина были бы равны. И складывая собственные тексты из чужих, словно ребенок кубики, он, подобно ребенку, не видел в том худого. Его друг Олег М., который собственно и научил П. ремеслу сложения биографий, сам талантливый писатель, только посмеивался, когда П. важно заявлял: “Решил написать о Шаляпине. Моя тема!”. А в отсутствие П. пояснял: “Вышел шаляпинский трехтомник — статьи, документы, воспоминания — теперь Витя из трех чужих книг одну свою слепит”. Так оно и происходило, и происходит, и в любом большом книжном магазине вы без труда обнаружите жизнеописания Шаляпина, а также Булгакова и Алексея Н. Толстого, слепленные П. Они красиво изданы, и их покупают, иначе сейчас бы издателя не нашлось. Отличительной чертою работы П. была предельная беспечность и небрежность. Он не то чтобы, подобно другим, маскировал заимствованное, но не заботился даже как-то состыковать разные тексты для придания им хотя бы видимости одного автора. Работал воистину “Клеем и ножницами”, как назывался фельетон (1983) молодой ленинградской писательницы Татьяны Толстой, проанализировавшей метод работы П. над книгами о жизни и творчестве ее дедушки. На множестве примеров Толстая показала, что представляет из себя метод П. Раскавычивается цитата, ну, на две страницы, из воспоминаний Икса о А. Толстом. Затем после нескольких собственных слов П. обращается к тому же источнику, с которого начал, но уже, предварив его отсылкой: “Как вспоминал Икс…” — и следует уже цитата в кавычках, ну, на страницу. Затем, так как источник надо исчерпать до дна, П. использует его уже третьим способом: путем пересказа, как учили нас в школе, “близко к тексту”. Таким же образом П. обходился и с текстами самого А. Толстого, которые он немилосердно перекачивал без кавычек в собственную книгу. Притом делал он это столь небрежно, что путаница царила вопиющая. Кроме того (см. выше об объемах), как заметила Т. Толстая: “Беспорядочное орудование ножницами дает заметное увеличение объема книги”. Она приводит два — а их десятки, примера того, как П. одну и ту же цитату использует дважды и трижды (!), то беря в кавычки, то раскавычивая.
И что же? Да ничего. Жив курилка и поныне, работает, кажется, зав. сектором в Институте мировой литературы. Под его редакцией вышел в ИМЛИ сборник статей об А. Н. Толстом, куда он включил якобы выброшенную цензурой главу из книги о писателе, скроенную по обычным своим выкройкам, что привело к обычным результатам: в разговоре с И.А. Буниным Толстой называет его то Иван Алексеевич и “Вы”, то “Иван” и “ты”. Почему? Да потому, что П. склеил один разговор из двух, взятых из воспоминаний Бунина, относящихся к разным по времени периодам его отношений с Толстым.
Но не только объемами брал Виктор П. Один и тот же кирпич под разными названиями выходил дважды, трижды, четырежды, каждый раз как новое издание. “Переработал книгу! — бодро заявлял П. — Думаю, предложить Худлиту, читателю она нужна!” Как там дела обстояли в интимных переговорах с редакторами Худлита, которые не хуже других в Москве представляли себе, что такое есть Виктор П. и его творения, не знаю, но книга в очередной раз выходила, как новая (100% гонорара в отличие от переизданий), даже не прибегая к маскировке в виде чередования новых и старых текстов (обычная уловка тех лет). Т. Толстая обращает внимание на “странное вступление” к книге П. в Худлите, целиком посвященное военной теме: “Дело в том, что вступление (клей плюс ножницы) перекочевало из первого издания книги, а первое издание вышло в Воениздате”. Воениздат (тесть!) становился первым звеном в запуске конвейера, чтобы после нескольких, организованных самим П. похвальных заметок в прессе (их особенно любил сочинять, помирая со смеху, его друг Олег М., подписывая рецензии именем жены), он мог заявиться в другое издательство. До 1985 года “книга” о Толстом вышла у П. пять раз.
Задолго до личного знакомства с Виктором П. и московской, в частности жэзээловской, литературной кухней, едва придя на работу в журнал “Волга”, я был ошарашен рукописью, которую мне поручили готовить к печати. То был первый подступ П. к теме А. Толстого (до этого он писал рецензии на романы о колхозной деревне и проч.) — под названием “Заволжье (Юность Алексея Толстого)”. Волосы встали дыбом у вчерашнего филфаковца, твердо знающего, что плагиат — это нехорошо. Выписав десятки и сотни примеров “метода” П., я побежал к нашему главному редактору Николаю Ш., призывая, умоляя и требуя отказаться от этой срамной и чудовищной публикации. Редактор внял, и позже рассказывал, каким злейшим врагом сделался он для П., заявившего: “Не понимает Ш. общего дела! Нет в нем русской идеи!”.
Соратники по лагерю относились к П. с насмешкой, и не было принято трогать его, что объяснялось его якобы блаженностью, неполным умственным развитием, но действительной причиной был страх перед могущественным тестем. Да и сам П. не любил давать себя в обиду, и на малейшую критику в печати или отказ в публикации строчил жалобы в ЦК.
Главная же беда была в том, что П. был лишь крайней, гротескной фигурой целого ряда литераторов, исповедующих в общем-то те же принципы. “Русская идея”, то есть всевозможные нападки на евреев и немножечко на советскую власть, могла осуществляться любыми методами — это раз, а два — это то, что люди идеи были обязаны помогать другу, то есть, как сказал мне идеолог лагеря историк Сергей С., (начавший карьеру с заведывания редакцией ЖЗЛ), осуществлять на практике в новых условиях лозунг, приписываемый Льву Троцкому: “Грабь награбленное!”. Надо было стремиться украсть у государства как можно больше. Для этого на распределительные должности главных редакторов, заведующих редакциями и проч. ставились свои люди.
Популярность серии в стране не падала — слишком велика была любовь великодушного советского читателя к жизнеописаниям, и товарный знак серии, ее, выражаясь современно бренд, был весьма мощным. Но в профессиональной литературной среде ЖЗЛ не имела авторитета, ее чурались.
И напоследок о том, как я не стал автором ЖЗЛ. Придя работать в журнал “Волга”, придерживавшийся тогда неопочвеннического направления, познакомившись, а с кем-то и подружившись в московской литературной среде “русского лагеря”, начав печататься в столичных журналах, выпустив одну и другую книгу, я как бы приобретал “допуск” к ЖЗЛ, точнее, еще не самый допуск, но право на него. О ком писать? Я занимался тем же Алексеем Н. Толстым, монополизированным в “русском лагере” П., а в “еврейском” нижегородским критиком Вадимом Б. Ни тому, ни другому не было дела до собственно литературных качеств текстов Алексея Николаевича Если П. кое-как пытался вылепить из Толстого чисто русского патриота, с уклоном в монархию и любовью к Сталину, то Б. создавал образ очень советского писателя, после ошибок припавшего к идеям социализма, строго уличая конкурентов (например, меня в “Правде” за антиисторический подход). Что называется оба лучше, но серьезные исследователи не желали заниматься одиозной фигурой красного графа, о котором правды сказать было в те времена все равно нельзя.
В те же годы я весьма увлекся творчеством и личностью Бориса Кустодиева, стал ездить в Астрахань и возмечтал написать о нем книгу. И обратился в ЖЗЛ к Юрию С. Он ответил мне, что тему Кустодиева застолбил известный прозаик Вячеслав Ш., который, как уверенно заявлял С., книгу, конечно, не напишет, но Ш. есть Ш., и мне надо искать другие кандидатуры. И он предложил мне подумать о Добролюбове. Я озадачился. Слишком мало знал я о великом демократе и не испытывал к этой фигуре ни симпатии, ни интереса (теперь-то он мне куда интереснее). А там и Юрий С. перешел на другую работу, а я стал дрейфовать в ветреном просторе идей и пристрастий все дальше от “русского берега”, и все-все переменилось.
Второй, уже недавний облом произошел, когда редакция ЖЗЛ благосклонно приняла мой проект книги об Александре Вертинском, изучением жизни и творчества которого я занимаюсь всю жизнь; разумеется, в советские времена книга о нем в молодогвардейской серии была невозможна. Однако в отличие от недавно назначенного зав. редакцией, руководитель издательства сразу напомнил о “семье”, которая запугала всех возможных издателей, взяв на себя полную монополию на выпуск не только кассет, дисков, но и книг. Ну, произведений самого Александра Николаевича — понятно, но исследования о нем они запретить как бы не в силах.
В силах сделать другое.
“Уважаемый Сергей Григорьевич!
В ответ на Ваш запрос сообщаем, что фонд Вертинского (2418) и остальные материалы Вертинского в других фондах закрыты наследниками. Наследники просили не обращаться.
Читальный зал РГАЛИ”.
Интересно, что когда в 1983 году я сумел выбраться в ЦГАЛИ поработать в фонде Вертинского, никаких запретов не было, на мои вопросы, касающиеся его, никто из семьи отвечать не пожелал, тогда как тогда практически не было ни одной, кроме моих, публикаций о русском Пьеро; вообще “семья”, включая самую активную сейчас Анастасию, не проявляла заметного интереса к творчеству отца. Что же, тогда доходов от его имени не предвиделось.
Но что ж о грустном. Скажу напоследок, что работа в ЦГАЛИ зимой 1983 года запомнилась мне и тем, как я столкнулся с андроповской кампанией по укреплению трудовой дисциплины. Направившись в перерыв к дверям кафе, я был остановлен шипеньем присевших за кусты мужиков: “Не ходи, метут!” Будучи командировочным, я все же смело прошествовал в помещение общепита, и назло политике генсека выпил-таки перед обедом сколько-то грамм.