Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2007
(Из “Дневника русского читателя”)
Ошибаться и усовершенствовать суждения свои сродно мыслящему созданию. Бескорыстное признание оных требует душевной силы.
А.С. Пушкин
(из письма А.А. Бестужеву)
Вы говорите, что нравственно лишь поступать по убеждению…
Я вам прямо не поверю и скажу напротив,что безнравственно поступать по своим убеждениям.
…Недостаточно определять нравственность верностью своим убеждениям. Надо еще беспрерывно возбуждать в себе вопрос: верны ли мои убеждения?
Ф.М. Достоевский
Мне долго мнилось благом то, что было для меня губительно, и я все же прорывался в сторону, противоположную той, которая мне истинно нужна.
А.И. Солженицын
Прага
В июле 1960 года по рекомендации моего друга и “автора” (я его печатал в журнале “История СССР”) Евгения Амбарцумова я приехал в Прагу, в международную редакцию журнала “Проблемы мира и социализма”.
Сегодня нельзя не задаться вопросом, как меня, беспартийного юнца, к тому же имевшего уже “приводы” в КГБ, пропустили через чистилище “выездной комиссии” ЦК КПСС. Пропустили, а потом и допустили к святая святых — написанию статей (правда, всегда за подписью какого-нибудь генсека братской коммунистической партии), предназначенных стать ориентиром для международного коммунистического движения в выработке новой стратегии и тактики. Но стоит напомнить, что наступало время хрущевской “оттепели”.
В международной редакции журнала “Проблемы мира и социализма” в Праге, который был, конечно, просто дочерним предприятием Международного отдела ЦК КПСС, собрались самые разные представители компартий, от “опасных” итальянских реформистов и умеренно “прогрессивных” французов до неандертальски необразованных коммунистических лидеров “третьего мира” вроде секретаря компартии Ирака Халеда Багдаша. Туда с целью обновления международного печатного органа (журнал выходил на многих языках) направили в качестве шеф-редактора члена ЦК КПСС Алексея Матвеевича Румянцева. Человек чести и либеральных убеждений, хотя его “либерализм” уже был “ортодоксией” для итальянских коммунистов, для англичан, отчасти французов. Сторонник “социализма с человеческим лицом”, он пытался, хотя и не всегда удачно, внести человеческий элемент в разрабатываемую им теорию действия экономических законов при социализме. Благодаря ему, благодаря самому времени в журнале царила вдохновенная атмосфера, свободная и творческая.
В начале 60-х Алексей Матвеевич собрал вокруг себя талантливых молодых философов, историков, политологов, среди них: Николай Иноземцев (потом возглавил Институт мировой экономики и международных отношений Академии наук), Анатолий Черняев (многие годы был руководителем группы консультантов Международного отдела ЦК КПСС, потом помощником М.С. Горбачева), известный советский политолог и публицист Вадим Загладин, гениальный философ Мераб Мамардашвили, образованный и талантливый литератор Леонид Пажитнов, мой школьный и университетский друг, Георгий Арбатов (многие годы возглавлял Институт США и Канады), Борис Рюриков (впоследствии главный редактор журнала “Иностранная литература”), блестящий эссеист Евгений Амбарцумов, известный журналист Отто Лацис, Владимир Лукин, один из создателей партии “Яблоко”, в настоящее время Уполномоченный по правам человека в Российской Федерации.
Все они прошли там хорошую школу “полифонии”, как сказал бы Бахтин. Марксистская истина оказалась для них не круглым монолитом, замкнутым в себе, а многогранником, который им удавалось какое-то время отшлифовывать, обновлять. И это была своеобразная школа свободы, свободы от зажатости Москвы, свободы дискуссий, в которых “допускалось” многое, хотя все равно это была свобода в рамках пусть расширенной и слегка позолоченной — клетки.
Вот в эту “румянцевскую деревню”, как называли тогда “заграничный” очаг “ревизионизма”, и приехал я, молодой выпускник философского факультета МГУ, имевший некоторый опыт редакционной работы в журнале “История СССР”. Прикатил этаким крепким круглым монолитным шаром, начиненным марксистской философией, не ведавшим еще о том, что есть множество мнений и позиций, что мои “округлости” тоже будут с годами и опытом работы оттачиваться и отграниваться в отнюдь не монолитный многогранник. К тому же был я в ту пору крайним идеалистом (до идиотизма), представлял себе, что партия должна быть построена по принципу пирамиды: чем выше поднимаются люди, тем они честнее и совестливее. Но вскоре убедился на опыте (“рожей пропахал, мозгами занозился”) — в обратном. Пирамида эта на деле оказалась огромной опрокинутой воронкой, в которой сверху лежит, еле движется масса коммунистов, среди которых немало честных и искренне верящих в идеалы социализма людей, но воронка затягивает самых пронырливых, карьерных, агрессивных, хитрых, циничных. И только они “пробиваются на самый верх”, а в действительности опускаются на дно воронки и через ее опасно жесткий, но такой желанный желоб продираются в другой мир, навсегда отделяясь от массы.
За “мирный путь” к социализму
Приехал я в редакцию журнала с идеей “мирной” революции” и “мирного пути к социализму”, т.е. прихода коммунистов и социалистов к власти не путем насилия, а используя законные формы борьбы — через выборы. Правда, уже первые беседы с настоящими коммунистическими лидерами насторожили. Я им аргументированно излагаю идею борьбы за власть на выборах (в те годы такова была и официальная установка Москвы, искавшей пути к мирному сосуществованию). Вроде даже их убеждаю, а потом (наивный дурачок!) — спрашиваю: “Ну, допустим, коммунисты победили, пробыли выборный срок у власти, а потом, на следующих выборах, потерпели поражение, что будете делать?”. Ответ всегда один: “Власти не отдадим. И к черту новые выборы”. Ответ неприятно поражал — как же так, ведь договорились играть честно, по правилам! Иногда прямо возражал своим собеседникам. За одно такое возражение получил донос в ЦК КПСС от ретивого иностранного коммуниста, члена Политбюро Индонезийской компартии. Но прошло еще немало лет, пока понял наконец, что для большевистского руководства, да и для “настоящих” вождей коммунизма нет и не может быть никаких правил: нарушать, взрывать все и всяческие “правила” — вот их единственное правило.
Тем не менее, в майском номере журнала за 1962 год опубликовал статью “О мирном и немирном путях социалистической революции”, подписав ее придуманным Амбарцумовым псевдонимом Г. Кар. И статья эта для того времени оказалась настолько неожиданным новым словом, что ее перепечатали во многих изданиях, отнюдь не только коммунистических и социалистических, увидев в ней свидетельство поворота Москвы к новому курсу: отход от политики “холодной войны”, ориентацию на мирное сосуществование с капиталистическим миром.
Вообще же за годы работы в журнале “ПМС” я, как и другие “консультанты”, написал немало “ревизионистских” статей, которые, впрочем, всегда имели подписи разных генсеков (генеральных секретарей) братских компартий. Тактика всегда была одной и той же: “консультант” приезжал к первому (или генеральному) секретарю либо тот приезжал на отдых в Союз и к нему посылали для работы все того же “консультанта”. Велись долгие или недолгие разговоры на заданную тему. “Вождь” излагал свои соображения, если они у него имелись, или просто выслушивал соображения “консультанта”, понимая, что за ними стоит “генеральная линия” первой и самой богатой коммунистической партии мира. Но надо было обязательно заручиться согласием “автора” статьи на публикацию, хотя писалась она потом уже в редакции журнала, зато гонорар получал “автор”, чья подпись появлялась в номере. Сколько денег тратилось на каждую статью!
Так пришлось мне писать статью за Макса Реймана, для чего ездил в Берлин. В этой первой своей поездке за рубеж “опростоволосился” на таможне, декларировав всю сумму (в долларах, конечно), которую вез в качестве “братской помощи” КПСС. Меня просто забыли предупредить те чиновники из аппарата ЦК, что готовили эту поездку, что декларировать ничего не надо. Но поскольку все происходило в таможенных границах социалистического лагеря, дело быстро уладили.
Писал статью за финского первого секретаря коммунистов Вилли Песси, что дало мне возможность вольготно прожить месяц в замечательной стране Финляндии. Иногда выполнял и другие, более сложные заказы. Например, впервые на страницах коммунистического журнала была опубликована статья английского лейбориста (левого крыла) Кони Зилиакуса. Поездка в Лондон, знакомство с очень интересным молодым английским политиком и потом, при прохождении статьи через редакционный совет (читай — через Международный отдел ЦК, его курировавший), настоящее сражение за то, чтобы в коммунистической печати были изложены взгляды лейбориста. Тогда казалось, что каждое “новое слово” в столь уважаемом и издававшемся чуть ли не на тридцати языках журнале — это победа над заскорузлыми марксистами-сталинцами. Хотя теперь, оглядываясь назад, нельзя не признать, что журнал “ПМС” был прекрасной кормушкой как для генеральных секретарей и их помощников из братских компартий, так и для “консультантов” Международного отдела ЦК, как, впрочем, и для всей обслуги журнала, от переводчиков и машинисток до наборщиков специальной пражской типографии.
Но были и настоящие “прорывы”. Таким “прорывом” для меня стала статья о Достоевском — “Антикоммунизм, Достоевский и “достоевщина”” в майском номере “ПМС” 1963 года. Название придумал хитроумный Иван Фролов (после работы в журнале ответственным секретарем он служил в ЦК, умудрился стать последним избранным членом этого замечательного органа и помощником М.С. Горбачева). Воинствующее название должно было усыпить недремлющее око цэкистских надсмотрщиков, а содержание — дать пищу для ума интеллектуалам. Весть об этой статье сразу разнеслась по Москве и Ленинграду, а потом докатилась и до провинции. Ведь статья эта, несмотря на то что в ней было много заградительных оговорок, стала своего рода “амнистией” Достоевского на родине, где он был в течение десятилетий советской власти “запрещенным” писателем.
Статья получила широкий и добрый резонанс. Но чем дальше я от нее отходил, тем больше меня что-то беспокоило. В конце концов, я решил отдать себе ясный отчет — что именно. И, не сразу, конечно, сформулировал для себя основные пункты моего беспокойства, все между собою, конечно, связанные.
1. Я писал статью так, как будто мне все или, по крайней мере, самое главное о Достоевском — уже известно. Я, конечно, прямо так не думал и, наверное, возмутился бы, если б кто-нибудь мне об этом сказал. Но тем не менее фактически это так. Я находился как бы в ситуации знания, которое оставалось только обнародовать. Но…
Загнать себя в ситуацию незнания — вот что самое нужное, трудное и почти недостижимое (очень уж страшно). И если иногда что и получается стоящее, то лишь как результат этого “загона” и последующего “спасения”. Главная же беда в том, что невольно делаешь только вид, будто познаешь, а в действительности, — подделываешь познание, подтасовываешь все под уже известный тебе результат. Не решаешь задачу, а подгоняешь “решение” под заранее данный, “подсмотренный” ответ — как школьник… Но школьник, в отличие от тебя, прекрасно знает, что “ответ” он просто списал, а у тебя — сотня самообманных ловушек на каждом шагу.
2. Я не понимал или остро не осознавал, что думать над Достоевским — это значит познавать уже познанное им. Познавать познанное, а не рассказывать о якобы тобой познанном. Тут требуются особые усилия, особая, что ли, тренировка для самообуздания.
3. Я писал о Достоевском, в сущности, не как о художнике, но как о мыслителе, философе, социологе. И писал не как критик художественных произведений, а как социолог. И сам стиль цитирования был исключительно такой же. И весь Достоевский играл роль только “лишнего подтверждения” уже опять-таки известного заранее тезиса, пусть самого распрогрессивного (за это именно мне многое и простили), был средством, а не самоцелью. Не понимал я, что первая, самая главная, самая трудная, долгая задача — это как бы понять-исполнить художественное произведение. И нечего бояться при этом потерять себя, нечего бояться, что тебя убудет,— не убудет, а может быть, если поймешь-исполнишь точно, то и прибудет.
Пожалуй, можно сказать, что у критиков (литературоведов) есть две тенденции, далеко не всегда сознаваемые: быть нескромным конферансье представляемого художника или пытаться быть добросовестным исполнителем (как, например, хороший дирижер или пианист). Позже меня очень укрепила в этих мыслях Марина Цветаева: “Книга должна быть исполнена читателем, как соната. Знаки — ноты. В воле читателя осуществить или исказить”. Тем более — в воле критика.
4. Надо не побояться задать себе один самый простой, самый наивный — “детский” — вопрос. В том или ином ответе на него — истоки и разгадка многих наших заблуждений и прозрений. Вопрос этот, в сущности, об отношении нашем к духовной культуре. Вот он: можно ли вообще с одного раза (ну с двух, трех) постигнуть гениальное художественное произведение? Книгу? Картину? Симфонию?.. Перед тобой, скажем, 600 страниц гениальной книги. Прочитать их можно, не отрываясь, за день-два. А постичь? Постичь книгу, которая выстрадана жизнью, писалась годами, за каждую строчку которой, за слово каждое уплачено тем, что вообще не поддается никакому подсчету? Постичь за день-два самое таинственное, великое, пророческое явление природы — гений? Постичь его открытия, прозрения? Так не бывает. Так не может быть. Если бы так было, весь мир давным-давно был бы уже совсем другим, и вся история шла бы иначе.
Сколько раз “прочитывает” — исполняет любимое музыкальное произведение пианист или дирижер? Не десятки — сотни, сотни — раз! И каждый раз — как заново, с каким-то новым открытием, пусть самым маленьким.
Конечно, я неоднократно прочитал к тому времени Достоевского (то есть главным образом художественные произведения его). Но все равно: я не имел тогда никакого права писать о Достоевском в целом, обо всем Достоевском. Это право завоевывается (да еще — завоевывается ли?) десятилетиями, а не годами. Урок из этого был такой: вначале сосредоточиться на каком-нибудь одном произведении, а в нем — тоже на одной проблеме. Причем — чем на более конкретной проблеме, тем лучше, если только постоянно держать в своем уме и сердце произведение в целом. Вообще самое конкретное — это как бы неповторимая точка пересечения всех общих закономерностей, первичная модель их взаимодействия, их синтеза. И в этом смысле — чем конкретнее, тем и общее (хотя и неповторимее).
5. Этот пункт — стыднее всех, и даже до сих пор. Все “отрицательное”, все противоречивое у Достоевского я самонадеянно квалифицировал как “достоевщину”. Этот поступок не делается лучше оттого, что тогда все так делали, что даже М.М. Бахтин, а не только В. Ермилов, писал о “достоевщине”, хотя у первого она была сведена к минимуму (и я, конечно, пошел вслед за ним), а у второго к ней сводился почти весь Достоевский. Я очень хорошо помню, как при этом мне что-то претило, но воли собственному чувству не дал, зародыш собственного мнения удавил, и вот… Гениальный человек, всего себя положивший на алтарь служения своему отечеству, народу, всему человечеству, и — “достоевщина”. Хороша благодарность… А если бы так же об “отрицательном”, противоречивом у Пушкина — пушкинщина, у Эйнштейна — эйнштейновщина?..
В общем, все пункты (а их, повторяю, много) можно свести к одному: как бы научиться писать так, чтобы потом не брать своих слов обратно? Ответ здесь приходится искать каждый раз заново. Но одно несомненно: сама мысль об этом — отрезвляет и дисциплинирует. Усовещивает.
Вспоминается и один курьез, связанный с этой статьей. Она была настолько популярна в те голодные на литературу 60-е годы, что один весьма известный и не очень порядочный человек сплагиировал ее и сделал это так неудачно, что получил хорошую печатную оплеуху от моих друзей Наума Коржавина и Камила Икрамова в газете “Известия” (май 1966). Вот эта публикация.
КУКОЛЬНИК ЗАКАШЛЯЛСЯ
Реплика
В журнале “Молодая гвардия” продолжается публикация мемуаров Ильи Глазунова “Дорога к тебе. Из записок художника”. Сравнительно молодой мемуарист вспоминает о многом из своей жизни, например, о том, как лет десять назад в Минусинске он “стал свидетелем жаркого спора… о Достоевском”. В споре участвовали бывший эмигрант, учитель колледжа, вернувшийся на родину, мастер-кукольник Борис Ефимович и другие. Автор пространно цитирует давний разговор.
Можно позавидовать такой памяти, но память внимательного читателя тоже чего-нибудь стоит.
И вот два журнала лежат рядом: “Молодая гвардия” № 2 за 1966 год и “Проблемы мира и социализма” № 5 за 1963 год. В первом — мемуары И. Глазунова, во втором — статья Карякина.
Записки И. Глазунова:
“Учитель колледжа задумчиво произнес: Идут острые споры между деятелями различных стран и разных философских мировоззрений о том, каким будет грядущее, о кризисе христианства… И всегда невольно вспоминают Достоевского: помните у Достоевского? Достоевский, этот самый русский писатель, оказывает могучее интернациональное влияние на наших современников… Влияние Достоевского испытали на себе столь разные идейно люди, как Эйнштейн и Леонов, Генрих Манн и Бёлль, Андрей Платонов, Альбер Камю и Сартр, Стейнбек и Фолкнер”.
Статья Ю. Карякина:
“Идут острые споры между деятелями различных стран, между представителями противоположных мировоззрений. О целях и средствах борьбы. О культе личности. О том, каким будет грядущее и будет ли оно. О кризисе христианства… И при этом нередко раздается: “А помните у Достоевского?..” Из всех писателей прошлого этот очень “национальный”, “насквозь” русский художник оказался сегодня едва ли не самым всесветным и живучим. Его влияние по-своему испытали столь разные люди, как Эйнштейн и Бердяев, Т. Манн и Ортега-и-Гассет, Бёлль и Леонов, Феллини и Арагон, Сартр и Стейнбек”.
А вот слова Бориса Ефимовича, которые также “вспоминает” Глазунов:
“Не случайно Маркс и Энгельс охарактеризовали “нечаевщину” как апогей политического убийства, как доведенную до крайности буржуазную безнравственность. Достоевский знал, к сожалению, лишь мелкобуржуазные формы социализма. Причем всегда брал в них лишь наихудшее… Увидев, что рабочие в той или иной мере заражены буржуазными болезнями, он не понял, что болезни эти излечимы в ходе пролетарской революции”. Он (кукольник Борис Ефимович) закашлялся”…
Теперь читаем у Ю. Карякина: “Маркс и Энгельс характеризовали нечаевщину, как апологию политического убийства, как доведенную до крайности буржуазную безнравственность… Он (Достоевский) знал лишь мелкобуржуазные формы социализма (причем почти всегда брал в них лишь наихудшее)… Увидев, что рабочие в той или иной мере заражены буржуазными болезнями, он не понял, что болезни эти излечимы, но лишь в ходе борьбы…”.
Итак, учитель колледжа “задумчиво произнес”, а кукольник “закашлялся”. Эти художественные детали явно принадлежат перу живописца И. Глазунова, точно так же, как и некоторая правка первоначального текста. В жертву исторической достоверности он принес кинорежиссера Ф. Феллини, которого вряд ли очень уж хорошо знали в Минусинске десять лет назад. Напрасно, думается, И. Глазунов заменил Т. Манна на Г. Манна, ибо хорошо известно, что на первого Достоевский оказал значительно большее влияние, чем на второго. И. Глазунов проявил поспешность и безвкусицу в переписывании из статьи некоторых выражений Достоевского. Так, у Достоевского сказано: деньги — “чеканенная свобода”, Глазунов списывает: “чеканная свобода”.
И. Глазунов сообщает: “Жадно вслушиваясь в спор, я не участвовал в нем, так как в те годы не чувствовал себя достаточно подготовленным к теме Достоевского”. Понимать это надо, очевидно, так, что теперь уже автор “чувствует себя достаточно подготовленным”. Мы уже отчасти познакомили читателя с этой “подготовкой”.
Испокон веку плагиаторы сетуют на капризы памяти. Потому-то следует напомнить истину, которую знали еще древние: если у тебя плохая память, меньше рассказывай о себе.
К. ИКРАМОВ, Н. КОРЖАВИН
История с Ильей Глазуновым имела некоторое продолжение. Через несколько дней после публикации в “Известиях” фельетона “Кукольник закашлялся” И. Глазунов позвонил мне в Сокольники (жил я тогда у родителей). Надо же, разыскал телефон: “Старичок (мы не виделись ни разу), тут чистое недоразумение, редакторы что-то напутали…”
Я послал его.
Потом, кажется, было какое-то невнятное его объяснение в печати. А еще через несколько дней выхожу как-то из мастерской Эрнста Неизвестного с его натурщицей, бредем по бульварам, дошли до Арбата. Тут она показала на угловую башенку Дома от Моссельпрома: “Там Глазунов живет”. Я почувствовал себя на боевой тропе.
— Вы с ним знакомы?
— Да.
— Ну, тогда идем к нему. Представите меня.
Пришли. Подает руку. Особая манера — пальцы “лодочкой”. Ручонка маленькая, липкая, как бы сопливая рыбешка. Я тогда еще был в силе и, не отпуская его руки, жестко сжал: “Карякин”. Лицо — рыхлое, а напряглось. Глазки забегали.
— Тот самый?
— В каком смысле?
— Ну, эта история.
— Ну да, тот самый, которого вы обокрали (рыбешку его не выпускаю).
— Ну мы же объяснились. Напрасно это, старичок. Заходи, заходите, когда угодно.
— Когда угодно?
— Да, да.
— Ну вот мне сейчас и угодно (опять заметались глаза).
— Понимаешь, понимаете, у меня сейчас в гостях итальянский кинорежиссер. Впрочем, пожалуйста, пожалуйста, проходите в гостиную.
Будучи пролетарским интернационалистом, я заскучал: нельзя же отвесить пощечину на глазах представителя культуры Запада.
Вошли в гостиную. Огромный деревянный, наверное, дубовый стол. Крепкие скамьи. Сидит едва ли не дюжина молодцов с квадратными подбородками, все как на подбор. И.Г. представил нас. Я тут же почувствовал напряжение (по-видимому, они знали об инциденте). Разговор не клеился. Я, уже проклиная себя, пил вино, красное, а И.Г. челноком мотался между итальянцем, которого почему-то принимал на кухне, и мной. Напряжение сгущалось. Вдруг девчонка-натурщица ушла. Проводив ее, И.Г. подбежал ко мне: “Старичок, а как ты относишься к еврейскому вопросу?”.
А я как раз тогда придумал одно словечко, чтобы выходить из трудных положений.
— Как? Адекватно, конечно.
И тут его молодцов будто подменили. Заговорились, заржали. Все маски сброшены.
Опять стало страшно. Ушел трезвее, чем пришел.
Нахожу июльскую запись 1966 года в дневнике о Глазунове:
“Дрянь человечишка, слабый и жестокий.
Был там режиссер Де Сантис. Значит, дурень, раз купился на такого.
Все пропитано дешевой фальшью”.
Однажды на вечере в Доме художника в честь прекрасной художницы Александры Николаевны Корсаковой во время моего выступления (я говорил, конечно, о ее достоевских рисунках) получил записку: “А что вы думаете об иллюстрациях Достоевского И. Глазунова?”
Закатил паузу.
— Я думаю, что этими своими иллюстрациями он совершил своего рода настоящий подвиг (говорил совершенно серьезно). Ему удалось то, чего до сих пор никому не удавалось (зал был наверное на 99 процентов — свой, если не на все 100 и потому возникло тихое недоумение, ошеломление даже. Кто-то произнес: “Ну это уж слишком”).
— Действительно, слишком, ведь Достоевского боялись и уже больше ста лет боятся обыватели. Лучше сказать — боялась и до сих пор боится ЧЕРНЬ — в пушкинско-блоковском смысле слова. Достоевский этой черни был не по зубам. Она его даже ненавидела. Но вот пришел Глазунов и сделал Достоевского ей доступным. Сделал его своим для этой черни.
В сущности, его иллюстрации написаны губной помадой и тушью для ресниц… “Красиво”… (зал взорвался аплодисментами).
Встреча с Юрием Гагариным
В апреле 1961 года в Прагу приехал Юрий Гагарин. Это было его первое заграничное турне — конечно, в дружественную Чехословакию. Естественно. его принимал президент страны, обеды, митинги…
А вечером, уж не помню кто, затащил его в нашу редакцию. И когда официальщина кончилась, собрались в моем кабинете. Конечно, выпили. Ребята были только свои. Вот тут-то я ему и сказал:
— Тебя тренировали на центрифуге. Перегрузки там всякие. Все выдержал. А вот перегрузок славы не выдержишь. Навесят на тебя два пуда орденов — зашатаешься…
— Не-э…
— Не не-э…, а не выдержишь. На это тебя не тренировали. Сломишься.
Распрощались тепло. Хороший он был парень.
Как я начал вести дневник
Был у меня замечательный дядька Аркадий, умница, инженер, воевал, в послевоенной Германии демонтировал заводы для СССР по сталинскому приказу. Многое понимал, когда надо помалкивал, выпивал хорошо и тогда уже не всегда держал язык за зубами. Радовался нашей дружбе с его сыновьями и меня как-то выделял. В 1955 году на мой день рождения подарил толстую в кожаном переплете тетрадь с напутствием: “Это тебе, Юра. Веди дневник. Что путное в голову придет — записывай”.
Действительно, с того дня, конечно, крайне нерегулярно записывал в эту тетрадь свои и чужие, в основном вычитанные, умные мысли. Так и сложилась моя тетрадочка до 1961 года. Оставил ее в Москве. А в Праге, правда, не сразу, пристрастился к небольшим тетрадкам, книжечкам карманного формата, куда очень конспиративно начал записывать приходившую, в основном по ночам, всякую антимарксистскую “ересь”. И поскольку страх перед всевидящим оком КГБ был у нашего поколения генетическим, придумал форму диалога: высказана (кем-то) мысль — оспорена — аргументирована — подвергнута сомнению и т.д. Вот и веду эти свои “дневники” всю жизнь, конечно, теперь просто записывая пришедшие мысли, порой записываю так небрежно, что сам с трудом понимаю.
Но тогда в Праге они оказались для меня бесценными. Особенно в сентябре — октябре 1964 года, когда очутился я в самом логове высшей советской партийной номенклатуры, отдыхавшей “среди своих” в шикарном санатории — заповеднике Закопане, с охотой, банями, нескончаемыми банкетами и прочими удовольствиями.
На вокзале встречали, как Ю. Гагарина. Какие-то старые польские большевики. Роскошный отель. Четыре комнаты. Торжественный обед с их Б.Н. Пономаревым, зав. международным отделом, имени не помню сейчас, фамилия — Мруз. Подошел развязный человечек. Дали конверт: “на трамвайные билеты” (10 тысяч злотых). Вечером бродили с Мрузом по Варшаве. Раньше он работал секретарем парткома на каком-то большом заводе. Вызвали в ЦК. “Ничего не говорят. Только водят по кабакам. Крепко пьют. Я боялся ударить в грязь лицом. Не отставал. Но старался не пьянеть. Наконец говорят: ““Экзамен выдержал. Будешь зав. отделом.” Ну, конечно, прощупывали и политически…”. И вот мы бродим с Мрузом по кабакам. Платит, разумеется, он (мне запретил). Берет самое-самое дорогое… Под конец: “Что же делать?” — “С чем?” — “Да вот на тебя в день положено тратить… десять тысяч злотых, а мы истратили только три”. —“Так отдать тому, кто победнее”. — “Нельзя”.
Закопане. Два маленьких полузамка. Опять роскошные номера. В каждом — полный бар. Холодильники набиты всякой снедью.“Контингент” — человек 20—25. Председатель Комиссии партийного контроля Павел Васильевич Кованов. Начальник кадров Международного отдела ЦК Цуканов. Секретарь Краснодарского обкома Иванов. Секретарь Владивостокского обкома. Главный редактор газеты Neues Deutschland, министр КГБ Болгарии, главный редактор какой-то прокоммунистической арабской газеты (ему тот маленький человечек каждый вечер приводил девок — “национальная специфика”).
Когда кто-то уезжал,устраивали проводы и дружно пели: “Пусть всегда будет солнце” и “Подмосковные вечера”.
Все началось с Иванова. Как-то сидели с ним. Выпивали. Жалуется:
— Трудная у меня работа.
— Ну какая трудность? Про вашу землю (Краснодарский край) Чехов говорил: воткни оглоблю — тарантас вырастет.
— Да политики больно много.
— Какой?
— Ну вот каждый день должен отчитываться о Матиасе Ракоши.
— ?
— Он же у нас живет, ну скрытно, понятно. Следят за ним. А отчеты в ЦК — каждый день… Да вот еще недавно прислали этого, вашего из Чехословакии — Ленарта… Приказали: зафиксировать…
— Это как?..
Ну, зафиксировали. Показали ему балет. Он по вкусу своему выбрал балеринку… Ну и зафиксировали.
У меня отвисла челюсть.
— Ты что, думаешь, на фото? На кино. Теперь он у нас вот где (он хлопнул по карману)…
После свержения Дубчека Ленарт стал премьер-министром. (Эту историю потом я рассказал послу ЧССР в России Сланскому.) Вот с этого момента я решил “фиксировать” их самих. Во время его рассказа я понял — пьянеть нельзя. Надо запоминать.
Но были в Праге и совсем другие встречи…
Первая встреча с Солженицыным
В декабре 1962 года на постоянную работу в журнал приехал мой друг и сокурсник по философскому факультету Леонид Пажитнов. Веселая встреча на вокзале. Некоторое время ждем на перроне: кто-то должен прийти за генеральской посылкой. Никого нет. Едем домой. Весело распиваем генеральский коньяк, и вдруг неожиданно Леня говорит: “Привез интересную публикацию в “Новом мире” Александра Солженицына. Говорят о ней разное. Человек и писатель никому не известный. Вот, прочти”.
Сел читать “Один день Ивана Денисовича”. В момент слетел хмель. Просидел всю ночь. Потрясен. Закончив повесть, сразу вернулся к началу. Оно завораживало…
“В пять часов утра, как всегда, пробило подъем — молотком об рельс у штабного барака. Прерывистый звон слабо прошел сквозь стекла, намерзшие в два пальца, и скоро затих: холодно было, и надзирателю неохота была долго рукой махать”.
Много раз повторял вслух это начало, вслушиваясь в музыку слов. И тогда пришла мне в голову мысль, что писал ее автор, проговаривая вслух. Потом уже, много позже, в декабре 1964 года, когда впервые приехал к Солженицыну в Рязань в тот сарай (а как иначе его назвать?), где они жили с женой, прежде всего спросил: “Вы это писали вслух?”
Александр Исаевич вдруг очень обрадовался:
— Наташа, поди сюда! Он догадался.
— О чем?
— О том, что я писал вслух…
Лад языка. Лад повести. Это не могло быть невыговоренным, невыкричанным. Весь “Один день” — невероятный вопль, крик, от имени и во имя вот этого самого малюсенького “человечека”, по которому ни с того ни с сего проехало колесо истории. А он, как раздавленный муравей, корчится. И до сих пор корчится, не понимая ни причин, ни следствий, по которым ему должно вот так до конца дней своих корчиться… Взять все это, впустить в свой мозг, в свою душу — судьбинку человечека, одного-одинешенького, по которому все это и проехалось, — а это почти невозможно. Почти невозможно. Но я-то хорошо помню эти четыре часа утра, когда я дочитал. И вдруг понял, не понял, а прочувствовал мгновенно всю чудовищную низость своего, нашего существования. Вот вам главное о том, что такое “Один день…”. Наверное, наверняка эту искру, этот удар вспомнит — жутко радостно — каждый, кто тогда это прочитал. Боже мой, кто из нас сохранил это в себе до сегодня!
…Утром говорю Лене: “Это сейчас самое важное. Надо собрать все отклики на эту публикацию. Это оселок, вокруг которого все определится в ближайшие годы”.
Леня неуверенно мычит что-то в ответ, не возражает, но и не хочет этим заниматься.
Сам засел за работу. В журнале был превосходно отлаженный отдел информации. Сотрудницы этого отдела для меня рады были стараться и прочесали немало газетных и журнальных изданий на разных языках. Собралось около двухсот рецензий и откликов, в основном ругательных. Обратил внимание на одну очень глубокую и близкую мне по оценке некоего итальянца Витторио Страды (потом он стал моим очень близким другом на всю оставшуюся жизнь).
Сел писать. Благословил меня Румянцев, в то время как ответственный секретарь А.И. Соболев и большинство членов редколлегии были настроены категорически против “очернителя” советского строя и социализма.
Тем временем в редакции плелись интриги вокруг статьи о Солженицыне. Соболев сказал, что не допустит “осквернения” коммунистического журнала. Но в июле уехал на Кубу. Помню, как после отъезда Александра Ивановича пришел ко мне в кабинет наш кадровик и буквально бухнулся в ноги:
— Юрий Федорович, милый мой, хороший, помилуй, не губи.
— Да в чем дело?
— Мне Александр Иванович перед отъездом сказал: “Я Карякина знаю, он воспользуется моим отъездом и пробьет свою статью. А если ты это позволишь, то тебе тут больше не быть. А к тому же тебе квартира нужна, так знай, ты под распределение квартир не попал, а теперь уж точно не попадешь.
И уже вставая с колен, тоном не просящим, а упреждающим, произнес:
— Ну что ты рыпаешься. Ведь все равно наша возьмет, как ты этого не понимаешь?
— Да понимаю, понимаю, но только если мы сейчас подальше вперед продвинемся, потом легче будет…
Уговоры кадровика на меня не воздействовали. Я действительно, воспользовавшись отъездом ответственного секретаря журнала и заручившись поддержкой самых умных и, естественно, “ревизионистски” настроенных членов редакции, “протолкнул” статью (предварительно сделав более 20 вариантов). Статья вышла в сентябрьском номере (1964 года) журнала “ПМС”, но практически во второй половине августа (журнал всегда выходил с опережением) и получила огромный резонанс в Москве.
Там уже вовсю сгущались коммунистическо-реваншистские тучи. Готовился заговор против Хрущева, спокойно отбывшего на отдых на юг. Солженицына обложили флажками. Было ясно, что расправа наступит скоро, только лишь уберут главного “кукурузника”. И вдруг — в главном коммунистическом журнале публикуется острый идеологический материал в защиту Солженицына и в развитие тех инициатив, что прозвучали на ХХ съезде и что новое партийное руководство стремилось побыстрее заглушить и забыть. Сегодня эта столь знаменитая тогда статья местами кажется мне неуклюже бронированной в марксистские клише. Но тогда она кому-то показалась “якорем спасения”. Вскоре и совсем неожиданно для меня раздался ночной звонок из Москвы от А.Т. Твардовского.
Уже предчувствуя конец хрущевской “оттепели”, наступление партийно-номенклатурной реставрации и гибель своего детища — журнала “Новый мир”, А.Т. Твардовский, как только прочитал статью о Солженицыне в “ПМС”, решил перепечатать ее в сентябрьском номере своего журнала. Об этом и был ночной разговор. Статья вышла в “Новом мире” в начале октября (журнал всегда запаздывал), а 14 октября в СССР произошел государственный переворот — сняли Хрущева. Снятию “кукурузника” радовались многие и в нашей редакции и даже такие “прогрессисты”, как Женя Амбарцумов. Но я сразу сказал своим друзьям: это начало конца. Теперь пойдет реставрация сталинизма.
Октябрьский переворот означал начало конца и самой “румянцевской деревни”. Алексей Матвеевич Румянцев со всей своей молодой “ревизионистской” командой был уже не нужен, хотя просто выкинуть его, члена ЦК, не решались. Предложили почетное место главного редактора газеты “Правда”, а команду его решили разбросать. Тех, кто был посговорчивее и “гибче” в понимании новой линии партии, пригласили в аппарат Международного отдела ЦК. Тому, кто все еще оппозиционировал, — свободное трудоустройство. Оставили лишь сговорчивых “технарей” — переводчиков и редакторов, готовых работать по принципу “чего изволите”. Нельзя же было закрывать журнал и оставлять международное коммунистическое движение без его мыслящего органа.
Мне еще раньше, при Хрущеве, предложили идти работать в аппарат ЦК в комиссию по расследованию преступлений Сталина и реабилитации политзаключенных. Это было бы для меня главным делом жизни. Радостно согласился и ждал, объясняя друзьям: “Согласен на все, буду горшки за ними выносить, лишь бы пустили в партийные архивы”. Но горшки выносить не пришлось. Решение о создании комиссии заболтали, замотали, спустили на тормозах, комиссию не создали. Новому голодному брежневскому руководству все эти “разоблачения” были как кость в горле, хотелось поскорее полноты власти и “стабилизации режима” на старых основах. А молодые марксисты — идеалисты, выступавшие за “социализм с человеческим лицом”, только мешались под ногами.
В редакцию журнала “ПМС” направили матерого и хитрого “спеца” академика Францева. Умен, энциклопедически образован, знает иностранные языки, немного “барин”, написал интересные книги по новой истории Запада (“Талейран” и др.) — для разбуженных хрущевскими эскападами западных коммунистов — лучше не подберешь. Ну, а поскольку всю жизнь дрожал от страха перед большевиками и их властью, готов был служить им верой и правдой.
Сразу понял при первой встрече с новым шефом — от меня решили избавиться. Предлог использовали самый грязный — донос руководителя испанской группы переводчиков. Его комнатка была рядом с моим огромным кабинетом, где собиралась пражская вольница — друзья, представители тех партий, что уже давно разочаровались в коммунизме и, конечно, позволяли себе самые смелые речи… Да к тому же много пили, шумели… Вот тебе и “поведение, несовместимое…”. Впрочем, поставив на мне клеймо, член ЦК Францев отпустил меня на все четыре стороны. Главное было — закрыть дорогу к цекистской карьере, но я туда, в аппарат ЦК, и не стремился, уже разобравшись в том, что назвал кадровой “воронкой”.
…Убежал из Праги — как спрыгнул с эскалатора, который тащил “вверх”. Мне уже осточертело днем просовывать, впихивать, протаскивать ревизионистскую контрабанду в марксистские статьи для журнала, а по ночам работать на себя. В дневную работу все больше попадало недозволенной “ереси”, зато в мои ночные писания неизбежно попадало больше дерьма, чем хотелось бы. Позже, когда познакомился и сблизился с Эрнстом Неизвестным и Александром Исаевичем Солженицыным, резко заметил: как только разговариваешь с ними — говоришь и пишешь по-человечески, а только начнешь “прогибаться” под марксизм — все сразу мертвеет, скучнеет.
1968 год. Перелом судьбы
В 1967 году кто-то из друзей привел меня в дом вдовы Андрея Платонова Марии Александровны. Познакомились. Как-то сразу расположились друг к другу. И я стал приходить к ней одно время чуть ли не ежедневно.
Мария Александровна дала мне читать “Чевенгур”, “Ювенильное море”, главное — из неопубликованного. Читал, читал… был какой-то запой платоновский.
Однажды Мария Александровна показала мне удивительный портрет (фотографию) Платонова. Я не удержался: “Боже, какой олененок”. Мария Александровна подарила мне этот портрет Платонова — “на память о нашем олененке”. В это время готовилось к изданию “Избранное” Андрея Платонова (уж не помню, для какого издательства). Я должен был написать предисловие. Как всегда, опаздывал со сроками, мучился…
Вдруг в начале 1968 года звонок от Георгия Березко, который был в те годы секретарем Союза писателей СССР: “Знаю, что вы пишете о Платонове. Так вот, мы хотим пригласить вас выступить у нас в ЦДЛ”.
Я не особенно вник в конкретный смысл звонка, но понял его так: в ЦДЛ будет семинар о творчестве Платонова. Страшно обрадовался: разговорюсь на семинаре и закончу предисловие. Готовился говорить только о Платонове. Набрасывал заметки.
31 января 1968 года.
Обычно, когда мне нужно было являться “в свет”, Юлик Крелин давал мне свой костюм. Мы жили тогда по соседству в Новых Черемушках: я — на Перекопской, он — на Наметкина.
С утра Юлик, как всегда, очень рано ушел в больницу и наказал своей дочери Маше — придет Карякин, выдать ему костюм, но будет просить выпить “для храбрости” — ни- ни… И спрятал початую с ним накануне бутылку водки на шкаф. Костюм я надел, водку нашел, для храбрости выпил и отправился на “семинар”.
Поехал в ЦДЛ на такси, но к самому дому подъехать не удалось, вся улица перед ЦДЛ была заполнена людьми, которые хотели туда попасть, Много милиции. Меня не пропускали. Я как-то протиснулся. Выбежала какая-то девочка из организаторов вечера: “…Пропустите… Юрий Федорович, мы вас ждем”.
Дальше началось нечто невообразимое.
Оказалось, это был никакой не семинар (то ли Березко не так сказал, то ли я прослушал), а вечер памяти Платонова.
Ничего не понимая, влекомый какими-то людьми, я вдруг оказываюсь в президиуме Большого зала ЦДЛ, где сидят Мария Александровна Платонова, Юрий Нагибин, Георгий Березко и другие почтеннейшие люди. Зал забит до отказа. Люди стоят в проходах. Я смотрю в первые ряды и ужасаюсь — сидит сам Каверин. Замечаю поодаль Эрнста Неизвестного. Еще какие-то знаменитости. И одновременно много незнакомых людей — “искусствоведов в сером”. И вдруг что-то начинаю понимать.
Нагибин открывает вечер. Запомнил его последние слова: “… и вот Платонов, которого травили, но не успели убить, умер и ушел в бессмертие”.
И вдруг, закончив свое вступительное слово, Нагибин говорит: “Слово для доклада предоставляется Юрию Карякину”.
Все было абсолютно неожиданно, как удар по голове. Не идти? Невозможно. Пошел как на казнь. Тут простая неожиданность превратилась в абсолютную и, казалось, неодолимую. Тем более что от страха я свои приготовленные страницы повернул вверх ногами и, находясь в ступоре, никак не мог сообразить, что делать.
“Поменьше бы нам таких бессмертий” — начал я и замолчал… Закатил паузу подольше качаловской. Молчал, наверное, минуты три. Этого своего молчания никогда не забуду.
Зал тишал. А я никак не мог собрать мысли в одну точку, с ужасом понимая, что говорить мне нечего, что к докладу я не готов, ведь готовился я к другому. И тут вдруг вспомнил письмо глухонемого из детдома. Раньше при подготовке к семинару — и в мыслях этого не было. А теперь я вдруг почувствовал, что все спасено. Вокруг этой точки какого-то мощного магнита все собралось. Понял, что спасся.
Теперь я мог начать издалека, ведь эта точка мне все освещала.
Речь была чистым экспромтом. Я так и не перевернул страницы. По-видимому, мое напряжение, и страх, и радость открытия как-то передались залу.
Почему спасительной точкой стало письмо глухонемого? Сама речь, голос, сломанные беспредельной искренностью слова.
Я и начал… с языка Платонова, пока не нашел слово “вещество”. Грубое и даже антиэстетическое слово “вещество” — стало главным…
Все мое выступление, повторю, было абсолютным экспромтом. Чтобы его понять, надо вжиться в тот момент, в ту нашу жизнь, когда уже началась “пражская весна”, а Солженицына стали травить вместо обещанной Ленинской премии, когда уже прошли процессы Синявского и Даниэля, а в стране повсюду власть восстанавливала сталинщину. Вот из этого и родилось все мое платоновское выступление, спонтанно, неожиданно для меня самого.
Я не знал всякий раз, что скажу дальше. Но сами произнесенные слова требовали неизбежно чего-то следующего. И я почувствовал, что нужно просто их слышать и точно выражать свои чувства. Поэтому все так и получилось. Ни одного заготовленного слова для этой речи у меня не было. Все заготовки для семинара увяли, были забыты. Мною правил какой-то стихийный порыв. Не знал я заранее, что буду предлагать пари о Солженицыне. Не знал, что буду говорить о тех, кто поднимает сталинщину. Мне каким-то образом передавалась энергия зала. Все как будто ждали, что я должен это сказать. Меня, конечно, подстегивали овации. Нарастало напряжение. Вдруг всплыла поговорка: “Черного кобеля не отмоешь добела”.
Выступление это оказалось одной из решающих минут моей жизни и судьбы.
Чтобы сбавить пафос этой речи и рассказа о ней, добавлю.
Уходя с трибуны “с триумфом”, спустился в зал. Ко мне бросился Петр Якир. Сует бумагу: “Юра, вот мы тут написали протест против возрождения сталинизма. Ты только что об этом говорил. Подпиши”.
Если бы я был помоложе лет на десять, я бы кончиком победоносного копья Дон Кихота, не глядя, расписался бы. Но тут я сказал: “Дай бумагу”. Я очень спокойно прочитал, перечитал и сказал: “Я подписывать не буду. Во-первых, потому, что я сказал все, что хотел, а во-вторых, дал себе зарок чужих бумаг не подписывать, а писать самому”.
— Ты что, трусишь на баррикаду идти?
— А я только что с баррикады. Но только сейчас я тебя понял. Ты меня хочешь взять “на слабо”. И теперь я понимаю, как ты других берешь “на слабо”. Ты же типичный Нечаев. И прости, сейчас не могу тебе дать по морде только потому, что ты пережил и перестрадал куда больше моего. И рука у меня не поднимется. Но ты играешь роль провокатора. И теперь я понимаю, почему ты Юлика (Кима) втянул в это дело. Юлик — поэт, певец. Ему не место на баррикадах…
— Отсидеться хотите?
— Петь, не искушай, а то я правда тебя ударю.
Вот моя речь о Платонове (в сокращении):
Я познакомился с Платоновым поздно, гораздо позднее, чем, наверное, надо было. Лет на 15 — 20 позже — не по своей вине, а года на 3—4 — уже по своей.
Прежде всего — ошеломил язык. Не гладкая наезженная дорога, а какой-то лес, часто дремучий, с буреломами на каждом шагу. И все время останавливаешься, продираешься, то есть задумываешься, озадачиваешься.
Когда происходит в литературе и поэзии действительно большое событие, прежде всего сталкиваешься с необычайностью языка нового художника. Впрочем, часто это “новое” оказывается стилизацией, модой или бессильной потугой. Но, читая Платонова, я как-то сразу почувствовал, что речь идет о чем-то, мне, по крайней мере, ранее неизвестном. И я убедился в этом особенно тогда, когда передо мной все чаще стало мелькать одно, пожалуй, его самое любимое слово. Сначала я наткнулся на него случайно, потом еще раз и еще, а потом стал его искать, предчувствуя его появление, а находя его, радовался.
Слово это — “вещество”.
Оно встречается буквально сотни раз и каждый раз удивительно на месте и обновленным.
О девушке: “Бедное грустное вещество”.
Или: “…свирепое мировое вещество”.
“Солнце — вещь дружбы”.
У Платонова “вещество” небесное и земное, но всегда живое, всегда страстное.
Даже рождение мысли его героев происходит как-то вещно: “Когда шевелилась у Филата мысль, он слышал ее гул в своем сердце”.
И я думаю, что слово это, вернее, этот образ — “вещество” — очень точно выражает гул сотворения нового мира, гул той социальной пра-материи, из которой и начал строиться этот мир после и в результате нашей революции. Борьба хаоса и космоса. Как у Толстого — все переворотилось и начинает укладываться. Это настоящее “сотворение мира”, а не то, выдуманное задним числом, каким оно нарисовано в недавнем одноименном романе. <…>
Читая Платонова, убеждаешься еще раз в том, что все наши идеалы осуществляются ровно в той мере, в какой мы сами — лично и все вместе — их воплощаем. Не больше, но и не меньше. Все, что мы делаем и во имя чего мы делаем, — это не больше и не меньше, чем мы сами. “Не бог, не царь и не герой…”
У Платонова нет никакого прекраснодушия. Он-то великолепно понимает, что сотворение нового мира происходит не из отборного, какого-то особенно чистого “вещества”, неизвестно где имеющегося, а из всякого, из всего наличного “вещества” мира, из всего “вещества” социальной действительности.
И вот отсюда-то, вероятно, и возникает особенно живое платоновское “вещество” языка. То, что он изображает, естественно, диктует ему и то, как это надо делать. Содержание и здесь, как всегда, ищет и находит свою форму. Предмет требует своего метода для познания. Платоновское “вещество” языка тоже словно корежится, корчится. Оно тоже будто неладно еще. Оно живое, одушевленное. Оно тоже, кажется, мучительно рожает и воплощает в себе истину, как “струящееся мировое вещество” рожает звезды и планеты, как чрево земли рожает жизнь, как народ ищет и находит новую социальную правду. Но у Платонова это кореженье языка, эта неладность, это корченье, роды эти — это искусство. Это — мастерский отбор слова. Это не отсутствие лада, это свой особый лад. Только на него надо настроиться. Платонов — один из тех очень немногих художников, кто высекает своеобразную внутриядерную энергию слова, но это — лишь выражение и проявление неиссякаемой энергии самого бытия, самой жизни. <…>
…хочу напомнить об одном страшном эпизоде. Речь идет об очерке Платонова “Впрок” (1931), написанном с потрясающей любовью и болью за “вещество” ленинского плана кооперации, написанном с убеждением в том, что нельзя кромсать это “вещество”. Прочитав этот очерк, Сталин сказал: “Платонов талантлив, но сволочь”. Поставил, так сказать, грубую сургучную печать на тончайшем платоновском “веществе”. Припечатал. И эта печать надолго, до смерти, решила публикаторскую судьбу Платонова, и не только публикаторскую.
А эта “сволочь” оросила — он был и мелиоратором — сотни, если не тысячи гектаров земли, чтобы помочь крестьянам. “Сволочь” эта принимала участие в строительстве десятков, если не сотен электростанций. А самое главное, “сволочь” эта писала книги, не все из которых, к сожалению, мы имеем еще возможность прочитать. Но все они, в том числе и неопубликованные, — о “прекрасном и яростном мире”, все они пронизаны счастьем за счастье людей, надеждой на их надежды, болью за их боли, трезвым осознанием невероятных трудностей на пути решения невероятных же задач и осознанием нераздельности судьбы писательской и судьбы народной.
Вышеприведенная лаконичная оценка — для меня еще один (и не лишний) аргумент за правоту ленинского Завещания, где Ленин прямо говорил — это опубликовано, — что Сталин играет роль “Держиморды”. Здесь для меня еще один — не лишний — аргумент за то, что нерасчетливы, тщетны, смехотворны, хотя и очень опасны попытки тех, кто вопреки решению ХХ и XXII съездов хотели бы вернуть “вещество” Сталина к “веществу” Ленина. Убежден: черного кобеля не отмоешь добела.
…вспоминаю, как в романе Платонова “Чевенгур”… ищут “класс остаточной сволочи”. Нельзя и здесь не удивляться проницательности Платонова, его гениальности. Рассуждают так: с помещиками покончено, с буржуазией покончили, с кулаками покончили — что теперь делать? Нужно искать “КЛАСС ОСТАТОЧНОЙ СВОЛОЧИ”! Они заставляют одного из книгочеев перечитать “Капитал” — для руководства к действию. Читали, читали — не нашли. И решили так: “Писал, писал человек, а мы все сделали. А прочитали — лучше бы не писал”. Ну, ничего, мол, сами найдем этот класс! И нашли. В конце концов, такие герои и задают вопрос: а не является ли именно истина классовым врагом? — и, само собой разумеется, дают положительный ответ. Истина и объявляется классовым врагом, а стремление к ней —главным основанием и сигналом для зачисления в “класс остаточной сволочи”.
В этот “класс” может попасть кто угодно, а поэтому в него и надо зачислять — да поскорей — кого угодно, пока не зачислили тебя самого. Этот “класс” все время пополняется. Это — незаменимый горючий материал для бездонной ненасытной печи. Всегда есть что делать. Всем находится работа. И, прежде всего, удар наносится по социалистической интеллигенции.
…Есть единственный путь избежать разочарований — это не питать и не сеять иллюзий. Мир целен в своих противоречиях, а если он, кажется, обманывает нас, то виноват не он, а мы сами, потому что, значит, мы слишком плохо еще его знаем. Не мир обманывает нас, а мы обманываемся на его счет. “Ищи не в селе, а в себе!” Есть такая пословица.<…>
Платонова обвиняли в политической незрелости. Но сейчас мы видим, что мало было людей так глубоко политически и социально зрелых, зорких, как он.
Но я хочу сказать еще о наших живых. Можно понять людей, которые признают, что гении и таланты были в прошлом, могут быть и в будущем, но которым очень трудно, невозможно или уж совсем безрадостно признать, что гении и таланты — вот они, рядом, с нами. Наверное, тут срабатывает какое-то особое колесико в механизме сознания: если он гений, если он талант, то я-то кто? Но это, как доказали психологи, социологи, писатели, — верный признак не того, будто человек сей — никто, ничто, а признак лишь того, что он еще не нашел себя, что он не на своем месте. Если нашел себя, если — на своем месте, то будешь радоваться успеху и достоинствам другого.
Я должен сказать о таком писателе, гениальном писателе нашей страны, как Александр Исаевич Солженицын. Я могу быть субъективным, а потому сошлюсь на авторитет двух людей, обладающих абсолютным художественным вкусом и слухом, — на С.Я. Маршака и К.И. Чуковского, которые говорили: можно и умирать спокойно, потому что у Толстого и Чехова есть надежный наследник…
А тем людям, тем писателям и критикам, которые вешают на него всевозможные ярлыки, мне хотелось бы предложить: давайте заключим пари. Не надо, не спешите. Давайте поспорим о том, где будет он, Солженицын, через 10—20 лет в истории нашей культуры и где будете вы? Где Платонов и где его хулители?
Я должен сказать и о таком человеке, создавшем по-моему, гениальные книги о Достоевском и Рабле, как М.М. Бахтин. Имя это может быть гордостью любого университета любой страны. А как мы его признаем?
Я хочу сказать и об Эрнсте Неизвестном, уже прославившем наше искусство и нашу страну за рубежом. А что мы о нем знаем? Как помогаем ему?
Я могу перечислить многих, очень многих людей, наших писателей и художников, очень разных, таких как Можаев, Максимов, Коржавин, Белов и других. Окуджава написал не только хорошие стихи, но и создал песни, которые вехой войдут в историю нашего самосознания, да, наверное, и в историю нашей музыкальной культуры.
Я говорю обо всем этом потому, что — в память о судьбе Платонова — меня больше всего волнует судьба людей еще живых.
Ничуть не оскудела страна наша ни умом, ни честью, ни совестью, ни гениями, ни талантами. Еще богаче стала.
Ну, а в заключение мне хотелось бы, раздумывая над всеми этими судьбами художников, умерших и еще живущих, еще раз сказать, что “вещество” человека и, конечно, “вещество” художника действительно является самым огнеупорным и самым надежным “веществом”. Насколько его, однако, легко искалечить, убить. И насколько его трудно выделать, насколько трудно не помешать, а помочь ему выделаться. Не заметить, погасить — очень легко.
Платонов еще раз подтвердил и доказал это.
Будем же ему верны, этому убеждению, несмотря ни на что, ни на кого.
Буквально на другой день после моего выступления в ЦДЛ — звонок, чей, не помню, кажется, кого-то из моих друзей из Международного отдела ЦК.
— Ты знаешь, что принято решение на горкоме у Гришина тебя исключить из партии? И к тому же парторганизациям низшей инстанции — первичной парторганизации вашего института (Институт международного рабочего движения АН СССР) и райкому — запрещается обсуждать этот вопрос.
И тут я сказал себе и жене Ире, чуя последующее: нервов на них я не буду тратить. Если хоть одна нервишка вздрогнет — себе этого не прощу.
Дня через два-три — звонок из МК КПК (Комиссии партийного контроля Московского комитета партии). Женский голос.
— Товарищ Карякин? Вам следует явиться в МК КПК.
— Зачем?
— Вам скажут.
— Что за тайна. Я — член партии, и какие тут могут быть тайны? Пока не скажете, я не приду.
— Это по поводу вашей выходки на вечере памяти Платонова.
— Никаких выходок не было, и никаких оснований для вызова я не нахожу. Поэтому не приду.
— Придете. Заставим.
В парткоме института сказали — обязан явиться.
Помню еще, что сразу после выступления, то ли через день-два один мой друг из Международного отдела ЦК сказал: “Как ты всех нас подвел”.
— Чем?
— Ну, как не понимаешь? Мы же должны теперь тебя защищать. А ты наговорил такого.
Но с меня было достаточно того, что Эрнст Неизвестный, В.А. Каверин, Борщаговский и многие другие люди, которых я любил и уважал, напротив, меня поддержали. Было даже написано письмо писателей в мою защиту, письмо, которое организовал покойный Борщаговский.
Тем не менее, в КПК Московского горкома я явился.
Первый вопрос примерно такой: кто вас надоумил на такое? Понимай: кто за вами стоит. Они всегда думали, что за “таким” обязательно стоит какая-то организация.
— Один человек.
— Назовите.
— Карякин.
— Не увиливайте, а говорите прямо.
— Я все сказал и больше мне с вами говорить не о чем.
Ушел.
Потом последовала серия звонков с приглашением-приказом явиться. Я выдержал долгую паузу, понимая, что дело долгое и надо подготовиться.
Мне неловко говорить сейчас об этом просто потому, что и до этого момента, и во время, и после случились дела поважнее моего. И люди говорили похрабрее меня, пожестче, и пострадали побольше.
Вызвал меня секретарь Союза писателей Юрий Верченко. Дал прочитать стенограмму моего выступления на вечере. Читая, я матерился. Все там было переврано. Конечно, пословицу про “черного кобеля” они там все наверху отнесли насчет Сталина и самих себя. Но самое смешное выяснилось потом. Гришину, а потом и Брежневу доложили, что Карякин призывал писателей не допустить, чтобы “вещество” (т. е. дерьмо) — они так буквально поняли — Сталина вновь внесли в мавзолей, где покоится “вещество” (т.е. дерьмо) Ленина. Можно себе представить их праведный гнев!
(А узнал я об этом случайно… В ноябре того же 1968 года попал на день рождения жены моего однокурсника Ивана Фролова, занимавшего тогда высокий пост помощника секретаря по идеологии П.Н. Демичева. Меня посадили за столом рядом с незнакомым мне человеком.
Первый тост — за именинницу, а второй — Мераба Мамардашвили — совершенно неожиданно — за меня. И вдруг мой сосед говорит:
— Так ты тот самый Карякин?
— В каком смысле тот самый?
— Да, тот…
— А кто вы такой?
— Я — Мелентьев (министр культуры РСФСР). Ну, ты и мужик! Говорят, из сибиряков. Я — тоже. Такое выдержал. Расскажу тебе главный секрет. Знаешь, кто приказал исключить тебя из партии?
— Откуда я могу знать?
— Сам. (Имелся в виду Брежнев.) Ему доложили, что теперь хотят вернуть “дерьмо” Сталина к “дерьму” Ленина в мавзолей.
— Если бы я так сказал, то правильно бы сделали, что исключили, хотя бы за стилистику и грубость.)
26 мая пригласили меня на заседание горкома партии. Пошел, зная, что меня исключат из партии, но еще раз сказал себе: “Нервов на них не тратить”.
За большим столом собрались разные горкомовские секретари и их челядь. Главного — Гришина — не было. Но в ходе заседания я обратил внимание, что все как-то очень старательно говорят, обращаясь в одну сторону — к дверям за занавесом. Оказалось, там сидел и все слушал “сам”. Участвовать лично не хотел, но хотел всех своих служак проверить “на вшивость”, не даст ли кто слабину.
Осуждали меня гневно все. Но больше всех распалилась секретарь горкома по идеологии Людмила Ивановна Шапошникова.
— Знаете, кто такой Карякин? Он — главный идеолог Театра на Таганке. А что он позволяет себе в публичных выступлениях! Таких как он, надо отправлять в Караганду. Пусть там поработает учителем!
Тут я не выдержал.
— Вы соображаете, что говорите? Учителем работать для вас все равно, что кайлом отбивать породу в лагерях. Можно и идейно невыдержанным? А сами-то вы знаете, что о вас говорят рабочие в Москве?
— А что, что могут обо мне говорить рабочие…
— Да то, что вы на своем месте Хрущеву … лизали, а теперь новому начальству лижете.
Главный “идеолог” Москвы пошла красными пятнами и каким-то сдавленным голосом прошипела:
— Товарищи, что он говорит, я всегда с линией партии, я всегда с линией партии.
Тут я понял, что пропал окончательно. Помню, встал, подошел к окну и подумал: сейчас они меня должны просто выкинуть в окно. Что же медлят? Мужиков, что ли, нет никого!
Исключили меня единогласно по двум пунктам:
— за беспрецедентно грубое поведение на горкоме партии,
— за идеологически неверное выступление на вечере памяти Платонова.
Вышел. Очень был зол, но все соображал. Вернулся. Ногой открыл дверь и почти выкрикнул:
— Что же вы формулировку приняли неверную?! Я сначала идеологически неверно выступил, а потом вел себя беспрецедентно грубо… Пункты, пункты своего постановления поменяйте.
Хлопнул дверью и ушел.
Дело с исключением меня из партии, действительно, затянулось надолго. По моему делу назначили специального “партследователя” — некую Галину Ивановну, которая со мной периодически беседовала…
— Вы скрыли от партии, что подписали письмо Якира.
— Не только не подписывал, а отказался подписать. Когда разберетесь, позвоните. А сейчас мне говорить с вами не о чем.
Разобрались. Оказалось, что П. Якир вписал сам мою фамилию. (Опять чистая нечаевщина).
Снова вызывают (уже в июле).
— У нас предложение: хотите, в любой газете напечатаем вашу статью против Солженицына. И тогда вас восстановят, сами понимаете…
— Ну, это уж я никак не могу. Я не смею сказать, что мы друзья, но Александр Исаевич мне очень близкий человек. Это большой писатель. Я о нем писал и мнения своего не изменю.
— Ну, тогда напишите о Чехословакии, против чешских ревизионистов.
— На это согласен.
— Да? Когда?
— Ну, года через два-три. Тут вот какая заковыка. Я много лет занимаюсь Достоевским, и чем больше читаю, тем меньше его понимаю. А вот жена у меня занимается Латинской Америкой, а там двадцать две страны. И я над ней посмеиваюсь: я Достоевского не понимаю, а она сразу двадцать стран знает. А мне, чтобы узнать одну страну — Чехословакию — надо долго разбираться.
— Вы что, издеваетесь, смеетесь?
— Нет, это вы издеваетесь. Как я могу написать статью о стране, которую я не знаю.
В общем, партследовательница попыталась придумать еще какие-то крючки для меня. Но все срывалось. От меня отстали.
К тому же руководители парткома нашего института не сумели (а в общем-то и не хотели) подготовить все необходимые документы о моем исключении. Уперся председатель профкома Владимир Илюшенко: наотрез отказался подписывать документы о моем исключении из партии. “Тройка” не сработала.
И вдруг неожиданно меня вызвали к самому председателю Комиссии партийного контроля при ЦК КПСС Арвиду Яновичу Пельше. Только потом узнал причину. Мой друг Анатолий Черняев, работавший в группе консультантов ЦК, оказавшись однажды в одном самолете с А.Я. Пельше, попросил за меня, поручившись за мою честность и порядочность. Да к тому же за меня заступился председатель Комиссии народного контроля ЦК Кованов, с которым мы сдружились в Польше в 1964 году.
Пошел на встречу с Пельше с некоторым беспокойством, вызванным очень низменным обстоятельством. Накануне много пил, как и вообще в то лето. Опасался, что при разговоре главный партийный кадровик не сможет не почувствовать сильный запах перегара. Потому во время разговора все время старался дышать в сторону. Но тут вдруг учуял знакомый “перегар”, идущий от моего собеседника. Это как-то упростило дело. Стало возможным не то что говорить на равных, но вдруг почувствовал, что скрывать мне нечего, что я во всем прав, и пусть знает.
Встреча с Пельше прошла идеально.
— Вот вы дружите с Солженицыным. А не знаете, каков он на самом деле. А мы знаем.
Я в ответ после долгой паузы:
— Согласен с вами: исключить Карякина из партии за то, что мы все знали о Солженицыне, а он не знал.
— Ну и хитрец же вы.
В ноябре того же года мой вопрос решался на заседании КПК ЦК. Опять все члены комиссии выступали с гневным осуждением, требовали подтвердить решение горкома партии и исключить Карякина. И тут слово взял Пельше и спокойно, обведя взглядом всех собравшихся, сказал: “Я вот тут послушал вас. Дело посмотрел, с Карякиным поговорил. Думаю, следует восстановить его в партии. Он человек честный”.
И тут же все как один признали истинно верным только что предложенное решение председателя КПК и проголосовали за мое восстановление в партии. Я, правда, уже в этом не участвовал. Все бумаги автоматически были спущены в райком и в первичную парторганизацию.
А еще через некоторое время я познакомился и с первичными “информаторами” о моем выступлении.
Сижу как-то в ресторане ЦДЛ. Вдруг с соседнего стола приносят бутылку. Официант показывает на пославших ее. Я, естественно, беру бутылку и иду к ним. Никого не знаю. Говорю, ребята, я вас не знаю, за что прислали бутылку, тоже не понимаю.
— Вы нас, Юрий Федорович, простите, но у нас работа такая. Мы записывали ваше выступление на магнитофон…
— А, ну так бутылкой не отделаетесь. Дайте мне запись. Не бойтесь, не продам.
Переглянулись.
— Будет.
И, действительно, дали магнитофонную копию. Система уже начинала давать сильные сбои. И не только наверху. Главное — внизу. Даже среди оперативников — встречались люди, которым самим уже было тошно служить.
Мое вхождение в политику
Ю. Карякину
Ну что, генералиссимус прекрасный,
потомки, говоришь, к тебе пристрастны?
Их не угомонить, не упросить…
Одни тебя мордуют и поносят,
другие всё малюют, и возносят,
и молятся, и жаждут воскресить.
Ну что, генералиссимус прекрасный?
Лежишь в земле на площади на Красной…
Уж не от крови ль красная она,
которую ты пригоршнями пролил,
пока свои усы блаженно холил,
Москву обозревая из окна?
Ну что, генералиссимус прекрасный?
Твои клешни сегодня безопасны —
опасен силуэт твой с низким лбом.
Я счета не веду былым потерям,
но, пусть в своем возмездье и умерен,
я не прощаю, помня о былом.
Булат Окуджава
Мое вхождение в политику началось с публицистики.
Пожалуй, самыми знаменитыми из перестроечных статей оказались две — “Стоит ли наступать на грабли?” (“Знамя” № 9, 1987) и “Ждановская жидкость” (“Огонек” № 19, 1988).
История первой статьи была такова.
В первых трех номерах журнала “Дон” за 1987 год Борис Можаев (мой давний и очень хороший, друг) опубликовал роман “Мужики и бабы”, роман острый, честный, — о нашей деревне, которую автор знал прекрасно. Время было еще неопределенное, куда повернет вся эта “перестройка” и “гласность”? И если в Москве уже чувствовалось, что время перемен грядет неодолимо, в провинции все еще царили и заправляли партийные начальники. Сын Жданова, того, чье имя если и войдет в историю, то только как душителя Зощенко и Ахматовой, того, кто обрек Ленинград на голодную блокаду, так вот его сын — Юрий Жданов, именовавший себя философом и бывший, кажется, ректором в Ростовском университете, решил дать бой, по примеру папеньки — теперь уже другому писателю — Можаеву. Он написал в редакцию “Дона” клеветнически-оскорбительное письмо в адрес автора романа, явно уверенный в том, что по его велению и роман, и автор будут немедленно изничтожены.
Борис Можаев и редакция “Дона” предложили мне на страницах журнала ответить Жданову. Но пока я писал, хитрован Жданов, учуяв ветры перемен из Москвы, вдруг написал в редакцию второе письмо, в котором, виляя и труся, “отозвал” свое письмо, потому что — по его словам — “теперь не время ударять” по Можаеву. Видно, посоветовался с кем-то из Москвы.
Вот тут я уже разозлился всерьез и решил сам дать бой этому папенькину сынку и иже с ним. Как всегда, делал бесчисленное количество вариантов. В какой-то момент Можаев не выдержал, видимо, потеряв надежду на то, что ответ его “оппоненту” вообще когда-либо увидит свет.
Когда статью закончил, было ясно, что печатать ее надо не в ростовском журнале “Дон”, а в Москве, где к тому времени и “Московские новости”, и “Огонек”, да и толстые журналы — “Новый мир”, “Знамя” стали буквально хлебом насущным для москвичей, и не только. Статья получилась большая, Егор Яковлев при всем нашем с ним сотрудничестве и понимании в своей газете (“Московские новости”) напечатать ее не смог. В родном моем журнале “Новый мир” что-то не сложилось. Отказ. Пошел с горя в ЦДЛ. Вдруг на Тверской, недалеко от Литинститута вижу — “Знамя”. Думаю: дай зайду, небось, тоже выдворят. Отдал. Часа через два — звонок жене: статья немедленно идет в ближайший номер. Неожиданно для меня быстро и оперативно все сделал Григорий Бакланов.
Писем-откликов на статью было не меньше тысячи. Время было глуповато-восторженное.
Вторая статья “Ждановская жидкость”, или Против очернительства”, напечатанная в майском номере (1988 года) журнала “Огонек”, стала естественным продолжением первой. Может быть, первый раз в жизни написал статью быстро и понес к Виталию Коротичу, с которым лично тогда даже не был знаком. В редакции его уже не оказалось. Взял домашний адрес и рванул.
А в доме его произошел забавный казус. Влетел, не обратив внимания, что к лифту прошла какая-то женщина, которую явно сопровождала охрана. Оказался с ней в лифте. Едем на один и тот же этаж. Батюшки! Это же Раиса Горбачева! И тут у меня залетела совершенно шальная идиотская мысль, так что я не смог удержаться от смеха, чем вызвал, мягко говоря, недоумение спутницы. А мысль такая: вот сейчас возьму в заложницы жену Первого секретаря и освобожу лишь при условии: немедленно напечатать статью “Ждановская жидкость”. Не пришлось брать в заложницу эту замечательно элегантную женщину. Принял ее Коротич. Принял и меня. Статью взял и напечатал очень быстро. Откликов тоже было немало, и все требовали продолжения… продолжения разоблачений, тем более что я в конце статьи заикнулся про Суслова.
Но очень скоро кончилась чистая публицистика. Кончилась и моя кабинетная жизнь.
В начале февраля 1989 года в дверь нашей квартиры неожиданно позвонили. На пороге стояли два молодых человека, мне не знакомых.
— Юрий Федорович! Мы из Фрязина. Мы создали инициативную группу по выборам на съезд народных депутатов и просим вас баллотироваться в депутаты от нас…
Предложению удивился, но приезду самих фрязинцев — не очень. Я там недавно выступал с впечатлениями о XIX партконференции.
— Ребята, а это ваше предложение — серьезно? В смысле — есть шансы? Хотя Фрязино, конечно, не Якутск, но местный кандидат жителям наверняка будет ближе…
Они заверили — есть.
Я задумался. Как раз накануне проходили выборы кандидатов в народные депутаты в нашем Союзе писателей. Там разгорелись свои страсти — не прошли Дудинцев, Рыбаков, другие достойные люди, а квота была всего десять мест. Распылять голоса было бы на руку тем, кто об “экстремистах”, “прорабах перестройки” говорил с издевкой. Меня тоже выдвигали, но я взял самоотвод, мотивируя это тем, что есть гораздо более достойные писатели.
Теперь молодые фрязинцы (особенно запомнился Эльдар, с которым мы дружили потом несколько лет) уверяли меня: главное — люди. Вам поверят. Ведь раньше — горячился Эльдар — мы опускали бумажки за “спущенное”, выборов не было в принципе. А теперь будут настоящие выборы, будут настоящие встречи с избирателями. Людям же нужны не столько программы — словеса, сколько честные депутаты.
Ребята, хоть и горячились, но были правы. Личность — это уже программа. Главное, чего нам не хватает кровно — личностей. Какие законы будут приняты, важно, но еще важнее — кто их будет выполнять. Голосовать. Делать запрос министру. Личность — это поступок в экстремальных обстоятельствах. Помню идущего к трибуне на XIX партконференции В. Коротича — добрая половина зала чуть ли не в крик: “Он оскорбил нас! Оскорбил делегатов!”. Страшно ему было, я же видел. А кто оказался прав? Не крикуны, а мужество проявивший Коротич.
Задумался сразу, с какой предвыборной программой выступать. Конечно, у всех, и у фрязинцев, на первое место выходят свои нужды: жилье, автобусы не ходят, гибнет речка, да мало ли еще чего? Вы мне большие проблемы, а я вам мои — неотложные. Ведь они существуют. Существуют — и повсеместно, как близнецы. И неотделимы они от общих глобальных проблем. У нас же общественный рак. Корабль летит не туда, а если вы в кубрике порядок наведете, спастись можно? За счет кого будем выбивать блага для “своих”, если дефицит повальный? А мы и не верим, что у нас рак, знать не хотим! Чуть что, бьем диагностов: устали от вашей гласности! Магазины-то пусты! Преступность растет! Смертность детская! — не понимая, что корень всех болезней в опутавшей нас лжи. “Гласность нужна нам как воздух”? (Горбачев) Как воздух! Но за этот воздух нам еще бороться и бороться.
Помнится, сказал тогда ребятам, а на встречах с избирателями уже повторил:
— Я вообще не верю в наилучшую программу, отточенную до деталей. Верю в позицию. Приоритеты важны. Реформа политической и экономической системы управления страной — с необходимой децентрализацией. Обязательность альтернативных проектов, в том числе и в законодательной сфере. Охранять надо две вещи: экологию (в широком смысле) и гласность. И это касается всех социальных институтов.
Уже задумывался: если выберут, немедленно оставляю службу, институт, полностью отдаюсь депутатским делам. Силы мои небеспредельны, и отрыв от “низовых” нужд губителен. И мне будет нужна как помощь специалистов, так и встречное изучение тонкостей всего местного. Я к этому готов, потому что привык учиться. И думаю, противопоставлять “приспособленных” и “небожителей”, “рабочих” и “гуманитариев” — дело безнадежное. Совесть — вот основа. Демократия не отменяет личной совести, а обостряет ее. И нужно, чтобы больше людей прониклись осознанием, что иначе перед лицом смерти нам, как стране, как народу, не спастись.
В общем, согласился. Началась предвыборная гонка. Сил потратил много. Ребята прекрасно работали. Но пришлось сойти с дистанции по собственному решению. Сам решил отдать “свой голос” в пользу Николая Травкина.
А история с Травкиным была такова. Как-то утром, довольно ранним, в марте, сижу в своей клетушке в квартире на Перекопской и соображаю, как же это мне добраться до Фрязина? Ведь машины у меня нет. Ребята тоже бесколесные. А надо обязательно быть на встрече с избирателями, там уже многое решилось. И вдруг звонок в дверь. Что за ранний гость? Открываю. Стоит красивый парень с открытым лицом.
— Вы Карякин?
— Ну, я.
— А я Травкин. Николай Травкин, Герой Соцтруда, может, слышали о методе Травкина в строительстве? И ваш соперник. Вот еду во Фрязино. У меня машина. Поедем вместе?
Поехали. Поговорили. И парень этот мне понравился. Прямой, открытый, видно, прочно стоит на ногах. Хочет перемен, аж руки чешутся. Послушал, как выступает. Убедительно. Люди его в Подмосковье знали. А противостоял ему кандидат от партийно-хозяйственной номенклатуры Смирнов, директор авиационного (ракетного) завода. Ну, и решил я помочь Травкину, не распыляя голоса тех, кто хотел сдвинуть дело с мертвой точки. Обратился к тем избирателям, что мне симпатизировали — отдайте голоса за Травкина. И Коля победил!
Я же оказался избранным на Первый съезд народных депутатов от Академии наук — совершенно для себя неожиданно.
Выборы в Академии наук Виктор Шейнис, ставший своеобразным “хроникером” нашей демократической революции (см. его книгу “Взлет и падение парламента. Переломные годы в российской политике — 1985—1993”) назвал сражением за “Сахаровский список”. Умелая, последовательная и порой дерзкая работа инициативной группы интеллектуалов и честных людей, объединившихся в группу “За демократические выборы в АН”, позволила совершить маленькое чудо: сторонники перемен, демократы одержали убедительную победу над академическим истеблишментом.
Вначале выборы в Академии не предвещали ничего хорошего. Академии наук как “общественной организации” было выделено 25 мандатов, а выбирать должны были академики, члены-корреспонденты (около тысячи человек) и представители академических институтов (один делегат от ста человек). 55 академических институтов выдвинули Андрея Дмитриевича Сахарова, 24 — Роальда Сагдеева, 19 — Дмитрия Лихачева и т.д. Тем не менее, на первых выборах 18 января 1989 года на расширенном заседании Президиума АН, где собрался весь начальствующий состав, никто из ученых — лидеров общественного мнения, даже академик Сахаров не были избраны. Академические начальники даже не смогли заполнить все 25 мандатов, им выделенных. Вышел скандал, так что у Академии даже отняли пять мест.
2 февраля у здания Президиума АН состоялся массовый митинг. Собравшиеся осудили верноподданническое начальство и потребовали повторных демократических выборов. Имя Сахарова было у всех на устах. Он был выдвинут и по московскому национально-территориальному округу, но принял жесткое и, как оказалось впоследствии, единственно верное решение: уступил московский округ Ельцину, чтобы самому баллотироваться только от Академии.
Добившись повторных выборов, инициативная группа подготовила список из 23 кандидатов на второй тур. На конференции АН, проходившей в актовом зале МГУ на Ленинских горах, было принято одно очень важное решение: в депутаты может быть выдвинут любой сотрудник АН, а не только академики и член-коры.
На второй избирательной конференции АН (19—21 апреля 1989 года) на 12 мест, освободившихся после провала официальных кандидатов в результате переголосовки 21 марта, были избраны исключительно кандидаты, поддержанные демократами: известные ученые, активные “перестройщики”, в большинстве своем не занимавшие никаких официальных постов: Андрей Сахаров, Сергей Аверинцев, Вячеслав Иванов, Николай Шмелев, Геннадий Лисичкин, Николай Петраков, Роальд Сагдеев, Павел Бунич, Александр Яковлев, Георгий Арбатов, Виталий Гинзбург. Был избран и я, оказавшись, к всеобщему удивлению, на четвертом месте по числу голосов. Конечно, мне очень помогла поддержка Андрея Дмитриевича Сахарова, который согласился быть моим “доверенным лицом” (а я соответственно его). Как всегда интересно, умно и не без юмора выступил за меня Владимир Лукин, а Рой Медведев прислал письменное “поручительство”, которое зачитали на том бурном академическом выборном заседании. Недавно обнаружил это письмо Роя и хочу его привести с благодарностью. Ведь с Роем Медведевым нас связала дружба и борьба со сталинщиной в самые дремучие и опасные годы застоя, когда он разыскал меня в моей московской конуре и принес рукопись своей первой большой работы о Сталине и большом терроре.
Вот это письмо в Избирательную комиссию по выборам народных депутатов СССР от АН СССР.
Уважаемые товарищи!
В списке кандидатов в народные депутаты от Академии наук немало уважаемых людей, и надо иметь веские основания для того, чтобы выбрать наиболее достойных. Поэтому я далек от того, чтобы заниматься противопоставлением и “взвешиванием” репутаций людей, со многими из которых я не знаком лично, не знаю их общественной деятельности и не компетентен в области их научных интересов.
Но уже 25 лет я хорошо знаю Юрия Федоровича Карякина, многие из изучаемых им проблем близки также и мне.
Ю.Ф. Карякин — один из немногих ученых-обществоведов, соединяющих начало шестидесятых и вторую половину восьмидесятых годов, из тех, что не пошли на сделку с совестью, благодаря которым не прервалась “связь времен”.
В девятой книжке “Нового мира” за 1964 год, на которой закончилась “эпоха Хрущева”, была напечатана статья Карякина о Солженицыне, в которой Карякин поставил перед мировым коммунистическим движением проблемы преодоления сталинизма, соотношения целей и средств в социалистическом строительстве и многие другие важнейшие проблемы теории и практики научного социализма. В самом начале 1986 года в сборнике “Пути в незнаемое” вышло отвергнутое почти всеми московскими редакциями блистательное эссе “Не опоздать!” — манифест того, что мы называем сегодня “новым мышлением”. Между двумя этими вехами — уход в изучение на материале XIX века проблем, актуальных для всего века XX во имя того, чтобы наступил век XXI.
Я знаю Ю.Ф. Карякина как человека абсолютно бескорыстного, которому чужды сами понятия материальной или карьерной выгоды. Считаю его одним из крупнейших знатоков философии, в том числе марксистской, вдумчивым аналитиком социальных и исторических проблем. Я благодарю Юрия Карякина за помощь, о чем всегда указывал в своих работах.
Считаю, что Ю.Ф. Карякин сочетает в себе компетентность, порядочность и общественный темперамент, необходимые для народного депутата.
Выборы народных депутатов в 1989 году принесли немало сюрпризов не только в Академии наук. Народ, особенно в Москве и Северной столице, будто проснулся от спячки. Почти каждая встреча депутатов с избирателями превращалась в бурное обсуждение самых насущных проблем. Митинги, демонстрации вздымали Москву. Мне особенно запомнился майский (21 числа) митинг 1989 года в Лужниках.
Трибуны не было. Подогнали грузовик, и на него взгромоздились руководители Межрегиональной группы во главе с А.Д. Сахаровым и Б.Н. Ельциным. Последнего народ приветствовал очень горячо. А потом стали скандировать: “Ельцина — в президенты”.
Я тогда спросил Бориса Николаевича о двух важных для меня вещах и поразился его честному и даже обескураживающе наивному ответу.
— А вы могли бы начать все это, ну, заварить всю эту перестройку, новое мышление?
— Да нет, пожалуй, нет.
— Ну а как насчет президента?
— Это как народ решит.
Накануне открытия Первого съезда народных депутатов М.С. Горбачев собрал депутатов-москвичей, “московскую группу”. Познакомился с нами, конечно, достаточно поверхностно — иного и нельзя было сделать. Но видно было, что он сам искал, на кого ему в работе на съезде опереться.
То, что происходило на съезде, вынашивалось, копилось, может быть, все 70 лет… и прорвалось!
Особенно бросалось в глаза: вопиющий антагонизм между депутатами: так называемым “большинством” (его потом стали называть с легкой руки Юрия Афанасьева “агрессивно-послушным большинством”) и так называемым “меньшинством”. Почему “так называемым”? Потому, что, несмотря на очевидную и повторяющуюся пропорцию голосования, я бы не рискнул все же определить эту пропорцию как чисто политическую. Было очевидно, что сама эта агрессивность “большинства” являлась следствием как его неинформированности, так и сознательно проводимой его дезинформации. Мне иногда казалось, что люди относились на съезде друг у другу примерно так, как лет 20—30 до этого первые советские туристы к “иностранцам”, когда попадали за границу. Их заранее настраивали на образ врага, и таким врагом для них выставляли москвичей, и прежде всего тех, кто объединился в Межрегиональную группу. Возглавляли ее Юрий Афанасьев, Гавриил Попов, Борис Ельцин, Андрей Дмитриевич Сахаров. Входил туда и я.
Москвичи в своем большинстве выглядели если и не врагами, то по крайней мере “диссидентами”. В прибалтах видели “пятую колонну”, то же самое думали об армянах, грузинах.
Почти каждому, кто оказался в этом зале, захотелось высказаться с трибуны! И стояла эта трибуна как желанный приз. И если бы не воля председателя и элементарная дисциплина, то все вскочили и встали бы в то самое главное построение, в котором все семьдесят лет и стояли: в очередь.
— За чем стоите?
— Да, вот дают… высказаться.
Руководители областных делегаций обвиняли “москвичей” в каком-то заговоре, обособленности, а сами собирали своих в кучку, угрюмо и ожесточенно проводили “политинформацию”. Порой дело доходило до противостояния неправедного, волны ненависти ходили.
Мне как раз совершенно неожиданно пришлось выступить в один из таких моментов организованной ненависти — спланированной, подготовленной серии ударов по Сахарову. При этом так называемое “большинство” в подавляющем большинстве своем, как говорится, просто не было информировано о том, кто такой Сахаров, что он сделал для страны, для Державы, за которую ратовали представители этого “большинства”.
Не думали они, что Сахаров — один из главных создателей водородной бомбы, без которой не было бы этой Державы. Если бы они знали это, а потом задумались, что именно Сахаров и был одним из инициаторов ядерного разоружения… Если бы знали они, что этого великого старика за выступление против войны в Афганистане, где погибали дети этих “державников”, за выступление в защиту конкретных людей, которых преследовали незаконно, били — били старика! — то вряд ли был бы столь единодушным тот крик негодования, который мы слышали от людей “большинства” в зале съезда.
Ну, а случилось мое первое выступление на съезде так.
Несколько раз письменно просил слова. Никакого ответа. Приставал к своему другу Анатолию Черняеву, помощнику Горбачева. Тот вроде обещал посодействовать, а потом сказал: да ты подойди прямо к Михаилу Сергеевичу в конце заседаниия съезда и проси слова.
Так и сделал. Первого июня уже в конце рабочего дня съезда подошел к Горбачеву (он все еще сидел на сцене в президиуме и вокруг него толпились делегаты) и сразу перешел в наступление:
— Михаил Сергеевич, что же это получается, все обещаете, обещаете дать слово, когда?
Посмотрел на меня усталыми глазами и вдруг неожиданно сказал:
— Давай завтра, во второй половине дня.
Помчался домой. Надо написать выступление — тут ведь не до импровизаций. А мысли скачут, одна другую загоняют в угол. Ночь сидел, писал. Утром все казалось недотянутым. Решил еще работать, а жене Ире приказал внимательно смотреть все выступления по телевизору, чтобы ничего не упустить. Тогда ведь вся Москва, Питер, да вообще вся страна сидела у телевизора, Первый канал не выключался ни дома, ни на работе: весь съезд транслировался, и люди все смотрели на происходившее как завороженные.
Так вот, бьюсь над текстом. Ира смотрит и записывает на видео все выступления и вдруг кричит: “Юра, Сахарова убивают”.
Сорвался, понял ее крик буквально. Вижу: заканчивает свое выступление депутат от ВЛКСМ Червонопиский, член Комитета по делам воинов-интернационалистов (выглядит как “афганец”-инвалид, в форме) и бросает в адрес Сахарова убийственные слова: предатель родины, нет ему места среди нас. Да здравствует наша держава! А потом еще какая-то дремучая девица что-то мямлит, вторя ему. И на этом закрывают заседание. Лукьянов (вел президиум) объявляет: первым после обеда выступает Карякин.
Заготовленное выступление летело к черту. Надо было отвечать и защищать Сахарова. Времени оставалось в обрез. Уже пришла машина. “Упакованный” в цэкистском гараже шофер, которого Ира увела на нашу пятиметровую кухню попить чайку, смотрел на нас с нескрываемым презрением. Тоже депутаты! Голь перекатная… У депутата не только приличного галстука нет, да и костюм потертый. Кого возить приходится!
Поехали. Дорогой придумал ход. Когда-то дед учил меня, как “водить” большую рыбу на крючке. Водить ее, мотать, отвлекать, а потом внезапно выдернуть, чтобы с крючка не сорвалась. Так и сделаю. Повожу этих депутатов “агрессивно-послушного большинства”, а потом — хук!
Успел к самому началу заседания второй половины дня. Шел через зал, как сквозь стену вражды и ненависти. На трибуне собрался и, отложив бумажки, начал “водить” депутатскую рыбу:
Товарищ президент, народные депутаты, избиратели! Куда девались те времена, когда наш Генеральный секретарь и президент становился трижды Героем Советского Союза и получал орден Победы за то, что его подвиги в фильме прекрасно изобразил актер, которому за это исполнение дали звание Героя Социалистического Труда? Куда девались те времена, когда за Брежнева писали книги, а он получал за них Ленинскую премию по литературе, и вручал ему эту премию Марков, а потом сам Марков получал звание Героя Социалистического Труда от свежеиспеченного лауреата? Куда девались те времена, когда на книгах о генсеках делали карьеру, когда даже Черненко издавал труд о торжестве прав человека в Советском Союзе, а один из самых известных журналистов приходил от этого труда в неистовый восторг?
Если бы человек, не знавший обо всем этом, попал сейчас на наш Съезд, то, я думаю, он был бы ошарашен тем, что, по-видимому, решил бы он, нет никого виноватее во всех наших бедах, чем наш Генеральный секретарь.
Возникла такая тенденция. Наш Съезд уже это продемонстрировал. Это небывалый прорыв в установление нормальных отношений между властью и народом через депутатов. Впервые все происходит на глазах всего народа — настоящий форум. Резко ускорился процесс размистифицирования власти. Однако возникла и опасная тенденция. Раньше люди так привыкли блюдолизничать перед генсеками, что теперь считают обязательным хамить новому. (Аплодисменты.) Хотя и сейчас блюдолизов много. Кстати, один из них, увидев месяц назад, как Михаил Сергеевич попрощался со мной за руку, тут же решил предложить мне пост главного редактора очень серьезного журнала. (Аплодисменты.)
Когда я говорю о хамстве, честное слово, я никого, особенно здесь, не имею в виду. Я просто вижу, чувствую эту тенденцию и очень, очень ее боюсь. Хорошо бы, заметив ее, покончить с ней с самого начала. Критерий прогрессивности не в огульной критике Горбачева, а в конструктивной помощи делу деловым же образом. Тем более что мы сами убедились воочию, что действительно нет закрытых зон для критики.
Я очень поддержал бы инициативу Горбачева, если я правильно ее понял, на предпоследнем, на апрельском Пленуме, — публиковать материалы заседаний ЦК полностью. (Аплодисменты.). Мне кажется, это поможет нам найти конструктивные пути соединения, того очень трудного соединения народной Советской власти и партийной, потому что проблема разделения стоит, и никуда от нее не денешься. Не будем питать иллюзий, что мы власть, а вы кто же, товарищи из Политбюро? Наверное, тут должно быть какое-то очень конструктивное, а не нигилистическое решение.
Я очень уважаю Юрия Власова. А требование об импичменте мне, честно говоря, представляется из области мечты. Наш импичмент в старые века определялся так: у нас монархия, ограниченная удавкой, помните? А наш нынешний импичмент — это что-то вроде 14 октября 1964 года. И то в лучшем случае, если все говорить до конца. (Аплодисменты.)
Михаил Сергеевич! У меня к Вам просьба как к президенту. Я хотел бы, чтобы наш Съезд поддержал ее. Просьба такая: вернуть российское наше гражданство человеку, который первым осмелился сказать правду о сталинщине, который первый призвал и себя, и нас не лгать, — великому писателю земли русской, великому гуманисту Солженицыну. (Аплодисменты.)
Вы нашли общий язык с “железной” леди, Вы нашли общий язык с Бушем и Рейганом, Вы нашли общий язык с Папой Римским — они же не перестали быть антикоммунистами — и нашли этот язык на почве гуманизма. Неужели мы с Солженицыным, с великим гуманистом, не найдем на этой почве общий язык?
Давайте подумаем о том, что если бы жили сейчас Пушкин, Достоевский, Толстой, то неужели бы мы с вами им понравились? Ну и что? За это их выслать? Мне кажется, мы не простим себе (мысль не моя, впервые высказана Астафьевым), мы не простим себе никогда, и потомки нам не простят, если мы не сделаем этого.
Меня давно мучает еще один вопрос. Меня отговаривали говорить о нем. Простите, но я все-таки решусь. Еще в детстве я узнал один тихий, почти абсолютно забытый нами факт. Сам Ленин хотел быть похороненным возле могилы своей матери на Волковом кладбище в Петербурге. Естественно, Надежда Константиновна и Мария Ильинична, сестра его, хотели того же. Ни его, ни их не послушали. Произошло то, что произошло. И это было еще одним, не сразу заметным, не сразу осознанным моментом нашего расчеловечивания. Была попрана не только последняя политическая воля Ленина, но была попрана его последняя личная человеческая воля. Конечно, во имя Ленина же.
Вы только представьте себе, что бы он сам сказал, как бы он поступил с теми, кто это сделал? Он лежал там, внизу, а наверху расхаживал палач в мягких сапогах, а потом и сам улегся рядом. Буфет еще там был, потом убрали. Вот бесовщина. Мавзолей с телом Ленина — это не ленинский мавзолей, это еще по-прежнему сталинский мавзолей.
Идеологических, политических доводов можно против этого набрать тысячу. Человеческих доводов нет ни одного. Меня предупреждали: народ не поймет. Народ-то и поймет! Уверяю вас. Сам поймет. Один этот тихий, забытый нами факт, что Ленин хотел лежать по-людски, — неужели мы это не поймем? Танки ходят по Красной площади, тело содрогается. Ученые, художники лепят это лицо — это же кошмар. Чтобы создавать видимость, а там ничего нет, страшно говорить об этом. Но пускай покоится это тело там по его, ленинской воле. И если бы я был верующим, и если бы душа была бессмертной, она бы вам сказала спасибо. (Аплодисменты.)
Другая мысль еще более еретична. Если мы не потеряли память, если бы не убили совесть, а совесть — это совесть, — то мы должны на Лубянке, на здании том выписать, именно там выписать, имена сорока (точной цифры мы не знаем) миллионов погибших по приказу Лубянки. Если бы кровь та потекла и на Лубянке вытекла, снесло бы ее, Лубянку. И наша честь национальная, социальная, человеческая потребует этого, и я убежден, что так и будет.
Сколько у меня осталось? Три минуты? Я получил письмо. Предлагают принять резолюцию Съезда с осуждением академика Сахарова. Письмо такого содержания: “Господин Сахаров, все Ваши заслуги перечеркнуты одним Вашим кощунственным заявлением. Да, Вы один из создателей водородной бомбы, без которой не было бы мощи нашей великой державы. Да, Вы по праву носили награды Родины, которая сделала Вас трижды Героем Соцтруда. Да, Вы являетесь одним из инициаторов запрещения ядерных испытаний в трех средах. Да, Вы были против вступления наших войск в Афганистан. Да, Вы были защитником демократии и гласности, но все это теперь перечеркнуто. И скажите спасибо, что мы не ссылаем Вас ни в Горький, ни высылаем за границу”.
И второе письмо мне дали, когда я шел сюда. “Ежедневно афганская война убивала и калечила десятки наших и сотни афганских людей. Сокращение ее, хотя бы даже на день, спасло их от этой участи. От имени всех оставшихся в живых людей, их матерей, жен, невест, от имени их будущих детей — русских и афганских — великое Вам спасибо, Михаил Сергеевич, и Вам, Андрей Дмитриевич!” (Аплодисменты.)
Брежневская клика начала войну в Афганистане, теперь, чтобы скрыть свою преступную роль, она переключает внимание народа от себя. Все. (Аплодисменты).
Все. Пошел с трибуны. Пиджак и брюки сзади мокрые от пота. Жуткое ощущение выигрыша и сразу другое: недотянул. Надо было “водить” чуть-чуть не так. Надо было начать так: то, что здесь произошло с Андреем Дмитриевичем Сахаровым, заставляет меня сказать ему всю правду до конца, тем более что я был его доверенным лицом во время выборов. И я просто обязан сказать ему всю правду в лицо. Тогда бы все мои отвлекающие маневры, несмотря на всю их дерзость, держали бы их в напряжении в ожидании последнего слова об АДС. И тогда бы этим последним словом и было: вот вам и вся правда. Спасибо.
Все это — присказка к фразе из дневника: “Меня воровато перекрестил Питирим”. Дело в том, что моя Ира и Алесь (Адамович) знали, что я намерен говорить о мавзолее. Ира умудрилась утром в день, когда мне надо было выступать, дозвониться до Алеся и умоляла его уговорить меня не говорить о мавзолее. Тот попытался это сделать, но я его послал куда подальше. Рассказал о замысле Чингизу Айтматову (тот одобрил) и случайно повстречавшемуся мне отцу Питириму.
Ну вот, пошел я через зал к выходу, чтобы покурить. Шел как сквозь вязкую отталкивающую стену. Ноги подкашивались. Еще во время выступления почувствовал, что от напряжения внутри что-то оборвалось и будто прилипло к спине. Потом врачи сказали, что тогда на ногах перенес первый инфаркт.
Спустился в туалеты-курилку и увидел знаменитого хирурга Амосова. Мы были очень поверхностно знакомы. Глядя на мои жадные затяжки, покачал головой и сказал: “Юрий Федорович, дорогой, оставьте-ка вы это дело — курево. Ну, надо снять напряжение — выпейте лучше коньячку. Пошли наверх. Я вам подарю, у меня есть, больные всегда приносят хирургам коньяк”.
Помимо ежедневной и очень напряженной работы на самом съезде, я включился в организацию Межрегиональной группы. Сегодня о Межрегионалке, первой оппозиционной партии новой России (тогда еще в составе СССР), мало кто вспоминает, а тогда страсти вокруг нее бушевали. “Агрессивно-послушное большинство” уже в первые дни работы съезда отвергало все предложения демократов. И тогда Г. Попов предложил сформировать независимую депутатскую группу — межрегиональную. В дремучих мозгах большинства номенклатурных депутатов по подсказке их партруководителей вспыхнуло давно забытое и столь зловещее для них слово — ФРАКЦИЯ! Сам Горбачев не удержался от этого: “Вы что, хотите создать фракцию?”. На что Г. Попов ответил: “Хотите партию оппозиции — вы ее получите”.
Конечно, Межрегиональная депутатская группы (МГД) получилась весьма аморфным образованием. Число постоянных членов колебалось от 200 до 250, а всего депутатов на первом съезде насчитывалось 2 249. Несмотря на свою относительную немногочисленность, МДГ стала в определенный момент истории нашего первого “парламента” довольно внушительной силой. Ведь в нее входили Сахаров и Аверинцев, Собчак и Вяч. Иванов, Юрий Афанасьев и Николай Шмелев, Александр Гельман и Гавриил Попов, Юрий Болдырев и Юрий Рыжов, Марк Захаров и Виктор Пальм… целая плеяда ярких политиков, ораторов, “прорабов перестройки”.
В июле состоялось двухдневное собрание МДГ, где обсуждался вопрос о том, как относиться к власти и к самому Горбачеву, каковы должны быть действия демократической оппозиции. Выявилась крайняя разнородность группы, в том числе и в вопросе о лидерстве ее. Взоры большинства были, конечно, обращены прежде всего к Ельцину, ведь именно он собирал многотысячные митинги, на которых народ скандировал: “Ельцин — в президенты!”. Ельцин стал второй после Горбачева политической фигурой в стране. Но героем столичной интеллигенции он не был: его прошлая партийная карьера и определенная идеологическая отчужденность от столичных демократов мешали его избранию председателем, т.е. руководителем демократической оппозиции. Согласились на “коллегиальное руководство”: избрали пятерых (из 13 кандидатур) сопредседателей: Ельцин (144 голоса), Афанасьев (143), Попов (132), Пальм (73), Сахаров (69). Был избран также координационный совет, в который вошли сопредседатели и еще 20 депутатов (в том числе и я).
На июльском собрании депутатов-межрегионалов было много споров, естественно, в основном по организационным вопросам. Я же, помнится, выступил с таким вот предупреждением: начиная с 1985 года интеллигенция, получив расширяющуюся свободу слова, просвещала в основном, если не исключительно, только самое себя, точнее, восхищаясь собой. Не занималась просвещением народа… Интеллектуалы не сумели решить главную интеллектуальную же задачу. Самолюбование, самовосхваление оказались сильнее.
До второго сентябрьского собрания Межрегионалки я уже недобежал: сошел с дистанции.
7 августа 1989 года случился у меня инфаркт. Обширный. Произошло это на заседании Координационного совета Межрегиональной группы в кабинете ректора РГГУ Юрия Афанасьева в старом здании университета на Никольской.
Накануне чувствовал непривычное жжение в груди и отчаянную слабость. Случайно зашел сосед Леша… Жена у него врач, да и сам он дока в делах медицинских. Посмотрел на меня и как-то очень серьезно сказал жене Ире: “Немедленно вызывай “Скорую”. У него же предынфарктное состояние”. Я, конечно, ни в какую. Какого черта? Я здоров. Просто устал немного. В Москве жара, а мы с нашей Межрегионалкой не вылезаем из прокуренных помещений.
Все-таки Ира вызвала “Скорую”. Приехали два молодца. Я решил их угостить чаем. Ведь к тому времени я уже лет пять как не пил и потому позволял себе чай-чифирь. Ребята-медики оценили, но предложили все-таки сделать электрокардиограмму.
Тут меня будто черт подтолкнул: “Какая кардиограмма! Да я сейчас покажу вам, как здоровые мужики отжимаются”. И отжался, дурак, двадцать раз. Ребята посмеялись. Уехали. Я залег, а утром, чувствую, не могу встать. Жуткая слабость. Но надо было ехать. Вызвал машину и поехал. А уже на самом заседании понял — каюк…
Под предлогом покурить вышел в предбанник афанасьевского кабинета. Успел еще Марину попросить постелить мне на пол газеты (эстет хренов) и рухнул. Марина подняла шум. Все выскочили. И Гдлян (был у нас такой знаменитый депутат-разоблачитель), заявив, что знает, что в таких случаях делать, начал мне массировать сердце и делать искусственное дыхание. Явно теряю сознание, все мутится… Последняя мысль: “Господи, неужели это последнее, что увижу в жизни — лицо Гдляна!”.
Юра Афанасьев вызвал реанимационную. Быстро отвезли в Склифосовского. Там врачи реанимации всадили мне какое-то новое лекарство, купирующее разрыв сердечных сосудов. Спасли.
Потом провалялся еще месяца полтора в ЦКБ и реабилитационном центре санатория им. Герцена. Туда уже приходили, приезжали друзья. Ира таскала книги, соки… Вроде оклемался, но чувствовал, что стал каким-то инвалидом. Все было непривычно. Задыхался… И тут моя врач Полина Андреевна Щукина серьезно как-то сказала: “Хотите вернуться к нормальной жизни — решайтесь на операцию на сердце”. Мысль запала, как ее реализовать — не знал. Стал думать.
В те дни получил письмо от Алеся Адамовича:
Дорогой Юра!
Хотел бы привычно обругать тебя “бандитом” и пр. Да рука не поднимается. Как представлю тебя под капельницами и со всякими там хрипами. Это ты-то, который так славно уложил на землю пяток спортсменов, которые даже братьев Климовых уронили на ту же землю (по рассказам свидетелей, за которых не отвечаю).
Нет, все равно ты человек безответственный. Видел сиамских близнецов Дашу и Машу по телевизору? Представь, что одна из них (тьфу, тьфу) подхватит сифилис или что-либо похожее. А сосуды-то одни, а все прочее — тоже. Какое право ты имеешь доводить себя до инфаркта и т.п., если у меня с тобой “сосуды” давно общие? Мы не только, надеюсь, в книгах-статьях-выступлениях сообщающиеся сосуды, но и более материально. Так какого же ты хрена! Прости, господи!
Ну, а раз уж допустил, давай отпускайся. Нервы — раз, ночные бдения — два, чай-кофе в карякинских дозах — три… Это запрещается.
Для утешения — читай “Пастораль”, пей кефир и все прочее, что делает твоя “Даша”. Она еще и пишет новую повесть, эта штука будет посильнее даже любимой тобой “Пасторали”. Вмажу по сталинско-егоро-кузьмичевским… со всего маху — это мое будет участие в принятии закона о землепользовании.
Юрочка, поправляйся так, чтобы мы тебе вернули все: и чай, и кофе и прочее, прочее.
Обнимаю. Саша.
Как только меня залатали, вернулся в Москву. И чуть ли не в первый день по прибытии вызывает меня Андрей Дмитриевич. Дело важное и очень срочное. Оказалось — Сахаров собирает депутатов для вынесения решения о всеобщей забастовке. Тут мы впервые, пожалуй, с ним разошлись. Его идею о всеобщей забастовке я не поддержал, за что тут же был заклеймен темпераментной Люсей (Еленой Боннэр) как предатель. Но это не помешало нам обсудить многие другие вопросы. Ушли от него с Ирой поздно… И через несколько дней буквально — ужасная весть: Андрей Дмитриевич умер внезапно, от сердечного приступа. На его похоронах долго, всю церемонию стоял у гроба… и схлопотал третий инфаркт. Отвезли по “Скорой” снова в больницу, и теперь еще два месяца провалялся на койке. Стало ясно: без операции на сердце жить не смогу. Денег на операцию, естественно, не было. Помогли немецкие социал-демократы и Лев Копелев, да еще Е.М. Примаков, у которого среди многих хороших человеческих качеств есть два первостепенных: чувство дружбы и ответственность, помощь тем, кто серьезно заболел.
В университетской больнице Кельна 22 марта 1990 года один из крупнейших немецких хирургов доктор Вивье сделал мне операцию на сердце, поставил три шунта. А попал я в ФРГ по приглашению депутата бундестага Герда Вайскирхена для участия в симпозиуме “Мир без врагов”. Немецкие коллеги, зная, что я перенес тяжелый инфаркт, организовали обследование в университетской клинике. Помог и Лев Копелев, самоотверженно выполнявший роль “скорой помощи” для многих наших в Западной Германии. Дело, кстати, было непростое — ведь у меня не было ни страховки, ни валюты, чтобы оплатить исследование и операцию. Врачи установили, что за полгода перенес три инфаркта, причем два скрытных — на ногах. Проводившие обследование профессор Хильгер и хирург Вивье решили: нужна операция, чтобы заменить изношенные сосуды. Операцию сделали бесплатно.
Конечно, спасли меня доктор Вивье и немецкие товарищи, и все-таки главным спасителем был Лев Копелев. Приютил нас с Ирой на несколько месяцев в своем доме в Кельне, поручился за меня перед университетской клиникой (не знаю, вносил ли какой-то залог), после операции помог выходить меня, организовал реабилитацию в санатории Бадберлибурга. Трогательно опекал меня после отъезда Иры в Москву, потом возил с собой на семинары, интервью, познакомил с прекрасными людьми.
В те дни много говорили с Левой. Он поражал своей энциклопедической образованностью и одновременно детской наивностью. Почувствовал, что есть у него две боли: очень хотел, чтобы вернули ему гражданство, хотел приехать в Москву, хотел закончить свой жизненный путь на родной земле. Так, в конце концов, и получилось. В августе 1990 года указом Горбачева ему вернули советское гражданство. Похоронили мы его в Москве, на Донском кладбище в июле 1997-го.
Вторая боль его была вызвана разрывом с Александром Исаевичем Солженицыным. Собственно, разрыва полного не было, но какая-то отстраненность со стороны “друга по шарашке” с годами обозначилась. Отстраненность началась с определения каждым из них своих идеологических позиций, которые во много оказались разными. Впрочем, об этом можно узнать из напечатанных писем, порой довольно острых, бывших “шарашников” друг другу.
Тогда-то я дал себе зарок при первой встрече с Александром Исаевичем обязательно выяснить, в чем кроется причина накопившихся недомолвок, обид, явно несправедливых молчаний. И когда два года спустя я оказался в США и помчался к Исаичу в Вермонт, в своих “пунктах разговора” с ним на одно из первых мест поставил: Копелев. Дважды — обиняком и прямо — спрашивал его о Леве. Дважды получил уклонное молчание, будто и не называл его имени. Понял: не ваше это дело, Ю.Ф. (Так Александр Исаевич звал меня еще со времени наших первых встреч в Рязани и Москве в начале 60-х годов.)
Летом 1990 года вернулся из Германии (после прекрасного курса реабилитации в санатории Бадберлибурга) в Москву. Правда, 60-летие (22 июля 1990 года) почему-то встречал еще в ЦКБ. По-моему, это была перестраховка уже наших врачей. Туда приехали ко мне друзья. Помню, как на Ирином “жигуленке” прикатил с огромным букетом роз Юлик Ким и мы с ним выпили коньячку.
1991 год… Путч
Этот год начался заметным спадом той волны общественного подъема, что нарастала в ходе перестройки. Казалось, сама перестройка выдыхается. Горбачев впервые почувствовал себя в изоляции в своей (коммунистической) партии, где еще оставался генсеком, и в стране, где был избран (правда, не на всеобщих выборах, а Верховным советом) первым президентом. Экономическая ситуация в стране резко ухудшилась: опустели полки магазинов даже в Москве. За хлебом выстраивались очереди. Москвичи получили специальные карточки, по которым могли купить — если повезет! — что-нибудь из продуктов питания. Даже залежалые промтовары сметались в магазинах: чудовищными темпами нарастала инфляция.
А в политической борьбе шли на таран друг против друга Горбачев и Ельцин. “Для меня отношения между Горбачевым и Ельциным — это маленькая модель либо гражданского мира, либо гражданской войны, — так комментировал я, помнится, результаты февральского пленума российской компартии газете “Куранты”.— Все то лучшее, что начинал Горбачев, без Ельцина невозможно. То, что начинает Ельцин, без Горбачева не пройдет. Причины этой “войны” куда глубже, чем личные отношения. Но пока два лидера машут руками, народ может протянуть ноги”.
В КПСС, которая все еще сохраняла контроль над страной, верх одержали реваншисты, и их агрессия была направлена не только и даже не столько против Ельцина, сколько против Горбачева и его “прорабов перестройки”. В январе эти силы сделали первую попытку переворота, но не в центре (это им было не под силу), а в Литве и Латвии. 13 января в Вильнюсе и 29 января в Риге воинские формирования, подчиненные центральным министерствам, но действовавшие от имени “Комитетов национального спасения”, попытались захватить государственные учреждения: телебашню и Дом печати в Вильнюсе и Министерство внутренних дел в Риге. Обе акции провалились, но пролилась кровь, и главное — никто не взял на себя ответственность за насильственные акции. Горбачев с большим опозданием невразумительно оправдывался: не был ни о чем осведомлен. Ельцин же действовал быстро и точно: он немедленно вылетел в Таллин и подписал документы с законными органами власти прибалтийских республик, выразив солидарность с теми сотнями тысяч граждан, что вышли на столичные улицы под лозунгами — “Свободу Литве!”. Тем самым показал себя сторонником суверенитета республик и лидером общесоюзного масштаба.
Центральное телевидение, контролируемое коммунистами, совершило в эти дни настоящий подлог. Вопреки совместному заявлению депутатских групп “Союз” и МДГ четвертой сессии Верховного Совета СССР, потребовавшим показать на экране “авторский обзор” Невзорова и ленту литовского представительства в Москве, вышла передача, содержавшая лишь короткий и маловразумительный эпизод из съемок Невзорова. А через несколько дней в последний день работы четвертой сессии Верховного Совета СССР Горбачев выступил с предложением временно приостановить действие Закона о печати, самого демократического из принятых за годы его правления.
Как обычно, формулировал он свое предложение довольно витиевато: “…Я бы поддержал предложение, чтобы Верховный Совет взял контроль над всем телевидением и радио, над всеми газетами, чтобы там присутствовали все точки зрения”.
Вот тут и произошла моя стычка с Горбачевым, которая помогла, в конечном счете, это предложение президента спустить на тормозах, оставив в силе Закон о печати. Цитирую по стенограмме обсуждения, записанной на диктофон в пресс-центре парламента.
КАРЯКИН: Президент сказал, что нужно приостановить Закон о печати хотя бы на месяц. Напомню, что один раз мы уже его приостанавливали в 18-м году и после этого не могли восстановить семьдесят с лишним лет.
ГОРБАЧЕВ: Позвольте отреагировать моему старому, нет, не оппоненту, как раз другу: мы ведем с товарищем Карякиным все время диалог и обмениваемся мнениями. Тут говорят, препятствует Закон о печати? Я только хочу высказать мнение, чтобы телевидение отражало весь плюрализм мнений и оценок…Чтобы во всех газетах присутствовали точки зрения общества, а не позиции политических групп, тем более узких групп.
КАРЯКИН (в отключенный микрофон): Таким образом, я понимаю вас так, что вы снимаете свое предложение о приостановке Закона о печати?
ГОРБАЧЕВ: Не ставлю! Вот вы и Мурашев сказали, как быть с Законом о печати. Я это не ставлю.
Итогом этой дискуссии в последний день работы Верховного Совета стала довольно расплывчатая резолюция о том, что Президиуму Верховного Совета вместе с Комитетом Верховного Совета СССР по вопросам гласности поручено разработать меры по обеспечению объективного освещения событий, происходящих в стране, в печати, по радио и телевидению.
В марте 1991 года я снова оказался в больнице, так что оттуда лишь наблюдал баталии вокруг союзного и российского референдумов. Первый, как стало ясно позднее, был довольно бесполезным. Хотя большинство и высказалось за сохранение Союза, центробежные силы в республиках и автономиях уже было не удержать. Местная элита, в основном коммунистическая и чиновничья, почувствовала вкус к власти. Всем захотелось своих президентских самолетов, ковровых дорожек и… независимости от Центра. А российский референдум, вроде бы пристегнутый к первому, дал главный результат: стало возможным избрание в июне Президента России на всеобщих выборах и, стало быть, легитимизация власти Ельцина и укрепление новых российских политических и государственных структур. Это позволило Ельцину пойти на некоторое сближение с Горбачевым, правда, этого не заметили как лидеры, так и большинство сторонников двух формировавшихся в стране и вступавших уже в открытую конфронтацию лагерей.
Первые — тогда было принято называть их консервативным большинством — выступали за “планово-рыночную” систему, за доминирующую роль государства в экономике, за сохранение союзных структур и определяющую роль компартии. А “левые” (либералы, демократы, среди них наша межрегионалка) — за быстрый переход к рынку, за ликвидацию компартии (точнее, за отмену знаменитой шестой статьи старой Конституции), за суверенитет республик. И у консерваторов, и у нас, демократов, все сильнее звучали радикальные голоса. Казалось, прямого столкновения не избежать, и оба лагеря рассчитывали на чистую победу, а не на компромисс.
Горбачев же надеялся сохранить себя в центре. При этом он, конечно, сдерживал движение вперед, за что получал оплеухи на митингах от демократов. Но именно он препятствовал и вполне возможному тогда откату назад. Однако его “центр” не опирался на сколько-нибудь мощные силы. Это было лишь центристское лавирование между двумя конфронтирующими сторонами. Но в государственных структурах Союза и в самой президентской администрации, действительно, сложился силовой центр, и его актеры и кукловоды готовились к тому, чтобы вывести самого президента из игры, если он и дальше будет искать компромисса с Ельциным и не подчинится их курсу. Все более дерзкие нападки на президента слева (“Горбачева в отставку!” — помню, как мы в своей компании спорили об этом с Юрой Афанасьевым, занимавшим крайне радикальные позиции), хотели того демократы или нет, делали президента заложником правых. И это проявилось в том, что от него уходили лучшие люди: из Президентского совета вышли Эдуард Шеварднадзе, Станислав Шаталин, Николай Петраков. Других — Александра Яковлева и Вадима Бакатина — он сам выдворил, да вскоре распустил и Президентский совет и провел серию чудовищных кадровых назначений.
На пост вице-президента он утвердил не Г. Явлинского, как предлагали ему демократы, а старого гэбэшника и алкаша Янаева, видимо, плохо рассчитав, что это будет послушная пешка. На пост премьер-министра — не А. Собчака и даже не А. Вольского, а еще одного алкаша и циника — Павлова. Своему старому приятелю А. Лукьянову, этому номенклатурному сфинксу, отдал кресло председателя союзного парламента. Непонятно, почему он так безмерно доверял ему, хотя временами казалось, что сам он был перед ним как кролик перед удавом. Наконец, выгнал из МВД “либерала” В. Бакатина и не нашел ничего лучше, как заменить его ограниченным служакой Пуго. Вместо Шеварднадзе, с которым ему явно трудно было работать из-за самостоятельности и амбициозности последнего, поставил серую лошадку — бесцветного и покорного Бессмертных. Но зато не тронул на посту КГБ старую бабу ягу — Крючкова, чьи мозги уже полностью маразмировали, но остались подлость и жестокость. Не тронул и солдафона Язова — на посту министра обороны. Так и не успев создать свою сколько-нибудь эффективную президентскую администрацию, все организационные дела отдал Болдину (из Общего отдела ЦК), человеку скользкому и лживому. Своими руками сколотил команду заговорщиков, недалеких, но рьяных, готовых на реванш.
Я был в ужасе. Помню, что в те летние дни, когда Горбачев совершал все эти кадровые курбеты, я поехал в больницу (ЦКБ) к Александру Николаевичу Яковлеву: “Умоляю, свяжите меня с Михал Сергеевичем. Пусть я мало что могу, но я ему скажу — он роет под собой могилу. Надо его остановить. И надо ему прямо обращаться к народу, отбросив все эти аппаратные игры. Помните, когда Хрущева уже сняли, он сетовал: надо было прямо с народом говорить”. Мудрый Яковлев горько усмехался: “Милый вы мой идеалист! Ему ли не говорили, да все бесполезно!”.
Как раз в этот момент прибежала медсестра (мы с Александром Николаевичем прогуливались перед главным корпусом): “Звонит Горбачев!”. Я рванулся, но “дядя Саша”, как потом многие мои друзья называли этого прекрасного старика, — остановил меня: “Сам скажу, может быть, в последний раз”.
Больше говорить уже не пришлось. Горбачев отправлялся в отпуск в Форос. Его, видимо, в тот момент заботил только “Союзный договор”, кое-как сбитый в результате долгих споров и дискуссий в рамках так называемого ново-огаревского процесса. Договор этот предполагал воссоздание федеративного образования с элементами конфедерации. Подписание его было назначено на 20 августа. Шанс на такое подписание был ничтожно мал. Формально в договоре участвовали девять из пятнадцати бывших союзных республик и союзный президент (формула “9 + 1”). Но фактически участие и союзных и многих автономных республик было сомнительно. Слишком многие из национальных элит почуяли — “наступает наш звездный час, теперь или никогда!”. “Мы не отступим от своего суверенитета, иначе народ нас не поймет” (Минтимер Шаймиев). Против сохранения Союза высказывались и многие демократы, которые прочно примкнули к Ельцину, уже готовому к тому, чтобы бросить в кипучую лаву свой лозунг — “Берите суверенитета, сколько сможете!”. И потому Горбачев со своими иллюзиями сохранения союзных политических и других структур, да еще в рамках столь любимого им “социалистического выбора” (Ну как же, этот выбор сделал его дедушка!) — Горбачев оказался по существу в полной изоляции, а по формально-кадровым признакам — в жесткой связке с заговорщиками, жаждавшими реванша и восстановления прежнего государственно-социалистического курса.
Самые рьяные реваншисты выявили себя уже на апрельском пленуме ЦК КПСС, где потребовали от Горбачева сделать выбор: ввести чрезвычайное положение или уйти. Генсек пригрозил отставкой. Тогда реваншисты на время затихли. Но сама партия уже не была бастионом: из нее валом повалили люди. И настоящие реваншисты теперь готовили свой плацдарм в армии, милиции, службе безопасности. В центре заговора встал председатель КГБ Крючков. Он и последние горбачевские “выдвиженцы” готовились к перевороту, с Горбачевым (если уступит им и дальше) или против него.
Три августовских дня
В ночь на 19 августа, вернее, уже под утро, часов в пять, я закончил свой доклад, предназначенный для международного симпозиума психологов и психиатров “Сны и сновидения”, который должен был именно в этот день открыться в Голицыне, и завалился спать. В семь утра раздался звонок. Трубку взяла Ира. На другом конце провода взволнованная Пилар Бонет, корреспондент испанской газеты “Паис”:
— Что у вас? Юру не арестовали?
— О чем ты? Он спит.
— У вас начался переворот. Срочно буди его и включай радио.
Ира, естественно, разбудила меня и, щадя, начала:
— Юра, ты только не волнуйся.
— Что, с мамой что-нибудь? — я тогда очень боялся ее угасания и смерти.
— Да нет, с ней все в порядке. Но у нас в стране переворот. Пилар звонила, спрашивала, не арестовали ли тебя. Сейчас включу радио.
…Ну слава Богу, с мамой все хорошо… Можно поспать. И тут вдруг до меня дошло! Переворот! Значит, то, чего опасались, началось!
Вскочил. Что делать? Мысль о возможном аресте не была такой уж дикой. Ведь в “списке врагов народа” красных и коричневых экстремистов среди других “прорабов перестройки” числился и я. Но испугался в тот момент другого. Придут с обыском и арестуют все мои дневники — те самые маленькие записные книжицы, что веду всю жизнь. Позвонил Ириному племяннику Виктору Зорину (у него была машина) и просил срочно приехать и забрать их.
Позвонил Шаталину. Он был озабочен тем, что у подъезда стоят, видимо, пасут его, две черные машины. Тут я попробовал позвонить в наш парламентский гараж. Как ни странно, он работал, и обещали прислать машину.
Ну и ну, какой же это переворот, если телефоны работают, машины из гаража “прорабам перестройки” высылают. Да и внешне в городе все спокойно.
Решил ехать в Белый дом. Когда выходил из подъезда, меня приветствовал наш дворник, молодой парень, очень политизированный: “Юрий Федорович, привет! Фашизм не пройдет!”. Это меня обрадовало и как-то еще больше успокоило. К самому зданию Белого дома пришлось пробираться уже через собиравшихся с самого утра людей. И тут помогли. Узнали, где-то подсадили и по-доброму напутствовали.
В российском парламенте уже собирались и руководители, и депутаты. Настроение было тревожным, но отнюдь не капитулянтским. Ждали Ельцина, который накануне поздно ночью вернулся из Алма-Аты и теперь уже ехал со своей дачи в Архангельском.
Так, значит, Ельцина не тронули. Хасбулатов и Силаев были уже на своих местах. Я обосновался в кабинете Лукина, который с утра писал проект постановления Президиума Верховного Совета РСФСР. В нем объявленное с утра по радио чрезвычайное положение называлось реакционным антиконституционным переворотом и звучал призыв к сопротивлению.
Приехал Ельцин. Наскоро поздоровавшись с собравшимися, закрылся у себя в кабинете и готовил там обращение к народу. Скоро он, взгромоздившись на танк, выступил перед теми, кто собрался перед Белым домом (а люди продолжали идти с Манежной площади, по Калининскому проспекту), с обращением “К гражданам России”. Это его выступление, несомненно, подняло моральный дух и тех, кто собрался в Белом доме, и тех, кто составил “живое кольцо” защитников российского президента и российского парламента. Появились первые листовки с обращением Ельцина, и вскоре ксероксы Белого дома заработали на полную катушку и москвичи начали получать иную, не официальную информацию.
Молодые ребята с радиостанции “Эхо Москвы” наладили рубку в здании Белого дома, и мы, собравшиеся там, начали выступать, разъясняя собравшимся, что происходит в столице и в стране, и призывая всех поддержать законно избранных президентов России — Ельцина и СССР — Горбачева против авантюристов из ГКЧП.
В середине дня позвонил Егор Яковлев. Газету его “Московские новости” закрыли, и он, человек удивительно энергичный, деятельный, организатор по своей природе, начал собирать у себя всех журналистов, которые готовы были выступить против хунты (так сразу окрестили в народе Государственный комитет по чрезвычайному положению — ГКЧП). Просил приехать. В кабинете его Лен Карпинский, Саша Гельман готовили обращение к журналистам. Рождалась “Общая газета”. Собралось немало иностранных корреспондентов. Я тоже включился в работу. А вскоре увидел среди телевизионщиков знакомую команду с российского телевидения, они последовательно записали интервью у Яковлева, Карпинского, Гельмана. Для кого? Ясно было, что государственное телевидение закрыто для нас, но можно было отснятый материал передать иностранным телевизионным компаниям, которые продолжали относительно свободно работать. Тут мне пришла в голову идея сделать репортаж с Алесем Адамовичем. Тут же позвонил ему и, к моему удивлению, застал дома.
— Слушай, обдумай выступление, мы сейчас приедем к тебе.
— Какое выступление и кто это “вы”?
— Российское телевидение. Через час будем у тебя. Мы сейчас были у…
Адамович, опасавшийся прослушки, бросил:
— Потом сообщишь.
Я положил трубку.
Когда мы с телевизионщиками приехали, пресс-конференция гэкачепистов была в разгаре. Приглушили звук и на фоне всех этих рож и дрожащих рук записали с Алесем свою пресс-конференцию. Начал я.
“Страха нет. Трусости нет. Есть, конечно, страшная досада, прежде всего на самих себя. Но есть и маленькая радость. Наконец-то коммунизм, отбросив всякие маски, облобызался с фашизмом. Слились. Долго отрицали свое родство. А то, что в обращении “К народу” нет ни слова о коммунизме, — никого не обманет. Все мы их, авторов, знаем. Все они наперечет.
Абсолютная вопиющая беззаконность. Наглое распутство, беспрецедентный цинизм на виду у всего мира, у всего нашего народа. Авантюра от начала до конца.
Думаю, что накануне, когда они только все это готовили, все дрожали. Они и сейчас продолжают дрожать. Ваша история, господа янаевы, язовы, пуго, баклановы, уже написана. Сами-то вы смотритесь в маленькое зеркальце — “Свет мой, зеркальце, скажи…”. А в зеркале настоящей истории вы выглядите авантюристами, фашистами, совокупившимися с коммунистами. Вот уж поистине социально-политический гомосексуализм в чистой форме.
Посмотрите на них, отцов ГКЧП. Ни одному человеку нельзя верить. Чем больше вы будете показываться, тем скорее слетите. Вы лучше спрячьте свои рожи.
И еще имеют наглость апеллировать к высшей нравственности. Это вы-то, только вчера проголосовавшие на своем пленуме за новую программу Горбачева. Поздравляю и Жириновского, только что выступившего по радио “Свобода” с поздравлением Янаеву. Спасибо, облобызал вас! Это ему еще припомнится.
Нас вы не запугаете. Не потому, что нам с Адамовичем уже за шестьдесят. А потому, что наше поколение уже многое повидало.
Не знаю, что делает сейчас Гавриил Попов (наверное, уже арестован), но именно он сказал про вас: даже если решитесь на захват власти, удержать ее не сможете.
Вам для храбрости и для удержания власти надо пустить кровь. И, наверное, вы ее пустите. Тогда осмелеете. Но удержаться у власти все равно не сможете. Вы взяли на себя задачу, непосильную вам. Что, вы сумеете накормить народ “из стратегических запасов”? Да вы давно все разворовали! Нахапали, сколько могли, наприватизировали да дач себе понастроили.
Кто виноват?
Много я спорил и ссорился с Горбачевым. Дай Бог ему здоровья. Каково ему сейчас! Сценаристы нынешнего переворота многое списали с октябрьского 1964 года. Не хватало только запустить кого-нибудь в космос и поздравить с выполнением программы. А ведь Горбачеву многие говорили о том, как все будет обставлено. Такие “соратники” предадут кого угодно. Скоро они начнут предавать друг друга.
Так кто виноват? Конечно, прежде всего сам Горбачев. Покажи ему сегодняшний сценарий… Впрочем, ему об этом не раз говорили.
Кто еще виноват? Да, конечно, сами демократы. Раскололись…
Что нас может спасти? Вопрос был решен без народа. Рабочих вы не обманете. Ельцин прав, призывая к всеобщей политической забастовке. А еще нужно и гражданское неповиновение. Систематически не работать на диктатуру. Как жаль, что с нами нет Сахарова!
Свой переворот вы поспешили совершить до подписания Союзного договора. Кое-как сумели склеить этот договор, который мог бы стать шагом вперед, пусть не километровым, но хотя бы метровым… Но вы с абсолютным бесстыдством пошли на переворот, чтобы сорвать его подписание.
Итак, вы перевернули свою предпоследнюю страничку истории. Но следующую страницу будет переворачивать народ.
Где вы, Александр Исаевич Солженицын? От вас очень ждем нового слова!
Я верю, свято верю — умирать не хочется, — что вас ждет неминуемый провал. Слишком омерзительна вся ваша стилистика. Я никакой не политик. Я — достоевсковед, уж не обессудьте, прибегну к нему. “Красота мир спасет, а некрасивость убьет”. Ваша политическая стилистика самоубийственна. Но прежде чем кончить самоубийством, вы можете пролить много крови.
Помню 1964 год. Свидетельствую, страх был. Теперь страха нет. Нет его ни у отдельных людей, нет его у народа.
А вам, организаторам переворота, советую: прочитайте там на своем очередном пленуме “Бобок” Достоевского. Прочитайте хором. “Разврат последних упований…” Обнажимся и оголимся. Вы обнажились и оголились перед всем миром. Вам предстоит трусить всю оставшуюся жизнь, с чем вас и поздравляю.
И обращаясь к телевизионному экрану:
Вот он, “консилиум” по здоровью Горбачева. Если вы не трусы, немедленно дайте слово самому Горбачеву.
Горбачев, конечно, не Христос, и грехов у него немало. И может быть, главный грех — неверие в силы самого народа и в силы новой демократии. Надо было обращаться, да и теперь не поздно, прямо к народу. Да, грехов у него немало. Но чтобы на одного человека нашлось столько Иуд, — такого еще не бывало.
Потом говорил Алесь:
Сегодня, 19 августа 91-го года — звездный час Горбачева, как ни дико это звучит. Я целый день ходил по Москве, был у Кремля, на Манежной площади, у Белого дома. Всюду люди спрашивали — где Горбачев, что с ним, жив ли?
Эх, Михаил Сергеевич, как же это вы так оплошали, отдали себя в руки вот этих? Посмотрите на них — это им вы доверились? Вице-президент, ваш протеже, этот профсоюзный курощуп с дрожащими руками, на весь мир сообщает, что вы арестованы по причине болезни… А разве вас не предупреждали “так называемые” демократы? Ну да за битого двух небитых дают.
Мы помним, что вы помогли людям отойти от атомной пропасти. А теперь “кнопка” у них, у этих, с воровски дрожащими руками. Одно это должно подсказать всему миру, как воспринимать их заговор, переворот.
Знайте же, Михаил Сергеевич, как ни трудно вам сейчас — все же это ваш звездный час! Народ к вам возвращается, возвращайтесь и вы к нему. И будем теперь умнее: и вы, и мы тоже.
На перезапись кассеты ушло несколько часов, и в Белый дом мы попали уже за полночь. Ночь провел в предбаннике у Лукина. А уже утром стало известно, что Ельцин направил гэкачепистам через Анатолия Лукьянова (он оставался единственным законным представителем верховной власти) ультиматум: в течение 24 часов представить Горбачева, провести его медицинское освидетельствование с участием экспертов ВОЗ (Всемирной организации здравоохранения), отменить цензуру на газеты, телевидение, объявить о роспуске ГКЧП и отменить все его распоряжения.
Генерал Кобец, возглавлявший военные силы российского правительства в августовские дни, утром 20-го сказал Бурбулису: “Все, раз этой ночью они не решились, уже не решатся никогда”. Как оказалось впоследствии, заявление было несколько преждевременным, штурм Белого дома гэкачеписты планировали осуществить в ночь с 20-го на 21-е. Потому и был объявлен в ночь на 21-е комендантский час с 23 до 5 часов утра. Но уже многие и в самом Белом доме, и среди его защитников почувствовали: время работает на нас.
Танки на улицах Москвы выглядели беспомощными. Жители окружали их, пытались разговорить молодых ребят, прятавшихся в них. Страха не было, было скорее презрение к тем, кто погнал молодых ребят в Москву, и какая-то уверенность, что авантюрная затея гэкачепистов провалится. Садовое кольцо заполнялось людьми, которые шли к Белому дому: “Ельцин! Ельцин! Долой КПСС! Хунту на нары”. Вокруг российского парламента — людское море. Идет митинг. Среди выступающих выделяется ростом и белой шевелюрой Ельцин. Его прикрывают раскладушками-щитами охранники. Невольно посматриваешь, нет ли снайперов на соседних домах. Впрочем, мне, как и многим другим, пришлось большую часть дня провести внутри Белого дома, много выступая по радио из радиорубки в цокольном этаже, откуда шла трансляция на весь дом и на улицу для собравшихся там людей.
В середине дня решил заскочить домой за лекарствами. Когда утром 19-го помчался, напрочь забыл про лекарства и свое недавно оперированное сердце. Прихожу — сюрприз. У Иры на кухне сидит какой-то кубинец из посольства и явно пытается выудить информацию: а каково соотношение сил в армии, на чьей стороне руководство сухопутных войск? Я уже знал, что Фидель поддержал гэкачепистов (кажется, даже послал им телеграмму со словами поддержки), и потому разговор мой с этим лазутчиком из вражеского стана был коротким: “А ну-ка, выматывай отсюда и передай своему Фиделю, что мы, демократы, Ельцин, новая Россия, победим!”. Тут он начал что-то бормотать и протягивает мне бутылку виски. “Да нет, мы за вас, вот это пусть будет нашим вкладом в вашу победу”. Я расхохотался: “Давай свое виски, завтра выпьем за победу, а сегодня — улепетывай!”. Он действительно быстро ретировался. Я же, прихватив бутылку и снова забыв свои лекарства, отправился в Белый дом.
К ночи Володя Лукин буквально вытолкал меня из своего кабинета — поезжай домой, передохни и прими наконец свои лекарства. Ира твоя меня уже замучила телефонными звонками. И только очутившись дома, узнал о комендантском часе.
В эту злополучную ночь остался дома и — до сих пор не могу себе этого простить! Тогда и долго потом чувствовал себя предателем: в самую трудную ночь, когда ждали штурма Белого дома — не был рядом со своими товарищами.
Утром 21 августа в Белом доме открылась внеочередная (чрезвычайная) сессия Верховного Совета России. Мы с Алесем уселись в амфитеатре, вместе с прессой. Выяснилось, что кворума хватает с избытком и всякие опасения насчет того, одобрят ли собравшиеся депутаты действия президента и его команды, сразу отпали. По накалу эмоций эту сессию можно было сравнить лишь с нашим Первым съездом народных депутатов. Тень трагедии, происшедшей минувшей ночью, будто нависла над всеми. Но одновременно уже ощущалась всеми собравшимися близость победы.
Первым выступил Ельцин, усталый, явно не спавший все эти дни и ночи, но сосредоточенный, собранный, уверенный в себе. Дал оценку положения в республиках и за границей. Сказал, что и Буш, и Коль заверили его в поддержке законных президентов (Горбачева и его) и в непризнании правительства путчистов. Я знал об этих переговорах (поскольку почти все время сидел у Лукина, который был тогда председателем Комитета по международным делам), а Алесь по-детски не мог не нарадоваться: “Ну и путчисты! Хорош этот маразматик Крючков! Держит в руках всю связь и позволяет Ельцину говорить с западными лидерами!”. Тут я ему: ну ты ведь и сам слышал, как Лукину из Лондона позвонила рано утром Галина Старовойтова, спрашивала о погибших и сказала, что они с Маргарет Тэтчер делают все, чтобы европейские политики и газеты заняли непримиримую позицию по отношению к путчистам. Может быть, КГБ допускает разговоры в надежде все проконтролировать, но мне кажется, что они просто в бессилии и трусости не знают, что делать.
Тут объявили, что войска по приказу Язова уходят из Москвы (мы это увидали из окон). Вскоре поступило новое долгожданное известие: путчисты признали свое поражение и отправились в Форос, видимо, на прощальный поклон Горбачеву. Ельцин (после того как к нему подошел Руцкой) сказал об этом со своей неподражаемой улыбкой: разбегаются зайцы, помчались во “Внуково”, но уже отдан приказ блокировать их в аэропорту. И тут же еще новость: Крючков, который чуть ранее будто бы предлагал приехать на сессию и выступить, теперь согласен лететь в Форос вместе с российским президентом.
— Я готов, если парламент даст согласие, — говорит Ельцин.
— Не-е-ет! — выдохнул зал.
Ишь чего захотели!.. Заполучить сразу обоих президентов!
Тут же начали формировать российскую делегацию во главе с Руцким и Силаевым в Форос. Очень хотелось туда попасть! Но как, ведь мы с Алесем даже не были российскими депутатами.
Но нам все-таки выпала другая миссия, вернее, я ее спровоцировал, — ехать к Лукьянову в Кремль и требовать от Президиума Верховного Совета СССР осуждения гэкачепистов. Для нас с Алесем было ясно, что этот загадочный сфинкс был главной фигурой заговора, хотя, может быть, и запасной.
Ехали по Москве, уже свободной от танков и машин с солдатами. Прошли в Кремль. Все по-чиновничьи чинно, спокойно, ухоженно. Нас даже не хотели пускать. Я-то еще был в костюме, а Алесь в джинсах и мятой фланелевой клетчатой рубахе с полиэтиленовым пакетом, из которого выглядывала черная буханка и термос. На недоуменно-осуждающий взгляд дежурной при входе тут же выстрелил:
— Думал, опять придется в партизаны идти, вот и приоделся.
Заседание Президиума (его вели Лаптев и Рафик Нишанов) шло спокойно и размеренно. Но тут взял слово Алесь:
— Как будете оправдываться, что бездействовали все эти дни? У вас еще один шанс — немедленно осудить путчистов.
Я добавил:
— И Лаптев должен сегодня в программе “Время” выступить с заявлением от имени Президиума. Если не сделаете этого, а какой-нибудь майор или генерал ночью опять прольет кровь, она ляжет на вас.
Было очевидно, что никому из этих чиновников не хотелось окончательно сжигать мосты, ведь сколько раз партия и “органы”, казалось, были в агонии, а потом возрождались. К тому же (как мы позднее узнали) перед каждым из них лежала повестка дня, приготовленная заранее Лукьяновым (он уже улетел в Крым). В ней предлагалось узаконить переворот, ведь писалась она до случившегося провала. Сам Лукьянов рассчитал, что к 26 августа, когда должен был собраться Верховный Совет, прояснится, были ли янаевы идиотами или стратегами.
В общем, мы своего добились и поспешили в Белый дом, который за эти дни стал нашим домом. Чрезвычайная сессия продолжалась. Хасбулатов дал мне слово, и я доложил о результатах нашего с Адамовичем “похода к Лукьянову”. А Алесь в своем выступлении предложил объявить национальный траур по погибшим ночью троим ребятам.
Объявили перерыв, и я вдруг вспомнил, что еще 19 августа должен был выступать на международном семинаре психологов по снам и сновидениям в Голицыне. Теперь вроде образовалось свободное время, да к тому же меня разыскала Таня, жена Карэна Мелик-Симоняна, организатора семинара, и буквально затолкала в машину. Поехали в Голицыно. Там меня сразу проводили на трибуну, семинар уже заканчивал свою работу. В голове был мешанина. Но я понимал, что от меня прежде всего ждут вестей из Москвы из эпицентра событий. Собрался и начал что-то говорить. Ира записала выступление на видео, и потому могу привести его здесь в сжатом виде. Сам уже плохо помню, сказались три дня и три ночи без сна.
Я счастлив, и впервые за эти три дня мне вдруг стало немного страшно. Страшно выступать перед вами. Когда я говорил своим товарищам в нашем Белом доме, в российском парламенте, о том, куда еду — на конференцию по снам, — на меня смотрели как на сумасшедшего.
Достоевский так определял сны: чрезвычайно странная вещь. В них, вопреки законам рассудка, человек перескакивает через пространство и время и сосредотачивается на точках, о которых грезит сердце.
Вот эти три августовских дня для нас стали каким-то сном, каким-то художественным произведением, гениальным экспромтом. Мы тоже перелетали через пространство и время и сосредоточились на точках, о которых многие люди моей страны грезили веками. Думаю, эти три дня стали очень важными в истории России. Бог наконец-то нам улыбнулся.
…У Достоевского, как, быть может, ни у кого из классиков мировой литературы, в романах много снов. Перелистал книги перед докладом — насчитал около пятидесяти. Вслед за Шекспиром, за Библией Достоевский воздвиг сны в ранг ничем не заменимого способа познания человека и человечества. Без снов для Достоевского человек непознаваем.
Мне кажется, я очень боюсь тут ошибиться как дилетант, у самого Фрейда и у многих психологов есть один промах: они относились к снам Достоевского как к иллюстрации собственных идей и открытий, а не как к первоисточнику.
Если воспользоваться термином Гегеля о категориях-понятиях и представить, что с категориями Фрейда мы забрасываем сеть в мировой океан сновидений, конечно, выловим много. Но все равно останется тайна, тайна художественности. К пониманию этого пришел и сам Фрейд, который вначале пользовался для своего анализа лишь 3—5 категориями. Полагаю, что беда Фрейда состояла в том, что он слишком долго был атеистом и поздно пришел к осознанию духовности человека, духовной реальности. Достоевский же возвел сны в ранг великого духовного события. Его сны, как и сны в классической литературе вообще — не иллюстрация к психоанализу, а первоисточник, к которому мы еще по-настоящему и не припали.
По Достоевскому, для нормального человека преступление непереносимо. Его, преступление, надо переименовать. Тогда оно даже вдохновляет, особенно если это великий самообман. Но вот снов самообманных не бывает. Все, что ум налжет во время бодрствования, вдруг обнажится во сне. Во сне просыпается совесть, которая спит наяву.
Есть и другая грань: в снах проявляется художественность, которая есть в каждом человеке и которая может спать наяву.
Итак, нет снов самообманных и нет снов бездарных. Любой человек талантлив, и талантом его является совесть. А совесть — это со-весть, т.е. весть от одного к другому, пуповина, соединяющая человека с другими, с человеческим родом.
Для Достоевского совесть не ограничена временем и пространством. Он язвительно спрашивает нас: ну вот убили человека на другой планете. Так это далеко! Это там! А какое вам нужно расстояние — метр, километр, чтобы пробудилась ваша совесть? То же самое происходит и со временем. Искусство Достоевского (в том числе и через сны) позволяет ликвидировать пространство. А преступление Достоевский определяет как нарушение закона единства человека и человечества, как разрыв пуповины, связывающей его с миром.
Ну, а если вернуться туда, откуда я приехал, в наш Белый дом, где уже празднуют победу, скажу: там в эти три августовских дня можно было физически ощутить, что такое со-весть, не знающая пространственных границ и временных. Один пример. Сижу в радиорубке, говорю для людей, окруживших живым кольцом Белый дом. Оборачиваюсь — рядом Слава Ростропович. Только что с самолета, приехал, без визы, сослался на участие в Конгрессе соотечественников. Вот она живая совесть: услышал по радио утром 19-го о том, что в России, в Москве — беда и, бросив все и даже побоявшись предупредить любимую им Галину и детей, — рванулся к нам. Конечно, России нужна помощь, прежде всего финансовая, о чем так много говорят. Но больше всего нам нужна помощь духовная, проявление всемирной совести и “всемирной отзывчивости” (словечко Достоевского). И я благодарю вас всех здесь собравшихся за такую помощь нам.
Вечером вернулся в Москву и уже по телевизору видел возвращение Горбачева. Усталый, растерянный, в домашней куртке — вид непривычный и трогательный. За ним спускается совсем слабая Раиса, ее поддерживают. Ириша, дочка, тоже измученная.
Но что дальше? Короткие приветствия собравшимся, машина и куда? Неужели сразу домой, неужели не сообразит, что надо ехать к Белому дому, что надо поблагодарить тех, кто три дня и три ночи под дождем защищал там не только новую демократию, Ельцина, но и его, Горбачева! Нет, не сообразил. Досада взяла и на моего друга Анатолия Черняева, что был все время “осады” с ним в Форосе.
И досада эта росла весь следующий день — День победы. Неужели Горбачев ничему не научился? Народ к нему вернулся, а он к народу? Нет, предпочел к народу не выходить, но вечером устроил пресс-конференцию для своих и иностранных журналистов.
Пошли на эту конференцию с Юрой Рыжовым и Сашей Гельманом. Вошли в зал. Забит. Но свободен первый ряд. Мы спокойно садимся туда, но приходят “мальчики в сером” и вежливо, но настойчиво нас сгоняют, правда, недалеко, усадили в третий ряд.
Вышел Михаил Сергеевич, отдохнувший, как и прежде, в хорошей форме, в сопровождении своего пресс-секретаря.
И вот тут я сорвался. Не дожидаясь слова для вопроса, выпалил ему: “Как вы могли окружить себя такими людьми, путчистами? У них же на лбу было написано, что все они подлецы и подонки. Вы что, ничего не видели!”.
Горбачев все понял, слегка смутился, что-то пробормотал о порядке ведения пресс-конференции. Но поскольку говорил я без микрофона, все как-то смазалось и дальше пресс-конференция пошла как по накатанной дорожке.
Так закончились эти три августовских дня. Народ вместе с Ельциным праздновал победу, но и тот и другой уже готовы были расслабиться.
Вскоре российский президент уехал в Сочи отдыхать. Это был непростительный шаг для политика. Ему советовали (из близкого окружения) — не распускать парламент, объявить бессрочную сессию, принять и законодательно закрепить наиболее важные экономические и политические решения, быстро подготовить Конституцию России, решить вопрос о земле, собственности, внешнего долга, тем более что сложилась уникальная возможность списать долги Союза.
Но Ельцин уехал, без него все замерло. Инерция, заданная победоносным Августом, быстро иссякла. Победители скоро раскололись, побежденные так и не были судимы. “Слава победителя досталась Ельцину — и довольно быстро им была растрачена, — писал позднее Ю. Левада. — Возможность радикальной перемены власти — если она и существовала в момент августовского безначалия — была упущена”.
Горбачев же, которого спасли российские демократы, но тут же жестоко унизили на заседании Верховного Совета России, все еще сохранял иллюзии насчет восстановления Союза и свого поста президента, до конца не понимая, что вернулся он совсем в другую Москву и в другую страну.
26—31 августа прошла внеочередная сессия союзного Верховного Совета, а в начале сентября — пятый и последний Съезд народных депутатов СССР. Обсуждались уроки августовского путча.
Горбачев признал свою вину в том, что назначил на высокие посты “людей, ставших на путь предательства”. Но и в его выступлении и в речах министров правительства доминировал оправдательный тон. Министры все валили на Павлова. Валентин Фалин доказывал непричастность к перевороту руководства КПСС. Покаянных выступлений не было.
Я, готовясь к выступлению, решил сделать одно предложение депутатам — самораспуститься. Вот стенограмма этого моего последнего выступления как народного депутата:
Уважаемый съезд, уважаемый президиум и, главное, уважаемый наш народ!
Сначала об одной, подчеркиваю, об одной из причин путча и его срыва. Речь идет о взаимоотношениях двух президентов — Горбачева и Ельцина. Почти четыре года перед нами была картина тарана. Когда они шли на параллельных курсах или взаимодействовали? — на программе “Пятьсот дней”, да в Ново-Огареве.
Михаил Сергеевич дал слово, кажется в 87-м году — “Я тебя в политику не пущу!”. Дал слово и почти его сдержал, к несчастью. Борис Николаевич дал слово и повторил его: “Если Горбачеву будет плохо, к нему и к окруженному, и к раненому приду”. Дал слово и тоже сдержал, к счастью.
Без защиты Белого дома, без поддержки защитников его со стороны Санкт-Петербурга путч победил бы. Но отдадим себе отчет и в том, что не выстой Горбачев с Черняевым там, в Форосе, тоже ведь неизвестно, как бы все закончилось.
Самыми счастливыми днями для меня, как, наверное, и для большинства из нас, были дни 21—22 августа. Но 22 августа я был почти убит пресс-конференцией Горбачева. Простите меня, Михаил Сергеевич (обращается к президенту). Вы все помните, что там было. Корабль разбит, а нам показывают старый компас, который и привел нас к этому поражению. Но через день все наоборот. Что это? Тактика? Вынужденный ход в политической борьбе? Или действительное прозрение, прозрение, вызванное потрясением? Если так — одно дело, если нет — совершенно другое. У меня сегодня нет ответа на этот вопрос. Я верю, нет, я очень, очень хочу верить в то, что в Горбачеве родится новый Горбачев.
Второе. Вдумаемся, почему в июльском (1991 года) “Слове к народу”, в августовском манифесте хунты нет слова “коммунизм”. А сколько среди авторов коммунистов?
Два года назад этот зал, простите меня, большинство вас со страшным энтузиазмом поднялись при лозунге: “Держава, Родина, Коммунизм!”. И была овация, да какая еще! И только ничтожная кучка “отщепенцев”, как их тогда называли, во главе с Андреем Дмитриевичем Сахаровым, “усидела”, не поднялась. Было, помню, невесело, даже жутковато.
Вдумаемся, что за странный, страшный союз. Вы, Гидаспов, верите в Бога? Нет, вы верите в коммунизм! Невзоров, интересно, верит в коммунизм? Нет. Ярейшего антикоммуниста у нас нет. Что ж вы лобзаетесь? “Саша приедет, расскажет правду!”. Что это, тактика? Цинизм. Вы не верите ни в коммунизм, ни в Бога! Точно так же как все эти прокопьевы и так далее… Противоестественный союз, якобы по тактическим соображениям, а на самом деле только по циническим или по бесхарактерным. Где вы, Валентин Распутин? Где вы, Белов, член ЦК КПСС? Вы верите в Бога или в коммунизм?
(Когда стоял на трибуне, конечно, не разглядел своих “героев”, но потом в записи по телевизору увидал их. Депутат Гидаспов (партийный функционер из Ленинграда) как-то заискивающе смеялся в ответ на мое к нему обращение. Но что меня потрясло: в тот момент, когда я спросил, обращаясь в зал, — “Вы верите в Бога или в коммунизм? — камера выхватила бегающие глаза отца Питирима.
Последнее. Знаю, не будь этих трех героических дней защиты Белого дома, этот съезд проголосовал бы за хунту. И поэтому перед народом сейчас мы должны оставить свои мандаты. Это будет единственно честный выход. Вам доверия, нам доверия, мне доверия нет. Нет его и к тем, кто был в меньшинстве, потому что мы не справились с вами здесь, с большинством”.
В конце октября 1991-го мне пришлось выступить и в российском парламенте против удивительно быстро поднявших голову коммунистов во главе с новым первым секретарем В. Купцовым, сменившим Ивана Полозкова:
…Глас народа, который вы, Купцов, до сих пор не слышите, глас народа, стоявшего вокруг Белого дома, требовал: “Долой КПСС!”. Сразу раскусили вас безо всякой информации. Впрочем, мое выступление не столько обвинительное, сколько самообвинительное. Я долго верил в коммунизм. Я думал, что партия — это такая пирамида, в которой кто выше, тот честнее, умнее и совестливее. Я шкурой, физиономией своей пропахал и убедился: все наоборот…
Не должно быть никаких иллюзий насчет цинизма партийной верхушки. Чем они сейчас занимаются? Отмывают и прячут деньги. У кого учились? У большевиков, ведь Лениным было предусмотрено: если октябрьский заговор не пройдет, миллиарды спрятать. Скоро будут опубликованы документы, как пряталось это народное добро.
Вы, коммунисты, как и организаторы ГКЧП в своем манифесте, лобызаетесь с нашими нацистами. А Проханов месяца два назад заявил, может быть, прихвастнул, что это он писал программу РКП…
И вы не запугаете нас криками о том, что мы де устраиваем охоту на ведьм. Да, Жанну д’Арк сжигали как ведьму. Так это вы, что ли, Жанна д’Арк? Или, быть может, Егор Лигачев?
И не забудем о миллионах бесстыдно обманутых, эксплуатируемых рядовых коммунистов. Для нас, для них — это трагедия. Я сам цеплялся за коммунистическое мировоззрение так, что ногти обломал. Потому что отравлен был с детства. До меня не доходило, что такое ленинский демократический централизм, который мне в башку вдалбливали. Рабство, и больше ничего.
Откройте стенограммы 14-го съезда: вот воплощение нашей (в прошлом) — вашей (в настоящем), товарищ Купцов, партии. Этот съезд, в восторге от самого себя, провозгласил, что каждый член партии обязан быть агентом ЧК. И говорится, что это не донос, а героический поступок.
За последние четыре года всплыло столько фактов, что раствор уже перенасыщен, сознание их отталкивает. А я предрекаю (в данном случае это не сложно): мы потрясены одной миллионной долей этих фактов. Откроется такое, что мир содрогнется и проклянет вас.
Так закончилось мое депутатство. Но в политике немного задержался, хотя политиком был никудышным.
Президентский совет
В конце 1991 года Михаил Сергеевич, с которым у меня сложились дружеские отношения, несмотря на все мои выпады против него, предложил мне идти работать к нему в Фонд Горбачева.
Потолковал с Черняевым, его помощником и моим старым другом. Походил по коридорам, увидел знакомые лица и понял — это не для меня. Я вообще-то никогда не служил, забыл уже, что такое каждый день ходить на работу, был развращен вольной жизнью свободного литератора и, конечно, предложение не принял.
Но почти в это же время получил другое приглашение — войти в так называемый Президентский совет Ельцина, на общественных началах, без всяких “должностей” и материальных поощрений. Решил — это по мне, ни от кого зависеть не буду и, может быть, смогу что-то там сделать, по крайней мере, высказать все, что думаю.
Собственно, начало этому Президентскому совету положил Высший консультативно-координационный совет при Председателе Верховного Совета РСФСР, созданный в декабре 1990 года. Председатель — Б.Н. Ельцин, заместители — Г.Э. Бурбулис, Ю.А. Рыжов, члены — Г.А. Арбатов, Ю.Ю. Болдырев, О.Т. Богомолов, Д.А. Волкогонов, П.Г. Бунич, Д.А. Гранин, Т.И. Заславская, М.А. Захаров, Ю.Ф. Карякин, Г.А. Попов, А.А. Собчак, Г.В. Старовойтова, В.А. Тихонов, С.Н. Федоров, Н.П. Шмелев, А.В. Яблоков.
В апреле 1992 года он был преобразован в Консультативный совет при Президенте Российской Федерации. Председателем остался Ельцин, заместителем — Бурбулис. А в октябре 1996 года Президент России утвердил Положение о Совете при Президенте Российской Федерации по культуре и искусству. Его уже собирал С.Н. Красавченко.
Поначалу мы собирались часто, не реже раза в месяц, и встречи проходили очень неформально, дружески. Как правило, на каждое заседание выносились самые животрепещущие вопросы, и все высказывались свободно, без желания “угодить”. Борис Николаевич обычно всех выслушивал внимательно, иногда отзывался, если речь шла о каких-то конкретных предложениях, но больше отмалчивался, правда, делал себе заметки.
Потом встречи стали все реже. Состав Совета сильно менялся. Стали выноситься на этот Совет официальные доклады членов правительства. Но обсуждения становились все более формальными. Ясно было, что мнение членов Совета к реальной политике мало имеют отношения.
Конечно, сама возможность встречи с президентом была для меня очень важной. Порой удавалось сделать, пусть небольшие, но неотложные дела. Но также ясно становилось, что сам Совет наш все больше превращался в своего рода ширму, а реальная политика формировалась совсем в других кабинетах и шла своим ходом. Сколько-нибудь влиять на принятие решений мы практически не могли. Оставалось только иногда возопить, что, в частности, произошло со мной, когда я узнал, насколько келейно принималось решение о первой чеченской кампании.
В конце декабря 1994 года, сразу после ввода войск в Чечню, я сгоряча написал письмо Ельцину. Но не отправил, а лишь частично выговорился на одном из заседаний Совета. А сам текст письма остался в моем дневнике.
Борис Николаевич!
1) Есть и не могут не быть планы Вашего политического убийства (уверен, что у идиотов — и физического), но Вы в обман своих политических убийц, по-моему, все более решительно склоняетесь к плану — САМОУБИЙСТВА. А если кто-то там поумнее, поподлее, похитрее, то они — очень квалифицированно — подталкивают Вас к осуществлению этого плана. Неужели Вы не понимаете, что положение (момент) сейчас — САМЫЙ ЧРЕЗВЫЧАЙНЫЙ, чрезвычайнее и августа 1991-го, и октября 1993-го.
2) Осмеливаюсь уверить Вас, что, во-первых, народ российский кормят редко бывалой ложью, а Вас, во-вторых, кормят, мягко говоря, дезинформацией.
Убедился (и на Вашем, к сожалению, примере), что порвать железную паутину насилия, оказывается, легче, чем тонкую, липкую паутину лжи.
3) Буквально потрясен, узнав, что ни один из несиловых министров, ни один из министров экономических — слышал это прямо от Ясина и Лившица — не были даже уведомлены о чеченской акции, не то что с ними были просчитаны ее экономические варианты, последствия.
А они таковы (по Ясину): еще две недели таких военных “побед” и — весь бюджет, с таким трудом принятый, летит под откос. Потребуется как минимум десять триллионов рублей. Из какого кармана они будут вынуты? Прибавьте, что аппетит ВПК возрастает не по дням, а по часам. Не говорю уже о социальных и политических последствиях. Вот то, что я называю САМОУБИЙСТВОМ. Вынужден — не хочу — сказать, что нет большего врага Вам, чем Вы сами.
Вы наградили Президентский Совет самыми высокими эпитетами: “мозговой центр”, “интеллектуальная совесть” и пр., и пр. Во-первых, это не так. А во-вторых, Вы с этим “мозгом” и “совестью” советуетесь все реже и реже. Стало быть, Совет превратился в ширму.
Напомню, как уходили от М.С. Горбачева не самые глупые люди России (С. Шаталин, Н. Петраков, Д.С. Лихачев и др.), из его советников. Не корысти же ради они это сделали. Вы принуждаете к тому же советников своих. Ваше отношение к Горбачеву слишком известно — что ж Вы ему подражаете?
Извините, но абсолютно непростителен Ваш выпад в адрес С.А. Ковалева. М.М. Молоствова, Эллы Панфиловой. Вот уж кто никогда не врет. Задумались ли Вы над тем, где был бы сегодня А.Д. Сахаров? Вы изменили самому себе. Вы не похожи на самого себя. Где тот Ельцин, который…
Никаких иллюзий насчет Дудаева я не питаю, но при чем тут мирные старики, женщины, дети? Кто Вам это подсказал? Ну не С.А. Ковалев же, а небось тот, кто трусил и при Брежневе, и при Горбачеве, а тут вдруг советником заделался.
Ничего не поделаешь. Должен признаться в своей наивности, в своей преступной наивности.
Хотя: не один, не два и не три, а больше раз говорил Вам насчет информации. Вы и опровергали и поддерживали. Предлагал: пускай (себя не называл) люди более осведомленные, чем я, из Президентского Совета, пускай проведут с Вами день или два, с утра до утра, и сравнят то, как Вы получаете информацию и как ее получают другие президенты. Вы, почти растроганно, сказали: замечательная мысль. Где ее реализация?
Речь не только и не столько о Вашем САМОУБИЙСТВЕ, к которому Вас подталкивают — речь о самоубийстве и демократии, и России — вот же на самом деле к чему Вас подталкивают.
Заменить — “после отлупки”, после отлучения — С. Ковалева на лжеца В. Ковалева — на другой день, назначив последнего министром! Ну кто об этом догадался, кроме последнего хитрейшего и подлейшего провокатора. Я ничего не понимаю — но даже М.С. Горбачев таких номеров не выкидывал.
…Прерву себя: я сам человек последнего шанса и, иногда знаю, как с ним спастись, и не могу поверить, чтобы Вы его, этот свой шанс, упустили. В конце концов, бог с Вами (говорю очень сердечно и очень честно). Не могу понять, завидую, как Вы все это выдерживаете, — собой распоряжайтесь, как Вам угодно, а страной, народом — не имеете права.
Нет у меня никаких аргументов политических, логических, юридических, но поглядел я не раз в сверлящие и одновременно бегающие глаза Вашего Илюшенко, на тупо-хитро-лживого Лобова… так ведь они ничем не лучше горбачевских Крючковых, Павловых, Янаевых. Скорее, дешевле Вас продадут, если уже не продали.
Никуда от себя не могу деться. Сам не раз выкарабкивался из абсолютно безнадежных ситуаций, но оказалось — только двумя вещами: диким порывом, надрывом и долгой работой.
Прошу прощения, но я первым задолго до октябрьских событий при полном обалдении всего Президентского Совета сказал, что Хасбулатов — подлец. Еще сказал Вам, Борис Николаевич, что ваше назначение Руцкого командующим сельским хозяйством — глупость, хотя комбедами он бы смог командовать.
Говорил, и неоднократно — Вы сами должны сказать: есть, не может не быть альтернативы Ельцину. Давайте вместе искать.
Окунитесь Вы снова в народ”.
Не могу не отдать должного президенту. Выслушивал даже самые резкие замечания в свой адрес со стороны “советников” спокойно (конечно, на это отваживались немногие). Никогда не повышал голоса, никогда никому не “тыкал”. Мне однажды сказал как-то удивительно просто и проникновенно: “Сам себя не пойму. Почему люблю Вас, Юрий Федорович, и позволяю Вам рубить правду-матку”. Я в ответ: “Борис Николаевич, да просто потому, что чувствуете, что мне от Вас ничего не надо, и я от Вас не завишу, может быть, и завишу, так только от Достоевского”. Понял, улыбнулся, дружески и очень тепло.
Однажды, правда, он на меня не в шутку рассердился, когда я несколько неуклюже и настырно защищал перед ним своего друга Владимира Лукина, занимавшего в 1992— 1993 годах пост посла России в США. В результате аппаратных игр и мидовских интриг Ельцину подготовили предложение об отзыве Лукина. Не помню от кого до меня дошло, что указ уже подготовлен и Ельцин вот-вот должен его подписать.
На ближайшем Совете я набросал Ельцину записку:
“Дорогой Борис Николаевич, я насчет Лукина. Знаю его 30 лет. Вместе работали в Праге и недавно полтора месяца был у него в Вашингтоне. Видел своими глазами его в работе. Выше всяких похвал. Я ручаюсь за него головой. Этот не предаст никогда. Не верьте никаким поклепам не него. Юрий Карякин”.
Надеялся передать ему свою записку прямо в руки, как только он придет, ведь я всегда сидел по правую руку от него, так почему-то сложилось. А тут подхожу к “своему” месту и вижу на нем табличку — В.И. Тихонов. А табличка с моим именем стоит напротив. Ну я, естественно, сел напротив, а Володе Тихонову передал записку, чтобы он подсунул ее Ельцину.
Борис Николаевич вошел, когда все уселись, как всегда поздоровался со всеми за руку и вдруг обратился ко мне: “А вы, Юрий Федорович, почему не на своем месте?” Я тут сразу в бой: “Да так ваши аппаратчики решают, вот они и Владимира Петровича Лукина решили отозвать из США”. Борис Николаевич даже не дал мне договорить: “Кто это все выдумывает? Ничего подобного”. Ну, подумал я, и слава богу.
Начали что-то обсуждать. И тут Володя Тихонов, то ли не услышав ельцинский ответ насчет Лукина, то ли не разобравшись, как верный друг передает президенту мою записку. Ельцин читает и уже несколько раздраженным тоном отвечает на нее: “Опять вы о Лукине. Я ж говорю, ничего подобного. Все перепутали. Речь шла о Б. Панкине, а тут навыдумывали”.
На другой день, 15 сентября, была встреча Ельцина с писателями. Я ему, помимо всего прочего, — опять о Лукине, о том, что аппарат подготовил отзыв посла.
Он: ну что Вы, как бульдог, вцепились в меня. Я же Вам сказал, что с Лукиным все в порядке.
Я: Ну вот, раз я бульдог, то еще раз скажу вам. У меня сведения, что Вас неверно информируют, что приказ об отзыве Лукина уже подготовили.
Потом подошел к его помощнику Илюшенко. Тот, как настоящий царедворец, всегда в курсе всех интриг, говорит мне: “На этот раз пронесло, но успокаиваться не стоит”.
Владимира Петровича действительно отозвали, правда, несколько позже. Аппарат в конце концов победил.
Почти все мои выступления и реплики на Президентском Совете были спонтанными, хотя, конечно, к некоторым темам готовился. Уже по выходу из Совета все собирался посмотреть стенограммы наших встреч с президентом Ельциным, да так и не получилось. В дневнике же остались лишь некоторые записи. Одна из них (19 мая 1994)мне особенно дорога: о Солженицыне. Я, конечно, не излагал все эти мысли на Президентском Совете, но предложил организовать в Москве достойную встречу писателю.
История нам подарила знамение в лице двух людей: Андрея Дмитриевича Сахарова и Александра Исаевича Солженицына. Почему это знаменательно? Потому что в этих людях нашло наиболее точное, полное, благородное воплощение то, что названо (я, конечно, кавычу эти слова) “западничеством” и “славянофильством”. Подчеркну, однако, я сам слышал это от Солженицына, что Александр Исаевич — против обозначения себя как “славянофила”, “хоть и с десятью кавычками”.
История сыграла сбою шутку: “западника” Сахарова отправляют на Восток, в Нижний Новгород, “славянофила” Солженицына — на Запад. К тому же один — великий ученый, другой — великий художник, один — атеист, другой — верующий.
Я попытался проследить их отношения (отчасти и неофициальные) в эволюции. Поражает не только благородство этих отношений, но и их “умягчение”, вместо таранного самоубийственного столкновения, которое наблюдаем мы сегодня в нашей политической, идейной борьбе.
Эти люди воплотили в себе любимую мысль Достоевского: у русских две родины — и Россия, и Европа. Россия — двукорнева. Россия — двукрыла. Россия может взрасти, возродиться только из двух корней, может взлететь только на двух крыльях.
Маркс призывал превратить оружие критики в критику оружием. Мы сполна пожинаем плоды этого призыва. Сахаров и Солженицын сделали максимум того, что в силах человеческих, чтобы превратить критику оружием в оружие критики.
Отношения между А.Д. Сахаровым и А.И. Солженицыным, по-моему, точнее, лучше всего могут быть определены таким музыкальным термином, как контрапункт. Ведь контрапункт в музыке — это такое столкновение разных противоположных мелодий, “тем”, которое не убивает, а проясняет, высвечивает эти мелодии, эти темы, а в итоге — совершенно новая гармония.
Вот эта постоянная тенденция улучшения их отношений, красота полемики, ее благородство — и является для нас, может быть, последним предупреждением, последним шансом на опасение.
Ожидать, что Солженицын, эта мощная ракета, набравшая поистине космическую скорость, изменит свое направление под влиянием каких-нибудь метеоритиков, пошлых и злобных, коммунистов или фашистов — наивно. Никогда Солженицын не станет ни под какое знамя. И я думаю, никому не удастся сделать его своим знаменем.
Что будет? Будет, как это всегда с ним случается,— ожидаемая неожиданность. Вот уже и первая: прилет не в Москву, а во Владивосток, а оттуда — месяц-другой — путешествие по всей России. А когда произойдут и другие неожиданности, мы снова удивимся и признаем, что только так он и должен был поступить. Но кое-что можно предсказать довольно точно.
Сейчас в России мало кого интересует литература, вещи высшего порядка. Идет пошлая полемика-торговля, с кем будет Солженицын, за кого он? Ну представьте себе Солженицына, голосующего за Зюганова или Жириновского. Это все равно что Гете или Шиллер, голосующие за Шикльгрубера. Абсурд, конечно.
С чем возвращается Солженицын? Перечитаем его последнюю работу “Как нам обустроить Россию”. Вспомним хотя бы такие его слова: “Я с тревогой вижу, что пробуждающееся русское национальное самосознание во многой доли своей никак не может освободиться от пространственно-державного мышления… Нет у нас сил на окраины, ни хозяйственных, ни духовных. Нет у нас сил на империю. Надо теперь жестко выбрать между империей, губящей нас самих, и духовным и телесным же спасением нашего народа. Надо перестать попугайски повторять: “Мы гордимся, что мы русские, гордимся своей необъятной родиной, гордимся, гордимся…””. Понятно, кому это не понравится.
10 июля позапрошлого года я побывал у Солженицына в Вермонте и под его диктовку записал такие его слова: “Беда той стране, в которой слово ДЕМОКРАТИЯ стало ругательным. Но и погибла та страна, в которой ругательным стало слово ПАТРИОТИЗМ”. Вот его кредо. Назначение литературы и, как я понимаю и его самого, он видит в единении этих принципов.
Вспомним и другое заявление Солженицына в связи с октябрьскими событиями 1993 года — безусловная поддержка Ельцина, его мгновенная политическая реакция против коммуно-фашизма. В ответ на него тут же была спущена стайка злобных шавок из газеты “День” (“Завтра”).
Возможно, “идеальная” модель спасения России лежит где-то между теми двумя тенденциями, которые выкристаллизовались в нашей истории, в двух наших гениях — “западнике” Сахарове и “славянофиле” Солженицыне. Вся история взаимоотношений Сахарова и Солженицына, их полемики, иногда страстной и всегда благородной, показывает тенденцию на сближение. Я надеюсь, даже мечтаю, что сближение этих тенденций, порой расходящихся и как бы уходящих в бесконечность или сталкивающихся в каком-то таранном столкновении, определит будущее.
Думаю, возвращение для самого Солженицына будет нелегким. Вспомним, как Достоевский за границей стонал: “Читаю каждый день русские газеты. Без газет не могу, помираю”. Солженицын — я сам это видел — читал каждый день десятки наших газет и журналов и был в курсе мельчайших дел российских. Но, наверное, прав был Достоевский, когда говорил: “Живой России не хватает”.
Предстоит ему одолеть и другие трудности. Молодежь России его практически не знает. Это ведь люди нашего поколения (1930 года рождения плюс-минус 20 лет) по ночам, тайком читали его романы и “Архипелаг ГУЛАГ”, передавая друг другу отпечатанные на машинке страницы. Да и кто читал? Сколько? Не больше 100 тысяч человек во всем бывшем Советском Союзе как максимум.
А сейчас книги Солженицына можно увидеть повсюду — в магазинах, библиотеках, на книжных лотках метро. Бери — не хочу. Но молодежь толстых книг вообще не читает. И Солженицына знает в основном понаслышке. А надо говорить прежде всего с молодежью. Первым из русских писателей прошлого века обратился к молодежи Достоевский. Солженицын говорил мне: “Понимаю, знаю — нет ничего важнее, чем подростки, юнцы и школы. И тут же, с тоской глядя на десятитомник своего последнего романа “Красное колесо”: “Ну кто это будет читать! Пожалуй, лет через тридцать…”.
Я согласился. Как мы все ждали — вот выйдет “Реквием” Ахматовой, “Окаянные дни” Бунина, тот же “Архипелаг ГУЛАГ”,— и все перевернется. Ничего не перевернулось. Это было интеллигентское идеалистическое, прекраснодушное заблуждение.
Очень мало людей сейчас читают и дочитывают до конца “Архипелаг ГУЛАГ”, который должен стать для российского человека книгой — навсегда. Российскому человеку пускаться в жизнь без этой книги нельзя, невозможно, опасно. Собственно, есть две самые важные книги для российского интеллигента — “Бесы” Достоевского и “Архипелаг ГУЛАГ” Солженицына. Первая — это предупреждение об аде, открывающемся перед нами. У входа в ад. “Архипелаг ГУЛАГ” — на выходе из ада, это как бы опись того, что с нами сделали. А ужас состоит в том, что мы были предупреждены. Заметьте, что ни одна страна не была предупреждена так о бесовщине. Никто так не был заранее предупрежден. И все-таки мы пошли в эту пропасть. Понадобился “Архипелаг ГУЛАГ”, чтобы понять “Бесов”. “Бесы” сами по себе оказались непостижимы. “Архипелаг” — это перевод “Бесов” на современный язык. В Евангелии сказано: “Притчами говорю с вами, потому что прямо не понимаете”. Достоевский написал притчу, а Солженицын сказал: “Не поняли притчу, ну вот вам, пожалуйста, — “Архипелаг ГУЛАГ””.
Достоевского и Солженицына роднит и другое. Заметьте, что тот и другой начинали очень “лево”. Один был социалистом, а второй защищал идеи Ленина, уже будучи арестованным, в КГБ на Лубянке. Оба наших гения прошли этот трудный путь. Они одолели свои утопии не только и не столько социально-политически, сколько духовно и пришли к выводу, что всякое механическое переустройство общества, за которым, дескать, последует его неведомое всестороннее, в том числе и материальное возрождение, — невозможно. Говорят: “Сначала накорми, а уж потом требуй духовности”. Да без духовности и кормежки не будет. Вот эта убежденность в том, что бессмысленно утверждать, будто первично бытие или сознание, — общее для них. Первична совесть, первична религия — т.е. связь. Мы забыли, ведь религия — это religare — связь человека со всем человечеством, со всеми его поколениями, народами, и назад, и вперед, и сейчас, как бы мы ее ни назвали, эту связь — Тайной, Богом, Провидением.
Есть и еще одно, что роднит Солженицына с Достоевским. Это понимание того, в чем состоит ответственность России. Говорят — провиденциальная Россия должна выполнить свою историческую “миссию”! Но ответственность России — это прежде всего ответственность за себя и свой народ. “Нет сил на империю…” Солженицын продолжает идею русского историка прошлого века Ключевского, который говорил: “Нас губит пространство, потому что пространство пожирает у нас время. Чтобы осваивать пространство, постоянно расширяющееся, нужно бросать силы туда. А на внутреннее не хватает”. Можно спорить с Солженицыным по частностям. Но в главном он прав.
В общем, ждешь его и с радостью, и с тревогой. И конечно, было бы хорошо, если бы ему было 50, а сейчас ему 75. Но когда я его видел, это был человек невероятной духовной мощи и физической закалки, дисциплины, человек, который излучает энергию. Мощная цель дает силы. Силы не тают, а прибавляются.
А вот другая запись из дневника уже о встрече Солженицыных на вокзале.
21 июля 1994
Еду сначала на Старую площадь к Сергею Красавченко.
— Ну из ваших-то кто-то будет его встречать? (показал пальцем наверх). Неужели Филатов не встретит? Я бы на месте Б. Н. поехал, а он вместо этого с Глазуновым лобызался вчера.
Взял машину. Едем со Старой площади на вокзал. Шофер молодой, Игорь, лет 26.
— Солженицына читали?
— Не-а…
Матерюсь (добро и невероятно глупо). Ну, нельзя русскому человеку без Солженицына в свет входить. Нельзя без этого компаса в этом мире ориентироваться. Настольной книгой каждого русского россиянина должен быть “Архипелаг ГУЛАГ”. Конечно, после Евангелия и “Бесов”.
Вокзал. Меня ждет Феликс Светов, надо еще провести Сашу Подрабинека.
Идем. Не пропускают. Обращаюсь, козыряя – “документом” (член Президентского Совета) ментам и омоновцам. Ноль внимания. К полковнику (“главнокомандующему”): не видит, не слышит, не знает. Бардак полный.
Пришел поезд. Идут с чемоданами. Толстая баба. Навстречу тоненькая струйка, а тут поток. Протискиваешься. Сую “документ”— плевали… Опять к тому полковнику. Не видит, не слышит… Вдруг какой-то долговязый симпатичный человек уже с той стороны (уже проникший туда): “Да вы что, это же Карякин”. Те сдуру меня пропускают. Проник. Отдышался.
Оказался на платформе. Всегдашнее чувство неловкости и невозможности эту неловкость ликвидировать: тебя пропустили, а других нет. Растерянность. Ищешь глазами своих. Какая-то женщина, очень милая и интеллигентная, очень тихо: “Вы знаете, я знаю, что вы никогда не даете автографов, но мы, я и дочь моя, она на журналистике учится, она книжку вашу читала, очень просила… Вы знаете, я сегодня так счастлива, так счастлива”. Я вдруг почувствовал: не истерика, а правда…. И — написал “Еще одной сестре, которую неожиданно нашел”.
Уже скопилась огромная толпа. Невероятное количество корреспондентов. Давка. Вдруг вспомнил (тогда именно) похороны Сталина. Безумие глупого преклонения перед злодейством и — глупого преклонения перед Добром и Совестью. Это — главное ощущение сегодняшнего дня. Все одинаково глупо и безнадежно.
Минут за пять до приезда поезда… Из толпы кричат: “Карякин, Карякин”. Наивно пошел за лаврами — и чуть не набили морду: “Предатель встречает предателя!” В сущности, бедная несчастная разжиревшая донельзя баба со значками Ленина и Сталина на груди мне это орет. Сзади нее — мужик, обрюзгший с пузом: “Рабочий класс против!” Я (матерно): “Это — ты-то рабочий класс”…
На перроне Боря Можаев, Марлен Кораллов. Растерялись. Потерялись. То тебя бьют по морде хмыри ментовские, то угодливо говорят: “Проходите, проходите”, поскольку кто-то из них видит, как почтительно поздоровался со мной Лужков.
Лужков. Все-таки мужик. Зыкнул: “На три метра не отойдете — три часа простоите и ничего не увидите”. Отхлынули.
Дальше — невообразимая картинка. С левой стороны от АИС два богатыря, два сына сзади, справа Наталия Дмитриевна, слева — Музыкантский, справа — я. Душно донельзя. Тайно глотаю таблетки. АИС: “Вы-то зачем, Ю.Ф.? Нельзя вам тут, при вашем-то сердце”.
Наконец протиснулся (и неловко, и спасительно). Зальчик ВИПа. Скромное воспоминание о хамстве: много воды (всякой), одна бутылка водки (большая), несколько яичек. Ходят предлагают шампанское.
Уединение. АИС с Залыгиным на диване… Лучше всех чувствуют себя два “православца” Глеб Якунин и Феликс Светов. Потихоньку киряют.
Поздоровался с детьми.
— Вас как звать?
— Ермолай и Игнат.
— Наконец-то я вас разглядел. Богатыри.
Очень искренне и простодушно расплылись. И богатыри, и вроде в “пенсне”. Странное сочетание мужскости и интеллигентности.
…АИС все время поглядывает на часы. “Прямой репортаж будет или нет?” Кто начнет приветствие? Володя Лукин — Лужкову: “Может быть, вы, Юрий Михайлович” и потом еще кто-то. Сергей Адамович Ковалев или я. Решили оба.
Заметно, что Александр Исаевич устал очень. Еще бы. После такого. Глаза красные. (Потерялся Можаев.) Полковник. Больше ждать нельзя. Идем. Дождь дикий. Всего два-три зонта. Остальное транслировалось.
Нелепость абсолютная: вся свора, которая раньше его преследовала, его же теперь охраняет. Абсолютно убежден, ни один из них — и даже из “интеллигентов” — не удосужился прочитать ГУЛАГ…
Как всегда разбились по кучкам.. Хотя и было-то там всего “наших” человек 15, вряд ли больше и 15 “охранников”.
Подбежал ко мне тот полковник: “Помогите, пожалуйста, узнать адрес. Куда везти?”
— Хорошо, я сейчас спрошу сыновей.
— Спросите у мамы.
— Турчанинов, 17.
Разъезжаемся. Захватил Сергея Павловича Залыгина в свою машину, в Переделкино. Двоякое объяснение в любви. Разговор с ним в машине почти такой же, как с Бахтиным в Саранске 29 лет назад.
Вот и Переделкино. Ира встретила хорошо и даже поднесла рюмочку.
Из дневника
16 ноября 1998 года
Трагедия Александра Исаевича (Cолженицына) в посткоммунистической России двусторонняя: ни Россия не захотела понять своего гения, ни он ее. АИС одержал преждевременную победу. И оказался неподготовленным к этой победе. Но только не я ему судья. И вообще нет ему судьи (а кто посмеет судить — осрамится).
Тут я прихожу к жутко печальному подтверждению правоты своей гипотезы (которую я ненавижу), а именно: количество учеников в мире (по аналогии с теорией Мальтуса) растет в геометрической, а количество учителей во все более отстающей арифметической. А потому ученики призваны пожирать своих учителей…
Вдумаемся: за два тысячелетия население Земли оставалось почти постоянным, до ХХ века. А сейчас только за десятилетие — прибывает новый миллиард. Ну и попробуй прокорми его, не только и не столько едой, а пищей духовной.
АИС взвалил на свою горбину тяжесть, после Христа, Толстого и Ницше, — немыслимую. Вынес все, что просто непостижимо для нормальных человеческих сил. Миссия, которую он замыслил, — непостижима. И тут даже он столкнулся, сшибился — и нельзя было иначе со старейшей и главнейшей проблемой, в тисках которой мы все и живем — цель, средство, результат…
Мне ли его критиковать?
Ждал я от него и жду до сих пор еще одного подвига — исповеди. Но даже если она будет, мир не проснется от своего буйного разврата.
Я, счастливейший и горчайший человек, который жил в какой-то момент рядышком с ним, то есть буквально в соседней комнате на Чапаевской улице, и иногда он давал мне, как горячие блины со сковородки, страницы из “Архипелга”… всего несколько. Я обжигался так, что жить дальше не хотелось. Сначала. Но потом, когда я постепенно вникал в эту мощную стихию сопротивления, — оказывалось: жить — долг. По крайней мере — рассказать о том, что с тобой и с другими было. Без этого свидетельства ты не имеешь права уходить на тот свет.
Когда был у него в Вермонте (1992 год) не осмелился спросить его об истории неосуществленной публикации глав из романа “В круге первом” в “Правде” (См. “Бодался теленок с дубом”). Представлен я там — и вполне заслуженно — наивным дурачком, но шанс-то публикации нескольких глав романа был! Он сам отдал мне рукопись. И он же потом после ареста романа в “Новом мире” и погрома в Подмосковье приехал ко мне и потребовал рукопись. Я, помнится, тогда еще пошутил: “Вы как Ленин. Он в июле 17-го скрывался у какого-то финского социал-демократа в Гельсингфорсе. Так вот, ваша рукопись — в сейфе шеф-редактора “Правды”. Чем не Гельсингфорс. Сейчас я вам ее привезу”.
Да не в этом дело. Почему уже находясь там, недосягаемым (а мы, я — здесь, под надзором), взял и опубликовал эту историю с язвительной пометкой: “Мы с Карякиным переоценили когти КГБ”. Когда услышал эту главку по Би-би-си, взбесился. Ну что же Вы меня так подставили! Меня потом таскали на Лубянку. Стал думать… Они там от свободы с ума сходят, о нас уже не думают. Но почему же Эмка Коржавин, разгильдяй из разгильдяев, выкинутый туда же в Америку, вдруг стал в переписке таким конспиратором — куда там Ленину! Только бы не подвести адресата. А Вы прямым текстом — мы с Карякиным обманули КГБ… Готовился к этому пункту разговора. Может быть, и он тоже. Обошли. А в глазах — осталось.
“Россия, ты одурела!”
12 декабря 1993 года страна избирала новый парламент — Государственную думу.
День выборов был назначен в знаменитом указе президента № 1400 в момент крайнего противостояния исполнительной и законодательной властей, президента, правительства и Верховного Совета, когда каждый шаг Ельцина и президентской администрации вызывал слепую ярость и обструкцию парламентского большинства, объединившегося вокруг Хасбулатова. Казалось, ни та, ни другая сторона не способна была к компромиссу, предпочитая идти напролом, до полной односторонней победы.
Тем не менее, президент дал парламентской оппозиции шанс — новые выборы. Но закусив удила она уже мчалась во весь опор по пути все более жесткого противостояния. Отказ засевших в Белом доме “защитников” разоружиться, оголтелые призывы оппозиционных лидеров Хасбулатова и Руцкого к военным — встать на сторону “новой власти” (Руцкой провозгласил себя президентом, Хасбулатов объявил о формировании правительства), наконец, вооруженное нападение на телецентр, попытки захвата мэрии столицы, — вынудили президента применить силу. Обстрел Белого дома, многочисленные жертвы при подавлении мятежа реваншистов в столице сильно подорвали авторитет властей и произвели обескураживающее впечатление на все общество, особенно на интеллигенцию.
Едва все успели опомниться от страшной трагедии 3—4 октября, как уже приближалась назначенная дата — выборы. Демократы, как те, что были из первой волны, из партии “Демократическая Россия”, так и те, кто объединился вокруг президента (чиновники, новые предприниматели), — создали на своем учредительном съезде 16—17 октября избирательный блок “Выбор России”. Его возглавили Егор Гайдар, Сергей Ковалев и Элла Памфилова. За ними стояла когорта известных политиков, министров, деятелей культуры и пр. (Анатолий Чубайс, Андрей Козырев, Борис Федоров, Сергей Филатов, Геннадий Бурбулис, Михаил Полторанин, Борис Золотухин, Сергей Юшенков, Лев Пономарев, Аркадий Мурашов, Владимир Дашкевич, Дмитрий Волкогонов и др.)
Я оставался в стороне от этих избирательных действий. Но друзья мои — Александр Яковлев и Святослав Федоров почти в последний момент включили меня (конечно, получив мое согласие) в списки другого демократического блока — “Российское движение демократических реформ”. Его возглавили известные “прорабы перестройки” — мэры двух столиц — Гавриил Попов и Анатолий Собчак. Никаких амбиций у меня не было, скорее инерция прошлого вхождения в политику и радость вновь встретиться с друзьями. В этом партийном списке были Алексей Герман и Олег Басилашвили, Савва Кулиш и Кирилл Лавров, Кронид Любарский и Николай Шмелев… Жена моя Ира, узнав об этом списке, огорчилась: ну зачем тебе снова лезть в эту чертову политику, уже получил свои инфаркты, пора заняться своим делом. Я и сам, признаться, всерьез о работе в Думе не помышлял. Как не думал и о том, что наша партия не сможет пройти 5-процентного барьера.
Результаты выборов оказались ошеломляющими. Демократы получили намного меньше голосов, чем ожидали и чем обещали им многочисленные прогнозы. Правда, шли они на выборы очень разобщенными. За наше “Российское движение за демократические реформы”, в спешке сколоченное, все-таки проголосовало больше 2 млн. избирателей (около 4%), но голоса эти практически были выброшены на ветер или, как говорят спецы по выборам, сброшены в “котел перераспределения”.
Блок “Выбор России”, который, конечно же, был ближе всего президенту (Ельцин занял надпартийную позицию, как президент всех россиян) и в победе которого мало кто сомневался, оказался всего на третьем месте с 14 процентами голосов. Партия, позиционировавшая себя как партия власти, оказалась в меньшинстве в парламенте.
Демократов опередили коммунисты из КПРФ и Аграрной партии — девятнадцать процентов голосов. Используя социально-популистские и национал-патриотические, державнические лозунги, лидеры КПРФ сплотили вокруг себя достаточно широкий слой бывшей номенклатуры, ополчившейся в свое время и против Горбачева, и против Ельцина, но сумевшей быстренько “поступиться принципами” и приспособиться к новым обстоятельствам.
Но, пожалуй, самым омерзительным был взлет партии Жириновского (более 21%) — Либерально-демократической, на деле — ни либеральной, ни демократической, да и вообще не партии, а весьма специфической организации клиентов вождя, “соколов Жириновского”. Его безответственная демагогия и самая вульгарная политическая клоунада пришлась по душе быстро увеличивавшимся в российском обществе маргинальным слоям — и среди рабочих, и среди неудавшихся предпринимателей, и среди бюрократии, и даже среди той части интеллигенции, что стремительно опускалась на дно. Оглушительный успех Жириновского показал, насколько вероятна угроза фашизма в российском обществе и как легко можно мобилизовать в кризисный момент разрушительные, дьявольские силы в народе.
Политический шок, который испытали в ночь подсчета голосов российские демократы, был явлен всей стране благодаря телевидению. В расчете на убедительную победу проельциновских партий организаторы выборов и телевизионное начальство пригласили в ночь на 13 декабря в Кремль на торжественный банкет, посвященный “встрече нового политического года”, всю политическую элиту страны. Я тоже оказался среди приглашенных. На всех столиках стояли карточки с именами гостей. Мне случилось сесть за отдаленный столик с авиационным генералом Шапошниковым. Очень симпатичный открытый человек, с неизменной улыбкой на лице. Поговорили об августовских событиях 1991 года, когда во многом благодаря отказу командования авиации поддержать гэкачепистов, сорвался штурм Белого дома. Выпить было нечего. На столах стояло только шампанское. Я откровенно заскучал. Но тут начали поступать первые сведения об итогах выборов по партийным спискам с востока страны, где уже давно закрылись избирательные пункты и были произведены подсчеты голосов, и… сразу стало горячо.
Результаты голосования казались невероятными, а по мере того, как они подтверждались тем информационным валом, что катился с востока на запад, к столице в воздухе запахло грозой. Везде впереди были коммунисты и жириновцы. Казалось, красно-коричневая тень нависает над страной.
Недалеко от меня сидел потный Зюганов. Его маленькие колючие глазки буравили экран монитора, на котором высвечивались результаты голосования. Он явно не ожидал такого успеха своей партии и близкого к ним избирательного объединения “аграрников” и еще не успел “сочинить физиономии” победителя. Зато другой политический счастливчик, Жириновский, уже своим дьявольским чутьем почуяв, что ему прет карта, гоголем бегал между столиков. Расцеловался с Зюгановым (это он-то, самый непримиримый “антикоммунист”!), победоносно взглянул на нас с Шапошниковым, пробегая мимо, так что я едва удержался от того, чтобы не вскочить и не дать ему в морду.
В этот момент погасли мониторы. Сергей Доренко, который вначале уверенно гарцевал как ведущий программы, растерянно заявил, что произошли “технические неполадки”. Но всем было ясно, что прокремлевские силы и демократы, столь доверчиво и уже давно отдавшие Ельцину свои голоса, не требуя в ответ никаких гарантий, — терпят поражение. И дальше показывать всей стране свой позор им не хотелось.
И тут меня подхватила какая-то яростная сила и выбросила к микрофону. Никто из организаторов даже не попытался воспрепятствовать, тем паче что все оказались в растерянности, а к микрофону просто шли те, кто не мог не высказаться.
Пока шел по залу, твердил себе: “Вспомни Мераба Мамардашвили, который незадолго до своей столь неожиданной и трагической смерти сказал: “Если мой народ поддержит Гамсахурдиа, я буду против своего народа”. Но взяв в руки микрофон и посмотрев в зал, где так и не появился президент, но уже появились зияющие пустоты — наиболее осторожные из политической элиты дали деру — сказал (пишу по памяти, никакой записи у меня нет):
“…Представьте себе Солженицына, Сахарова, Аверинцева, Астафьева, которые проголосовали бы за Зюганова и Жириновского. Неужели эти люди, положившие жизнь за Россию, проголосовали бы именно так? Россия, ты одурела, опомнись!”. Сказал и ушел.
На следующий день увидал в газете (кажется, это был “Московский комсомолец”) огромный заголовок “Ночная боль Карякина”. Господи, подумалось, неужели поняли? Не тут-то было. Посыпались угрожающие звонки, осуждающие голоса в печати. Михаил Лобанов даже сказал: до 12 декабря был писатель и достоевсковед Карякин, в ночь с 12 на 13 он умер. Травля продолжалась почти два месяца. Поддержали только друзья, Но эта поддержка — Булата Окуджавы, Фазиля Искандера и других — дорогого стоила.
В те дни я задумался: не может не быть, чтобы не было такого дурачка, как я, в 30-м году в Германии, когда фашисты впервые завоевали 25 процентов голосов на парламентских выборах. Я обзвонил знакомых германоведов — они мне преподнесли немало цитат. Какой-то тогдашний дурачок, немецкий Карякин, говорил примерно так: неужели Гете, Шиллер проголосовали бы за Шикльгрубера? Более того, Евгения Кацева, замечательный переводчик с немецкого и знаток немецкой литературы, мне подарила стих, где автор писал: “Проснись, Германия, ты сошла с ума!..”.
Идея моя была проста: и коммунизм, и фашизм — идеологии, которые, во-первых, снимают личную ответственность: “я” как “я” — ничто, дерьмо. Но в составе “большого дерьма” — “я” оказываюсь могучей силой. Это понятно.
Второе более вредоносно и опасно. Эти идеологии допускают снятие ответственности народа. Народ несет свою ответственность, хотя нам по старой прогрессистской традиции кажется: народ всегда прав. Глас народа бывает не то что гласом Божьим, но и гласом дьявола — и даже большей частию! Народ должен нести ответственность. Личную! Достоевский говорил, что народ — это большая личность…
Народ не ошибается? Боже, как еще ошибается! И должен нести за это ответственность…
Мы заражены страшной болезнью, думая, что мы народолюбивы и очень прогрессивны. Ох, какой у нас народ!.. Народ должен отвечать.
Я знаю три народа, которые в XX веке сумели ответить за содеянное в их странах. Это немцы. Они действительно благодаря прежде всего Бёллям (да простят меня за множественное число) испытали вину и покаяние. Причем это произошло при исключительных условиях: они были разгромлены — это очень важно — и оказались у разбитого корыта… Впрочем, здесь заслуга и американцев — с их жесткой и справедливой юриспруденцией, которую они железно осуществляли. Благодаря Бёллю немцы покаялись. Они стали совершенно другой нацией.
Другой народ — японцы: примерно та же ситуация. Кстати, трагедия нашей ситуации в том, что мы разгромлены изнутри. Когда-то в “намечный” период я думал, писал, намекал на то, что нам нужен Нюрнбергский процесс. Нюрнбергского процесса у нас просто не может быть и не должно быть. Мы с ним слишком запоздали. Он мог состояться только в 1956 году — после речи Хрущева. Но тогда не было ни моральных, ни политических сил для покаяния. Тогда только один Александр Исаевич мог призвать нас к этому. Он тоже, в этом смысле, идеалист.
Третий народ — американцы: они покаялись после Вьетнама…
А у нас… Вот вам пример подлости и низости нашего падения: берут у матери сына и везут его в Афганистан. И всем запрещено даже об этом говорить. Когда же привозят на родину “цинковых мальчиков” (помните, у Светланы Алексиевич!) — и в гробах лежат не те — рабий народ по-прежнему молчит. Ни одна мать, ни один отец, ни один брат, ни одна сестра, ни одна дочь, ни одна жена не протестовали, не пошли — и не сожгли себя, в конце концов. Вот вам — прохановщина в чистом виде.
Когда мы забили в колокола насчет угрозы фашистов, скинхедов?
Помню, в самом начале 90-х я предложил на “Московской трибуне” обсудить вопрос о фашизме. Многим показалось это неактуальным. Потом депутат М.М. Молоствов, сиделец, совестливейший человек, друг Юрия Давыдова, предложил поставить на обсуждение на Верховном Совете России вопрос о распространении среди молодежи неонацистских идей, о формировании отрядов скинхедов. Не поддержал никто. Помнится, я тогда спрашивал многих из своих друзей, читают ли они газету “День” или фашистские листки. Выяснилось: почти никто — “из-за брезгливости”. Типичный идиотизм. Поблагодарить бы должны. Их предупреждают, как их будут вешать, а они из-за брезгливости этого не замечают. А нынче как все разрослось махровым цветом, а Проханов стал чуть ли не звездой телеэкрана и частым гостем многих радиостанций, в том числе распрогрессивнейшего “Эха Москвы”. А ведь Булат Окуджава еще в октябре 1994 года (смотрю записи наших разговоров в дневнике) сетовал на то, что “мы все работаем друг на друга, друг для друга и никто не разъясняет людям, постепенно и упорно, что такое свобода, демократия… даже что такое коммунизм и фашизм”.
Да, та декабрьская ночь в Кремле многими была воспринята как “ночь позора”. Для умных и спокойных политологов она стала доказательством того, что политическая элита России мало знает свое общество (Лилия Шевцова). Для меня это был конец моих романтических политических иллюзий. Наступали новые времена. Вхождение в политику кончилось. Надо было возвращаться.
В 1993 году мы с женой переехали в Переделкино. Впервые в жизни появилось ощущение своего дома. Впервые выбрались из московской клетушки на сосновый простор. Стали размещать книги в моем кабинете, по размерам превышавшем всю нашу прежнюю черемушкинскую квартиру. Установили стеллаж и для моих дневников — небольших книжиц карманного формата, которые я обычно носил с собой и куда записывал всякие мысли, приходившие в голову. Привычка эта — вести дневник, вернее, не собственно дневник, а делать очень короткие и порой никому не понятные (даже и мне с годами) заметки — возникла у меня давно. И хотя, как считают все мои друзья и близкие, большего разгильдяя, чем Карякин, нет, оказалось, что благодаря выработанной с годами привычке записывать все более или менее стоящее, что мелькало в мозгу, — собралась очень своеобразная хроника моих мыслей за полвека.
И тут я вдруг понял: все, что мной написано и пишется, опубликовано или, даст бог, будет опубликовано, это — ДНЕВНИК РУССКОГО ЧИТАТЕЛЯ. А в основе всего этого и лежат реальные дневники, которые я веду с 1953 года (больше тысячи записных книжек).
Уйти-то из политики ушел, а снова поплыть, как раньше, в привычной реке литературы — тоже оказалось непросто. В общем, был какой-то кризис. И тут мой переделкинский сосед и старый товарищ Юра Давыдов посоветовал: “А ты вместе с Ирой начни расшифровывать свои дневники. Наверное, всплывет много интересного”.
И вот уже как-то летом 1994 года, когда мы обустроились, точную дату не помню, начали расшифровку старых дневников. Начали вразбивку, что попадалось под руку. Методики тогда еще не выработали. К тому же сразу после расшифровки двух-трех строк — хотелось уже прокомментировать. А потом и вообще, оставив в сторону старые дневники, стали записывать почти каждый день новые впечатления и мысли. Так и сложился мой Переделкинский дневник или “Уколы мысли”. Но это уже другая история.