Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2007
Зиновий Зиник
Иерусалимский квартет
Об авторе | Зиновий Зиник родился в Москве в 1945 году. В 1975 году эмигрировал в Израиль. C 1976 года постоянно живет и работает в Лондоне. Сотрудничает с радиостанцией Би-Би-Си и лондонским еженедельником “The Times Literary Supplement”. Автор эссе “Эмиграция как литературный прием”, шести романов и двух сборников рассказов. Новый сборник коротких историй “У себя за границей” выходит в ближайшее время в Москве.
1
Мы постоянно пытаемся разглядеть собственное прошлое в меняющемся настоящем, забывая, что прошлое переписывается, по-сталински, прямо у нас на глазах. История выдвигает на первый план персонажей, затерявшихся, казалось бы, даже в памяти близких друзей.
Я обдумывал эту несложную мысль, сидя в заведении “Таамон”, на углу центрального треугольника улиц еврейского Иерусалима, в ожидании Гали, жены — нет, теперь вдовы — Леонида Иоффе1 . Сюда я приходил в семидесятые годы, чтобы прочесть письма из Москвы, полученные в окошке “до востребования” на главпочтамте за углом, в конце улицы Яффо, в гигантском здании пыльного камня в стиле ближневосточного ар-деко. Название бара в переводе означает “вкус”, но понимать его надо в смысле: “на всякий вкус”. Особым вкусом это заведение не отличалось. Лёня этого места не любил. Отчасти из-за того, что оно было непрезентабельно, скученно, с несколькими пластмассовыми столиками и металлическими колченогими стульями вокруг стойки бара, и кухонькой за занавеской. Лёня предпочитал романтический стиль — венского кафе или английского паба. Клиентура была тут столь же пестрая, что и мебель — как будто с барахолки. Коммунисты и анархисты, “черные пантеры” израильской разновидности из темнолицых небритых сефардов, авангардисты ушедших эпох и проститутки на пенсии. Это была, короче, иерусалимская богема. К этой толпе добавился и алкогольно-ностальгический, полууголовный элемент из российских иммигрантов. Иоффе подобная компания, естественно, не устраивала. Для меня во всей этой забубенности была своего рода свобода — свобода от навязанных извне стереотипов. Даже от того самого Иерусалима, что привиделся мне в Москве не без влияния Лёни Иоффе. Может быть поэтому мне в этом заведении странным образом было спокойно и свободно вспоминать о нем: свободно потому, что это место в Иерусалиме не занято памятью о встречах с ним и, с другой стороны, он все еще ходит где-то поблизости, здесь, параллельно, как будто проходит по улице мимо и я его вижу за стеклом витрины. Он — рядом и поодаль, не диктуя мне свои вкусы и предвзятые мнения и одновременно не давая о себе забыть: именно та дистанция, необходимая для разговора о человеке, страшно близком тебе, но уже не вблизи от тебя.
1 Леонид Иоффе родился в 1943 году в Самарканде, в эвакуации. После окончания войны жил в Москве. Окончил механико-математический факультет МГУ. В 1972 году уехал из России и с тех пор жил в Израиле, в Иерусалиме. Преподавал математику в Иерусалимском университете. Публиковался в русских зарубежных журналах: “Континент”, “Эхо”, “Время и мы” и др. В 1986 году получил премию имени Р.Н. Этингер “за русские стихи в Израиле”. 3 июля 2003 года Леонид Иоффе умер после долгой и тяжелой болезни. Три его первые поэтические книги были изданы в Иерусалиме и лишь в девяностые годы переизданы в России. Две последние книги вышли в Москве: “Голая осень” (1999) и “Короткое метро” (2001). В 1994 году в “Знамени” (№ 3) была опубликована подборка стихов Леонида Иоффе “Облачный паром”.
Заведение “Таамон” изменилось, конечно же, за эти годы. Вкусы меняются. Новая мебель. Модернизированная кухня. Другие лица. Но как бы я ни воспринимал сознательно новшества обстановки, в моих глазах это место остается тем же, каким оно зафиксировалось у меня в памяти тридцать лет назад. То же самое с образом близких людей. Я как будто не могу вспомнить о Лёне ничего нового. Не могу ничего добавить к тому, что уже знал о нем сам, писал в письмах и говорил о нем другим, говорил ему самому. Он с определенного момента нашего общения, несмотря на радикальные перемены в образе жизни (и в образе смерти), не изменил своему внутреннему облику. Он как будто опровергал своим присутствием в моей памяти мои же иронические догадки о сталинистском отношении к переписыванию прошлого. Как будто тридцать с лишним лет с ним вне России прошли как три дня.
Невидимой стеной отделилось от нас с отъездом из России наше московское прошлое. Говорят, что опыт, обретенный ослепшим человеком — на ощупь, так сказать, — вытесняет его память о зримом мире. В общении с иерусалимским Иоффе я некоторое время жил двойным зрением. Тут был Леонид, каким я его помнил по Москве, где на кожаном диване в огромной комнате в коммунальной квартире поэт Иоффе говорил о возможности кардинально иной жизни — жизни за границей всего того, что мы знали до этого. Этот Иоффе продолжал существовать у меня в сознании — не просто в памяти — параллельно Лёне реальному, каким я его стал узнавать в нереальном для меня — тогда — Иерусалиме. (Как продолжаю я спорить с этими “Лёнями” даже сейчас, когда его самого нет в живых.)
Каждый видит близкого человека по-своему. О людях говорят разное. Впечатления иногда совершенно несопоставимые и противоречивые. С Лёней как раз наоборот: что бы ни писали о нем за последние четыре года после его кончины, ничто не способно разрушить цельность его образа. Эта цельность трудноопределимая: точнее, это все то, чего нельзя отнять у человека, несмотря на наши попытки вписать его в жесткие рамки наших суждений, пересадить в колбу нашей памяти, нашего предвзятого воображения. Эта суть есть, конечно же, в каждом человеке. У Лёни, как и в его поэзии, эта цельность, единство линии, неподдающиеся точной формулировке, тут же очевидны, ощутимы, узнаются сразу. Он узнается даже в самом нелепом и неточном своем портрете, как подпись человека узнается, как ее ни корежь. Я вздрогнул от мимолетного шока не-узнавания лишь при виде самых последних — перед смертью — фотографий, когда рак тридцатилетнего стажа и все мыслимые телесные недуги вдруг, чуть ли не за месяц мгновенно состарили его. Он, по его собственным словам, всю жизнь считал себя юношей и вдруг превратился в старика (как в сказке Гауфа “Карлик-Нос”, где одни сутки в доме колдуньи оказались десятилетиями во внешнем мире). Вспомнив эту ремарку, Галя, его жена, уточнила: превратился в старика не юноша, а ребенок, вечный ребенок.
2
Мы познакомились на обязательных летних работах перед началом учебного года в университете — “на дороге”, что само по себе символично, если иметь в виду обоюдную эмиграцию в будущем. (Там же, “на дороге”, я познакомился и со своей будущей женой Ниной Петровой. Когда я уехал в Иерусалим в 1975 году, она осталась в Москве по разным психологическим и семейным причинам. Мы были разлучены на четыре года, что стало главным сюжетом моих разговоров и сочинений тех лет — от писем до романов.) “Дорога” была Московской кольцевой автострадой, а у кольца нет, как известно, ни начала, ни конца. Мы платили долг обществу за бесплатное образование. Это выражалось в том, что каждый из нас, вооруженный лопатой, вырезал кусок травяного торфа на лужайке в прилежащем подлеске и укладывал этот квадрат на склоне автострады. Москва была внутри кольца; мы были на периферии.
Вечерами, за коллективным распитием дешевого портвейна из местного продмага, Лёня Иоффе всегда сидел в сторонке и молча дымил сигаретой. Глядя на его мрачно и скорбно опущенные губы, я чувствовал, что он знает нечто такое, чего не знают остальные, и что всеобщий восторг вокруг стихов Евтушенко глубоко неправилен и даже порочен. Однажды, на фоне общего энтузиазма и евтушизации действительности, он завел меня в свою палатку и задал “контрольный” вопрос: “А что ты вообще делаешь, когда вокруг никого нет и ты один под одеялом?”. Я покраснел, но он этого не заметил в отсветах костра. Вопрос не имел отношения к вредной подростковой привычке. Это был экзистенциальный вопрос: речь шла об “одеяле одиночества”. Не получив от меня вразумительного ответа, Лёня тут же ознакомил меня со своей поэтической версией той эпохи: “Шли позвоночники на торг…”. Потом еще страшнее и непонятней: “Осталось полостью наречься, чумное выпростав нутро”. И дальше в том же ключе: “Скорее выпростать себя, опорожнить как обезвредить… Страх обрастает плотью клети, где люди слепнут или спят”.
Это была готическая жуть. От этого мира мне было страшно и радостно. Меня приглашали на какой-то гипнотически увлекательный урок физиологического символизма, метафизического макабра. Мир был ненавистным самому себе телом, и это тело было тюрьмой души, полной самоотвращения. От этой раздвоенности следовало бежать. Это был отказ от всего, что обозначилось — обросло плотью бытия — как ложь и двусмысленность. Но уход от этой двусмысленности, двойственности менял свое направление и пункты назначения. Это был уход зачастую в никуда — в юношеское пьянство, в сионизм зрелого возраста, в непреходящую любовь. Но всегда — и особенно тогда, когда нам было семнадцать, — в первую очередь в поэзию, конечно.
“Действует, а?” — заглядывал Лёня в глаза мне, слушателю его декадентских ужасов, и губы его вдруг растягивались в лучезарной улыбке. Подобная улыбка свидетельствовала о том, что поэт, передавший ощущение перед ужасом собственной жизни, в этот момент забывал о себе. Ощущение точности, уместности того или иного слова не покидало его в самые непредсказуемые моменты. Сорок лет спустя, в Иерусалиме, когда неизбежность конца стала очевидной, Галя, в панике, в припадке бессознательного чувства вины, в отчаянной попытке облегчить ему боль и унижение очередной бессмысленной больничной процедуры, бормотала: “Солнышко мое, птичка, ну что мне для тебя сделать?” — повторяла она в слезах. Лёня посмотрел на нее внимательно и сказал: “Галя, какое же у тебя отсутствие чувства слова. Ну какая же я птичка?!”.
Но я-то знаю, помню: он иногда действительно гляделся как галчонок — курчавая взъерошенность, целенаправленность блестящих глаз, и вообще устремленность позы, директивность речи, напрямую без посредников — через голову другого собеседника, как будто сверху. Тут была постоянная перемена — как у птиц с дерева на дерево — дистанции между говорящим и слушателем: даже в разговоре за столом он неожиданно придвигался вплотную, так, что видны были желтые искорки в его смуглых глазах, то отстранялся в позе политического деятеля перед очередным риторическим ударом.
От человека остается после смерти больше, чем ожидаешь. Во всяком случае, мое собственное знание о нем лишь растет. Но его самого больше нет. Остались записи его голоса. Я могу нажать кнопку и услышать, как он читает стихи: глубокий, низкий баритон, хрипловатый, с безупречной дикцией, чистая московская речь, где каждая согласная, каждый слог, закругленный в своей фонетической взвешенности, звучит как пунктуация поэтической мысли, где звучание слова и его значение неразделимы, неделимы, как его Иерусалим.
Умер великий соблазнитель. Он соблазнял возможностью побега в мир иной, из мира берез и осин в мир винограда и олив. Мы живем в мире уродства, лжи и несправедливости. Но есть и другой мир: мир справедливости, правды и красоты. Из страшного мира неопределенности и двусмысленности мы должны уйти в мир ясности, где наша неполноценная жизнь людей второго сорта (евреев, инакомыслящих, отщепенцев) обретет ясность и гармонию, где каждый “совершать бы мог по чести и добру ту виноградарей прозрачную работу по сбору гроздей, над которыми восходы с росою сплачивают солнце поутру”.
Это была романтическая эпоха. Еще существовала возможность выбора другой жизни. Точнее, еще существовала другая жизнь. Было еще разделение мира на зону добра и зону зла, на цивилизацию и варварство, светлое будущее и темное прошлое. Так, в былые времена охотники за приключениями совершали путешествие на Северный полюс или ухаживали за прокаженными в Африке, обращались в католицизм или становились агентами Кремля. Так в девятнадцатом веке русские люди отправлялись заселять Аляску. Так протестанты-фанатики эмигрировали из Англии в Америку. Еще существовали племена в джунглях реки Амазонки, чей язык предстояло описать антропологам. Неведомые территории еще существовали. Еще существовала на свете возможность избежать постылой однообразности быта и предопределенности (воображаемой или явной) судьбы там, где ты родился, где тебе суждено было преодолевать рождение в той или иной должности до пенсии того или иного размера, умереть и быть похороненным с теми или иными почестями. Это была эпоха, когда еще существовала иллюзия, что подобной участи можно избежать, сложив чемодан и отбыв в неведомые земли. Еще существовали другие миры. Потому что существовали железные занавесы, стены, колючая проволока границ. Там, где есть граница, есть желание ее нарушить, попробовать оказаться по ту сторону обыденной жизни и смерти — в другом мире.
Это было и другое миро-представление о человеке. Каждый персонаж нашей жизни воспринимался в контексте сопутствующей ему идеи, круга идей, идеологии, образа жизни, — завязанным в эпохе. Сейчас каждый из нас воспринимается сам по себе. Лёня ощущал себя именно так всегда — отдельно. Когда впервые прозвучали слова, точнее, мысль: а что если мы — я, ты, он (идет перечисление имен, родственных связей, исторических дат) — вообще не отсюда? не имеем отношения? никогда не были и никогда не станем частью единого целого? “Когда родное — не родное, а чужого не любить, помири меня на крови — не губи”.
Откуда эта тоска? Тоска по отцовству, по племенному костру, по небесному порядку? Наши московские споры с ним в очень большой степени были именно об этом: о состоянии вселенской лермонтовской тоски и о готовности включиться бог знает в какой ритуальный танец. Как можно продолжать существование в мире, где царствует ложь, если догадался о существовании мира, где царствует истина? Для него знание само по себе долг: не следовать тому, что осознал как истинное, есть нарушение этого долга, то есть преступление. Человек, не следующий в направлении им же открытых сионских высот, — преступник. Трус он или же раб тюремных обстоятельств собственной жизни, но такой человек парализован чувством вины за собственную недееспособность. Сионские высоты при этом воспринимались — до некоторой поры — буквально как гора Сион в Иерусалиме, и Иерусалим воспринимался не как библейский, а именно как сегодняшний, отстроенный заново современным Израилем на библейской земле. С годами выяснилось, что за этими двумя словами — Иерусалим и Израиль — в Москве скрывалось вовсе не то, что открылось вместе с израильским паспортом, армейскими бараками, арабской мечетью и колючей проволокой. Для меня соединить эти два видения — московское и палестинское — “оливы здесь, осины там” — было практически невозможно, кроме как в словах, где двуплановость нашей готовности породниться с выбранной землей — при неверии в собственную избранность — стала эхом расщепленности на тело и душу в юности. Такое был впечатление, что большую часть времени он находился в пассивном, мрачноватом ощущении бесперспективности своего ежедневного быта; из этой полудремы его пробуждали лишь поэзия и дружеское застолье.
3
После предварительной “проверки на вшивость” вслед за встречей “на дороге” Лёня стал водить меня на “субботы” к Вовуле Шахновскому. Я в ту эпоху принадлежал совершенно иному кругу. К удивлению моего друга, Алика Меламида (тогда еще далекого от идей соц-арта), я стал верным оруженосцем моих духовных и литературных наставников — Павла Улитина (прозаика-абстракциониста и преподавателя иностранных языков) с его культом литературы как спародированной стенограммы личного разговора и Александра Асаркана (эссеиста и бродячего философа) с его самодельными почтовыми открытками-коллажами, философией театра для себя, гипнотическим морализаторством о России и цивилизации вообще, с его нищенством и мотовством, культом кофейной машины, салона и столика в кафе.
Для меня, вымуштрованного иронией и парадоксальностью изощренного обмена репликами в кругу Улитина и Асаркана, ритуал Вовулиных суббот выглядел как некая дикость — при всей моей загульности тех лет. Все начиналось торжественно и парадно: мучительно долгий ритуал с накрыванием стола, раскладыванием тарелок и вилок, распределением стульев, торжественным разрезанием бараньей ноги по порциям, разливанием по первой рюмке. И, не успеешь оглянуться, как скорость обмена слов и потребления продуктов — от мяса до сигарет и водки — вдруг увеличивалась, как прокручивающаяся на бешеной скорости магнитофонная лента. Апогей наступал с чтением — во весь голос — стихов по очереди, со спорами до хрипоты вокруг каждой строчки, где имена классиков служили жупелом для уничтожения поэтического противника. Но с нарастанием скорости опрокидывания рюмок опрокидывался и порядок общения за столом, где девушки обычно сбивались на другом конце стола, ближе к дивану в дальнем углу, или вообще отодвигались на кухню. В конце концов врубался магнитофон, мужчины отправлялись в женский угол, чтобы выхватить оттуда партнершу, и начинались танцы — до упаду, в буквальном смысле. Это была мужская компания. Это были “наши ребята”, “орлы”.
Лёня привел меня на эти сборища как в некую лабораторию поэтического общения. Поэзия и правда этого общения были действительно незаурядными, но не в том смысле, в каком это гляделось Лёне. Это был мальчуковый мир подросткового романтизма, прикрывающегося брутальностью и в манерах, и в словаре. Во всем мире (может быть, кроме России) мальчики-подростки придумывают свой язык, свою заумь-шифровку. Ее со стороны не понять, звучит этот язык как иностранный. Это — свой мир, по ту сторону от взрослой жизни, вне закона, так сказать. Это — криминальная феня, потому что в самом детстве есть нечто уголовное, вне законов и заповедей общепринятого мира взрослых. Подросток живет в своем подпольном мире, но и подпольным этот мир не назовешь, потому что легальность внешнего мира для подростка тоже вне его понимания.
Тут не было страны — точнее: не было советской истории; тут, может быть, вообще не было истории. Это был внеисторический путь опознавания — а не осознания — самого себя. Это было выключение из газетной событийной реальности. На ее месте возникал странный гибрид, где поэтическая интонация модернистов начала двадцатого века была как бы вывернута наизнанку и натянута на искалеченный словарь советского общения. Это была заведомо не проза: в том смысле, что, в отличие от прозы (где происходит разворачивание событий во времени в том или ином причинно-следственном смысле), в поэзии все происходит сейчас и сразу, все концентрируется на настоящем, и длится это настоящее именно столько, сколько требуется для осознания (прочтения) стиха.
Вне этих экстатических моментов оставалось следовать ритуалу советской жизни — от работы до армии. Мне казалось в те годы, что Иоффе было совершенно наплевать, где и куда подключаться ради ощущения некоего племенного вздрога общения, ради принадлежности к чему-то большему, чем мы сами, к некоей энергии бытия вообще. Он принимал (до открытия своего еврейства) советскую жизнь как некое природное явление, вроде дурной погоды. Другой жизни он не видал, не знал, а отойти, чтобы поглядеть на эту жизнь со стороны, было некуда. Вместе с товарищем по поэтическому цеху, Евгением Сабуровым, будущим государственным деятелем новой России, Лёня и его соратники даже пытались напечататься в советских литературных изданиях. Для Лёни эта попытка оказалась провальной, но Сабуров сумел-таки пробиться в литературную страничку журнала, посвященного, если не ошибаюсь, шахматному спорту. У Лёни это желание примкнуть к некой литераторской гвардии и его опыты в этом направлении (типа его “Спортивной повести”, где отношения между героями разыгрываются как метафорическая канва футбольных перипетий: так отцы соцреализма писали про сталеваров) были слишком абстрактно-театральными, чтобы восприниматься серьезно.
И круг Меламида, и Асаркан с Улитиным были школой иронического отношения к любой абстрактной идее, религиозной идеологии, моральным абсолютам. Может быть, чтобы уйти от влияния Асаркана (а я стал подражать ему не только в литературном стиле, но и в манере общения, образе жизни), я и увлекся — как бы это сказать? — потусторонним единобожием Леонида Иоффе. “Потусторонним” в том смысле, что его иудаизм не имел никакого отношения к ежедневной реальности еврейской жизни — это была поэзия, поза, во многом эстетическая и театрализованная: это была материализация — воплощение — его отчужденности и профессиональной непригодности в литературной толкучке его современников.
Кто бы мог подумать, что “субботы” у Вовули обретут талмудический смысл библейской субботы? Странно было слышать, как Лёня в один прекрасный день стал беседовать на другом конце стола со своим другом на иврите. В какой-то момент он перестал вообще говорить по-русски, и мои первые попытки выучить иврит были связаны с упорством: продемонстрировать Лёне, что мне все равно, на каком языке с ним общаться — могу, мол, и на иврите. Это была его вербальная голодовка: отказ от приобщения к советскому языку. К началу семидесятых годов он стал ограничивать свои связи с внешним миром лишь практическими нуждами: подчинение ежедневному распорядку жизни, но не более. Не-участие. Я сейчас говорю не о каком-то стиле поведения (на практике ничего подобного достичь так и не удалось), а о стиле мышления. Речь идет об агрессивной пассивности. Так в тяжелый иерусалимский суховей хамсин надо оставаться спокойным, замереть.
Первые письма — из Иерусалима мне в Москву — были действительно на иврите. Это была попытка войти целиком и без оглядки в другой язык, в другой мир. Он много размышлял о судьбе библейского Лота в смысле ухода-отрыва от собственного прошлого. Не менее притягательной была — в тот или иной период обольщения собственными неудачами — фигура страдальца Иова. Лишь сейчас ясно, что всем, кто покинул Россию идейно, следовало уделить гораздо больше внимания истории Ионы, неудачливого пророка, символа духовного разочарования. Именно в этом смысле пребывание в Иерусалиме ощущалось как трагедийное. Человек движим категорическим императивом, но от самого процесса репатриации веет обреченностью — неоправданностью надежд при всей неизбежности отъезда — в том смысле, в каком библейский Иона чувствовал, что Бог послал его проповедовать падение вавилонской Ниневии, зная при этом, что все грешники этого рассадника зла наказаны не будут. Ситуацию с Ионой можно проследить в любой ситуации выбора идеологических союзников, в самом обращении к религии. Человека, одержимого религиозной идеей, может отвращать церковная община этого самого вероисповедания.
4
Мы общались друг с другом чуть ли не сорок лет: десять лет в Москве и тридцать за границей. И успели сорок тысяч общих книжек прочитать. И написать друг другу сорок тысяч писем. Это слишком долгий и болезненный срок, чтобы удержать в общении друг с другом ноту подросткового энтузиазма. Я не понимаю, каким образом сохранялась близость между нами все эти десятилетия. В какие-то периоды мне казалось, что я не знаю никого, кто был бы более чужд мне по своим замашкам, идеям и темпераменту, чем Лёня. Между нами вербально длился непрерывный спор. Конфликт мог вспыхнуть по любому поводу — от выбора пива и сорта сигарет до любимых авторов. Конфронтация возникала вне зависимости от наших намерений. Потому что в другом смысле, на другом уровне, мы были близки как никто, и были друг другу страшно необходимы и в мышлении, и в выработке образа жизни, каждый — своего.
Есть два темперамента, два архетипа в общении. Есть молчальник-мудрец и есть говорун-верхогляд; тот, кто ищет единство во всем, и тот, кто различает везде двойственную природу вещей. Это вечная конфронтация: между фанатиками всеобщей истины и теми, кто склонен во всем к компромиссу, теми, для кого самый глупый диалог увлекательней самого мудрого монолога, для кого монолог — лишь часть диалога. Этот конфликт можно формулировать по-разному. Речь, конечно же, идет о монотеизме и многобожии — в том смысле, в каком это было известно библейским иудеям и древним грекам. Но интересуют нас в данном разговоре именно те случаи, когда различие это трудно уловить и сформулировать, даже когда конфликт на личном уровне обретал мифологические масштабы (скажем, в ссорах Александра Блока с Андреем Белым).
Я всегда готов был пойти на некоторое унижение в общении из-за любопытства к чужой истории, топографии чужой жизни, чужой речи: я приноравливался к собеседнику, потому что единственный доступный мне путь познания был и остается подражанием. Лишь через имитацию чужого жеста, слившись с ним, я могу понять его смысл. Мне надо войти в шкуру другого человека, чтобы увидеть свое собственное место в жизни: в этом смысле (если уж мы заговорили на библейские темы) я — последователь методологии Иакова, набросившего на себя шкуру, чтобы выдать себя за волосатого Исава и получить благословение слепого отца. В этом смысле я — не праведник, каковым был, или несомненно старался быть, Лёня Иоффе: “как праведник он видел скверно: лишь свет и тьму”.
Я был способен понять его лишь в контрасте по отношению к себе: так вырисовывается профиль — в контрасте света и тени. Иерусалим “проявляет” человека, как на черно-белой фотографии. В этот контраст света и тьмы Иоффе и попал, перелетев в Иерусалим. Это — город сумасшедших контрастов еще и в буквальном смысле слова: не только среди людей, но солнца и тени тоже. Это город, где люди говорят или очень громкими голосами (Восток — цивилизация погонщиков верблюдов под грохот орудий) или отмалчиваются. Почему Лёня так громко говорил — даже в заурядном общении? Когда он говорил, он переставал слышать. Откуда такая глухота с обостренным при этом слухом к слову? Поэт, зачитывающий стихи, — как тетерев на току.
Я готов был первым пригласить на танец, Лёня предпочитал отсиживаться в углу и ждать, когда его пригласят. Он мог часами просиживать у телефона, ожидая звонка, так и не состоявшегося — или по техническим причинам, или просто потому, что человек, обещавший позвонить, относился к этому своему обещанию абстрактно и не имел в виду конкретного звонка.
“Как же так: если я не звоню другим, то и мне никто не звонит? Как же так: если я не хочу общаться, то и со мной никто не общается? Как же так: если я никого не люблю, то и меня никто любить не будет? Это — недобрый и корыстный мир: всё исключительно баш-на-баш, никогда ничего не дается бесплатно. Как же так?”
Я до сих пор не могу ответить на эти животрепещущие вопросы. Точнее, могу лишь сейчас сказать, что абстрактно — вообще говоря — Лёня был прав. Но мы живем исключениями, а любовь других к тебе — исключение из этих беспощадных выводов. Если человек тебя любит, он позвонит, именно тогда, когда ты не звонишь. Он пригласит тебя, когда ты сидишь сычом у себя дома, двери на замке. Он будет любить тебя, когда тебе кажется, ты уже никого не любишь. Это называется: безусловная любовь. Лёня, как обиженный подросток, открывший для себя неизбежность смерти, искал в мире, как некоей компенсации, этой безусловной любви — любви, на которую способны, видимо, лишь родители.
Тема родителей довольно долго вообще не фигурировала в наших с ним разговорах. Я помню его мать во время одного из моих визитов к Лёне в московской квартире: маленького роста с большими глазами (своего сына), своей четкой деловитостью она была похожа на робкую учительницу или молчаливую старшую медсестру; она приготовила нам чай с бутербродами и удалилась в альков с книгой. За границей этой большой пустоватой комнаты с большим дубовым столом и кожаным диваном была пустыня внешнего мира. Я помню, как последовал за Лёней однажды в коридор, когда он вышел на кухню поставить чайник. Я видел его на фоне огромного окна, откуда бил свет зимнего снежного дня. В этом световом столбе к нему приблизился человек в черном, наклонился — вокруг его головы образовался нимб — и сказал ему несколько слов. Как я сейчас понимаю, это был сосед. Это была огромная сталинская квартира, полученная через отца-военного от Министерства обороны, и там заведомо были соседи. Но это первый и последний раз, когда я стал свидетелем их присутствия. Я уверен, что они видели меня. Я их не видел. Впервые я понял, что существует на свете другая жизнь, где тебя нет, но о тебе знают. Тебя видят, а ты их не видишь. Кто-то стоит за приоткрытой дверью, видит тебя и слышит все, что ты говоришь, но ты о его присутствии не подозреваешь. Я тогда уже догадывался о том, что Лёня принял решение об отъезде. Может быть, это было первое, почти интуитивное и бессознательное угадывание природы того, что стало потом называться в нашей жизни религией и эмиграцией.
Вне домашних ритуалов родителей как бы не было. Они подменялись авторитетами. Это были мэтры и наставники в поэзии, учителя жизни. Узнав о смерти моей матери (о чем я сам узнал в Лондоне с опозданием чуть ли не в две недели по почте — телефон и телеграф блокировался советской цензурой), он отозвался из Иерусалима письмом об отце, сюрреалистском не по интенции, а по отчужденности от родителей — об этом и письмо:
“Как мало, в сущности, мы знаем друг о друге. Мой отец был тяжело ранен (поздняя осень 41 года). Пуля прошла через рот и вышла сзади (несколько мм от артерии) или ударила в шею и вышла через рот (тогда, вообще, вопрос — чья была пуля?) А встретились, разыскали или случайно встретили друг друга, мои родители на Урале — отец лежал там в госпитале, а мать была в эвакуации. И — перехожу в конец — кажется сейчас, что мы не только чужаки всем этим “предыдущим”, но и нынешним и (молодым) будущим и всем их завязанностям в их кровавых идеях, но сами-то мы очутились в еще большей близости к кровопролитию, хотя пока Бог миловал”.
Уезжая, он подарил мне семиструнную гитару своего отца. Это был удивительный жест — он как бы принимал мое, в общем-то чуждое ему, “гитарное” прошлое, связанное с пародийной фигурой меня как московского барда (это был розыгрыш в компании с Меламидом), что вывело меня, в конечном счете, на Асаркана. Может, с этим и связана идея общего пути, когда ты открываешь те же двери, перелезаешь те же заборы, выживаешь в тех же одиночных камерах эмиграции. Отъезд — это поиск прошлого, где тебя никогда не было.
Это была выдуманная версия чужого прошлого, нам до поры до времени совершенно неизвестного. Я имею в виду иудаизм. Леню Иоффе не устраивал ни один из существующих типов еврея: он должен был сам выдумать свой, собранный из разных идеальных — с его точки зрения — элементов, черточек, подхваченных тут и там. Это было приспособление чужого прошлого, превращение его в свое настоящее, более того — в идеальное будущее. Так поступают все идеологии утопического будущего — от коммунизма до нацизма. Так другие присвоят себе в качестве настоящего и наше прошлое, нас не спросясь. Но образ этого настоящего не зафиксирован, он изменчив, в зависимости от настроения и темперамента.
5
Я, как всегда, пытался в своем общении соединять несоединимое — и в Москве, и в Иерусалиме. В двух шагах от общежития для новоприбывших в Иерусалиме с анекдотическим для русского уха адресом “Улица Рабиновича, 33” (номер дома соответствовал моим инициалам) снимал квартиру мой друг и московский сосед Слава Цукерман. Это он встретил меня со съемочной группой в Тель-Авивском аэропорту, куда я прибыл через три дня после отбытия из Москвы, с остановкой в пересадочном пункте для иммигрантов в Вене — с пенсионерами-большевиками и уголовниками из национальных республик, с овчарками австрийской полиции в аэропорту перед посадкой в темный самолет — в связи с угрозой терроризма в те годы. Юпитеры и кинокамеры Славы Цукермана (он уже работал на телевидении и выбил право сделать репортаж о моем прибытии в Израиль) помогли мне быстро проскочить многочасовую бюрократическую очередь по получению новоприбывшими въездных документов в израильском аэропорту. Уже в машине, по дороге в Иерусалим, Лёня указал мне на слоистое сечение скалистой почвы иерусалимских холмов, мелькавших за окном. Я, совершенно сдуревший от того, что на расстоянии касания видел лица друзей, которых не надеялся увидеть когда-нибудь даже в кино, послушно вглядывался в каменный бутерброд из разноцветных слоев гранита и известняка по бокам шоссе. Первые несколько дней я провел в квартире Цукерманов. Довольно быстро стало ясно, что бутерброд иерусалимского общения состоит из нескольких, трудно сопоставимых слоев и неожиданных плохо усваиваемых ингредиентов.
Моими соседями по общежитию оказались, скажем, Сережа и Наташа Артамоновы, и мы сблизились, благодаря общим связям в московском прошлом, в московских кругах. Сережа был писателем-профессионалом и вел ежедневный журнал-дневник своего макабрического пребывания в Израиле, где писателям выдавались благотворительные фонды на покупку орудий писательского труда — пишущую машинку, письменный стол и кресло. Язвительный ум Артамонова умудрялся даже регулярный насморк в зимнем холодном Иерусалиме увязывать с плачем на реках Вавилонских. Наташа все иммигрантские унижения сносила молча, без острот и колкостей, и как филолог — специалистка по славянским языкам — пыталась закрепиться при Иерусалимском университете. Но оба не скрывали своего православия, что давало возможность интриганам из сионистской бюрократии “предоставлять им полную независимость”, то есть лишать их грантов и стипендий, официально предназначенных для поддержки именно еврейской репатриации. “Узниками Сиона” в этом кругу стали называть тех репатриантов, кто, попав в Израиль, никак не мог выбраться за границу из-за долгов и воинской повинности. Литературные амбиции Артамоновых связывались, конечно же, с русскими эмигрантскими изданиями в Европе, и в частности с “Континентом”. Но их ближайшим приятелем (до поры до времени) был с московских времен человек совершенно иного толка: специалист в математической лингвистике, остроумец Раскин (тут же получивший прозвище МатРаскин); он, с первых дней прибытия в Израиль, влился в сионистский истеблишмент, что, естественно, приводило к идеологическим трениям между ним и Артамоновым. Сережа Артамонов расхаживал по зимнему Иерусалиму в белой дубленке арабского производства с воротником какого-то немыслимого меха, похожего на дедморозовскую седую бороду.
Во всех нас было нечто от актеров — иерусалимская русская площадка слишком походила на театральные подмостки. Тут же происходила раздача ролей. Появились те, кто влился в правительственные и административные круги — и с искренностью, как в нынешней России, стал проповедовать истины, почерпнутые, в действительности, из внутрипартийных идеологических инструкций в правящих кругах. Появились и первые диссиденты. Мне нравились абсолютно все.
Слава Цукерман смотрел на мир глазом кинокамеры и искал сюжеты для документальных фильмов, которые могут попасть на международные рынки кинопроката и фестивали. Таким сюжетом стала история православной церкви в Израиле. Через Цукермана, вместе с Артамоновыми, мы встречались с архиепископом Антонием, главой американской (то есть отделившейся и от Константинополя, и от Москвы) православной епархии в Иерусалиме. Отец Антоний был рукоположен в священники, когда он, гуляка-эмигрант в послевоенном Берлине, решил спасти русских солдат и офицеров от высылки обратно в советскую Россию. Поступил он решительно и авантюрно. Снял в Берлине бывший публичный дом, объявил его монастырем (для этого ему и понадобился священнический сан) и объявил солдат монахами: “По кельям, раз-два!”. Неудивительно, что в решительную минуту белоэмигрантская церковь направила отца Антония на самый сложный участок религиозного фронта — в Иерусалим. Дело в том, что с созданием государства Израиль — государства, открыто социалистического и не без протекции Советского Союза, путем голосования в ООН в 1948 году, — перепуганная белоэмигрантская церковь оставила свои помещения в Иерусалиме. Спустя двадцать с лишним лет израильское правительство, руководствуясь политическими расчетами и британско-турецкими установлениями, передало эти здания с архивами единственному законному владельцу — России, то есть Советскому Союзу, то есть КГБ. Отец Антоний подал на израильское правительство в суд. И в конце концов это судебное дело выиграл.
В истории его жизни была и белая эмиграция, и советская Россия — все то, о чем мы читали в подпольных книжках, угадывали у Набокова, выискивали на волнах зарубежного радио. Израиль — это гигантское архивное хранилище, где подлинность и собственность документов постоянно оспариваются конфликтующими религиозными авторитетами. Происходила война за свое прошлое, которое было когда-то не твоим, это было чье-то еще прошлое, чужая земля, где археологи из политиков ставили свои вехи. Так еврейская библия стала частью христианства, так земля Ханаана перешла во владение иудеев.
Тут были и те, кто воспринимал Израиль как некий транзитный пункт или даже карантин, для пережидания чумы советской власти в своего рода курортном месте — с непрерывным выпиванием и сочинением ностальгической литературы. Тут возникли свои квартиры и кружки, литературные междусобойчики, объединенные смутным ощущением, что они и есть богема — своеобразный московский Париж на Ближнем Востоке, алкогольный полустанок русской культуры. Все эти люди были мне тоже крайне любопытны, поскольку среди них был, скажем, друг чуть ли не со школьных лет Лев (брат Александра, соц-артиста) Меламид и наша общая подруга московских времен, художница из Ленинграда Таня Корнфельд. Но для Лёни, при всей его личной симпатии к отдельным лицам, такового рода российская групповщина на библейской территории воспринималась в лучшем случае как некий исторический анекдот, странный уродливый нарост, своего рода этническая загрязненность, мутная вода. В этом Ноевом ковчеге мы с Лёней считали себя почтальонами “нашей” Москвы — с Асарканом и Улитиным, с Леной Шумиловой и Айзенбергом. У Лёни были еще и свои “личные” корреспонденты из университетских кругов и учителей иврита, постепенно перебиравшихся в Израиль.
6
Его еврейство было по своей природе — домашнего изготовления. Это еврейство, точнее, все то, что он называл иудаизмом, было некоей заграницей, куда можно было уехать из советского застоя. Реальность еврейской жизни и сантименты советского еврейства — от местечек до революции, от участия в советском государственном аппарате до застенков госбезопасности — всю эту трагедию ассимиляции Лёня чувствовал исключительно кожей, на себе — как свою чуждость общественной сутолоке: в принципе, вне зависимости от рас и идеологий. Но самой историчности еврейской судьбы, с нацистским геноцидом и сталинским делом врачей, он не чувствовал. Как бы это сказать? Он был советским пионером по воспитанию и певцом отчужденности в зрелом возрасте. Конечно же, были и семейные фотографии, и чтение книг об ужасах еврейской истории, и собственная внешность — что-то от бербера (даже в иврите он подражал акценту восточных общин сефардов — от Марокко до Йемена — с твердым раскатистым, почти русским “р”, а не идишистской тель-авивской картавостью). Все это, несомненно, предрасполагало к тому, чтобы отождествить свою судьбу с историей загадочного семитского клана и его мытарств в избранничестве — от Вавилона до Иудеи. Подобную библейскую историю можно было воспринимать как свою собственную, если захотеть, как всякий другой миф. Подобные дилеммы были в той же степени — и в том же ракурсе — актуальны, скажем, в спорах между Герхардом Шолемом и Вальтером Беньямином в предвоенном Берлине. Но для Лёни еврейская история затравленных и загубленных двадцатого столетия вызывала лишь абстрактное сочувствие, была слишком конкретна и поэтому, парадоксально, чужда.
Слава Цукерман до сих пор не может избавиться от шока одного из визитов к Лёне в субботу под вечер. Начало еврейской субботы — шабата — наступает с первой звездой, и вместе с этим — начало ритуального субботнего застолья. Слава со своей женой Ниной надеялись остаться на ужин. Но звезда взошла, а никакого приглашения разделить трапезу не наступало. Помедлив около часу, Цукерманы отбыли восвояси, оскорбленные и шокированные поведением Лёни Иоффе — религиозного фанатика, отказавшегося принять у себя за столом в субботу своих старых приятелей (евреев, кстати сказать) только потому, что они не соблюдают предписаний ортодоксального иудаизма ежедневно. Поскольку с годами Лёнин энтузиазм в отношении этих субботников и других ритуалов иудаизма несколько поиссяк, а затем вообще перестал проявлять себя в каких-либо видимых ритуалах, Цукерманы вспоминают об этом как о периоде Лёниного религиозного помешательства. Но это не было ни помешательством, ни проявлением фанатизма.
Лёня просто-напросто ощущал себя в иудаизме актером-любителем, боялся, что его субботний спектакль покажется аудитории нелепым, он смущался приятелей, которым этот ритуал был чуждым, как посторонних зрителей. Ему не нужны были аплодисменты, в то время как его собственный ложный жест доводил его до бессонницы.
Сам процесс общения он обожал; он только не знал — за редчайшими исключениями, вроде суббот у Вовули или вообще посиделок с ближайшими друзьями, — как в этом общении следует участвовать? Как быть одетым, в какой позе сидеть за столом, что говорить собеседнику, чтобы почувствовать теплоту этого самого общения. Что, например, курить? Мой научный руководитель в эпоху моего флирта с геометрической топологией, Сергей Новиков, был настоящим гением математики, но сторонился интеллигентской академической толпы, ходил в черном костюме и галстуке, пил портвейн и курил “Беломор”. Его манерой я поделился и с Лёней, и папироса стала неотъемлемой частью его персоны, как для викторианских денди — зеленая гвоздика. Первые годы из Москвы в Иерусалим даже отправлялись посылки с “Беломором”. В Иерусалиме он в конце концов перешел на длинные сигареты сладковатого темного табака. Почему-то эти тонкие тростинки женственной порочности казались ему образцом западной элегантности.
Точно так же, приехав в Лондон с детьми, он был недоволен, что двое из них ходили в ермолке (как это полагалось в одной из религиозных еврейских школ). Не то чтобы он боялся, что их будут дразнить — в Лондоне еврейская ермолка попадается на глаза в уличной толпе достаточно часто. Но потому, что был лишен интуиции во внешнем поведении: он буквально выспрашивал спецов в другом, неведомом ему образе жизни обо всех деталях быта и манер, как будто эти подробности поддаются описанию в виде списка. Лишенный внутреннего стиля, он выбирал для себя внешний облик как актер провинциальной сцены — из стереотипов и клише. Первым делом по прибытии в Лондон он приобрел себе твидовый пиджак и кожаные туфли с узором — так в России представляют себе английских джентльменов из викторианских романов. Так до сих пор одеваются по выходным английские фермеры.
В Англии он чувствовал, что должен проникнуться всем тем, что он считал английским, что соответствовало его представлениям об англичанах. Тот факт, что представления эти были по сути своей почерпнуты из литературы, анекдотов, устных рассказов и нелепых мифов, было совершенно неважно. Главное, что эта “страна” возникала без всякой связи с его российским прошлым или израильским настоящим — это была другая страна, восхитительный бравый новый мир, открывающийся за дверью в стене. То есть русская речь и русские ассоциации в лондонском общении его восхищали тоже, но эти связи составляли еще одну, особую легенду о некоей “набоковской” русской эмиграции в Лондоне — городе Герцена и королевской монархии. К этой легенде приписывались все мои знакомые вне зависимости от возрастов и ролей в эмигрантской жизни.
Лёня прошелся с неоднократным поднятием рюмок по всем “домам” в кругу моего лондонского общения тех лет — от замечательного кабинета Александра Моисеевича Пятигорского с кожаным диваном в Лондонском университете до лужаек Оксфорда у Голомштока. К кавалькаде был подключен даже милейший книготорговец, активист “Посева”, родом из русской Южной Америки — Борис Миллер. Моей ближайшей подругой была Маша Слоним: мы в свое время делили с ней квартиру рядом с домом-музеем Китса в “фешенебельно-богемном” (согласно лондонскому путеводителю) Хэмпстеде вместе с общей подругой-англичанкой Лиз Уинтер. В эту квартиру через пару лет после моего приезда в Англию прибыл Володя Буковский, когда его обменяли на Корвалана и выпроводили за границу (прямо из тюрьмы в наручниках). Соседями были — сестра Маши Вера Чалидзе и Ляля Абаева-Майерс, лондонская конфидентка Иосифа Бродского. Можно себе представить, какое количество водки было выпито во время визита. Лёню полюбили поголовно все. Он не обольщал — он просто светился энтузиазмом, любопытством к собеседнику и открытостью в общении — на любые темы: от литературы до конфликта с палестинцами. Он был одним из тех, кто в гости приходил первым и уходил последним. После первого посещения Англии он говорил, что в Лондоне за неделю обрел больше друзей, чем за годы жизни в Иерусалиме. Но с годами выяснялось, что мои английские, не говорящие по-русски, друзья (а их с годами стало большинство) оставались для него в тени, на периферии нашего общения: точно так же, как в Москве он принимал круг Асаркана или Меламида лишь опосредованно — через меня, как часть исключительно моей, крайне любопытной (для него) и увлекательной, но довольно чуждой, не слишком понятной ему жизни. Он выспрашивал о ней с ненасытным любопытством иностранца, пытающегося разобраться во всем до конца, дойти во всем “до упора”.
Это выражение “дойти до упора” возникло тридцать три года назад во время совместного пребывания на берегу Черного моря, где наши разговоры происходили на лавочке в курортном парке или во время прогулок вдоль пляжа — до стены какого-то военного санатория. Лёня стал называть этот маршрут: “дойти до упора”. Как все, связанное с ним, эта фраза стала символической для меня во всех его последующих маршрутах жизни. (Разговоры эти были застенографированы мной в тексте под названием “Одно море и два учителя”.) Он тебя не оставлял в покое. Он заставлял тебя дойти до логического конца, “до упора”. Ты родился не в России — в рассеянии, и от этой российской рассеянности, забыл о своей исторической родине. Как же можно прозябать в “этом климате блеклом, где все возникает напрасно”, если тебе выдан купон на избранность — билет в одну сторону, туда, где “климата полдень живет”, “где истины дом”, “где совершать бы мог по чести и добру ту виноградарей прозрачную работу по сбору гроздьев” (не гнева и не зеленого винограда зависти, конечно), “когда единственное благо правит в стане”.
Поездка к Черному морю с другом была в ту эпоху в России ритуалом, напоминающим обязательное для каждого английского юноши паломничество в Индию по окончании школы, или, в духе битников, на попутках по дорогам через все Соединенные Штаты для американского студента. Разговоры с Лёней происходили прямо на берегу, на пляже в Гаграх. Лёня приходил на пляж буквально со всем имуществом и снаряженный на все случаи жизни. Была уже поздняя осень, и вечером было довольно прохладно, поэтому Лёня являлся на пляже с утра в полном обмундировании — в пальто и в осенней кепке. С плеча свисала тяжеленная сумка, где были не только пляжные причиндалы с полотенцем, но и учебник иврита со словарем. Он все свое всегда носил с собой. Как будто дверь за спиной может захлопнуться, ключ — потеряться, или вообще весь дом вдруг провалится в тартарары, сгорит синим пламенем — и уже не пробьешься к тому, чего не захватил с собой.
Дверь таки захлопнулась вместе с отъездом из России. Но это произошло пару лет спустя, а тем временем наше общение (и на берегу Черного моря тоже) состояло в анализе связей нашего московского прошлого — нашего рождения и воспитания — с остальной цивилизацией, вне советских границ, вне российской культуры. Все эти споры, постепенно скатывающиеся в перепалку и заканчивающиеся перекрикиванием друг друга, крутились вокруг одного мотива, который сейчас я бы сформулировал следующим образом: совершая любой шаг в жизни, высказывая любую из мыслей о собственном образе жизни — кого мы берем в авторитеты? чьи слова повторяем? и если следуем этим словам, кто автор этих слов и каков их литературный, духовный источник? какой морально-интеллектуальной традиции следуем? и следуем ли вообще — осознанно или нет — какому-либо религиозному ритуалу, продиктованному (явно или неявно для нас самих) свыше? и если да, где кончается влияние на нас христианства и где начинается неосознанный нами иудаизм?
7
От этого “сионистского” Крыма было недалеко до Турции. Это был переход из Черного моря в Средиземное. А там уже рукой подать до Иерусалима — если “дойти до упора”. До города, где переночевали чуть ли не все известные нам цивилизации. Каждая оставила свой след, и поэтому в глазах (и в уме) город двоится, троится, четверится, когда сталкиваешься с тем или иным ландшафтом, тем или иным памятником, историческим срезом или религиозным монументом, вехой. Их географическое местоположение не зафиксировано — оно зависит от археологической и идеологической точки зрения: где действительно пролегал крестный путь и из какой точки пророк взлетел на небо? Но все возможные версии зафиксированы в томах документации, противоречащей сама себе с вавилонских времен, с деловой напористостью римлян и бессмысленной казуистикой дворцовой бюрократии турецких султанов. Тут демократический размах американских супермаркетов соседствует с апартеидом раздельного существования враждующих общин — с эпохи британского мандата, а у еврейского варианта венских кафе тот же клиент, что и у уличного арабизированого прилавка с фалафелем и хумусом. В дотошности израильской бюрократии (израильское законодательство унаследовало все установления предыдущих администраций) чувствуется рука всех императоров — от Артаксеркса до Ататюрка. Но в первую очередь, по крайней мере визуально, Иерусалим — город турецкий.
Конечно, тут можно найти и ханаанские захоронения и финикийские крепости, византийские храмы и римские акведуки. Но старый Иерусалим как город, каким его видел путешественник новых времен, был построен (и достраивался вплоть до XIX века) турками. Когда спускаешься с холма “нового” еврейского Иерусалима у мельницы Монтифьори, чтобы подняться к башне Давида и горе Сион в Старом городе, минуешь так называемые Султановы пруды. То, что они известны в Иерусалиме еще и как Соломоновы, связано, скорей всего, с турецким султаном Сулейманом Великим. Турки отстроили, в частности, и стены Старого города с башней Давида, какими мы их сейчас видим. Турками создана и центральная часть Иерусалима вне стен Старого города. Лишь побывав в Стамбуле, видишь поразительное сходство в уличной застройке этих городов. Те же аркады с железными воротами гаражей, городские лестницы и задние дворы с дикими кошками и лавочкой посреди, базары и пустыри. Та же белая плитка каменоломен и камень-известняк. Сюда же встроились вполне гармонично административные монументы эпохи британской империи, и между турецкими стенами втиснули свои хибары бухарские евреи и другие народы Малой Азии. Имперские турки ценили эклектику и многоголосицу, они были либералами во всем, что касалось этнических обычаев или религии: они давали политическое убежище евреям на протяжении пяти сотен страшных лет еврейской истории второго тысячелетия. Это было и политически рационально, и финансово выгодно. Я думаю, они смирились бы и с сионистскими строительными подрядчиками, попытавшимися в пятидесятые-шестидесятые годы застроить всю страну бетонными многоэтажками. Иерусалимский городской ландшафт был спасен (впрочем, лишь отчасти) административным законодательством британского мандата: в Иерусалиме было запрещено строить дома не из иерусалимского скалистого камня. Сионисты достигли компромисса: многоэтажки стали нависать над каждым из иерусалимских холмов, но их бетон был стыдливо прикрыт иерусалимской розоватой плиткой. Это был социалистический размах жилищного строительства со средневековым лицом. В одной из таких высоток на иерусалимских холмах и поселился Лёня — в районе, получившем название Французской Горки.
Этот “турецкий” Иерусалим лежит в подоплеке всех городских мифов и легенд, стал ощутимой и зримой составной частью жизни этого города, где воздух перенасыщен идеями. Марк Зайчик помог нам с Лёней избавиться от некоего интеллектуального снобизма в отношении святых городов, духовных реликвий, мистических идей, каббализма эмиграции, изгнания, возращения. Он знал наизусть все переулки и закоулки этого реального “турецкого” Иерусалима. Это Иерусалим восточных евреев — от Марокко до Йемена, Иерусалим решительного рукопожатия и мужских объятий, толкучки рынка Бен-Иегуды, забегаловок и шашлычных под арками и в проулках, стойки бара на задах магазина или между гаражами, над обрывом или у заброшенного здания под чинарой с пластмассовыми столиками. При всей, казалось бы, непрезентабельности этого Иерусалима всё тут было неподдельно, высочайшего качества и первой свежести — и в еде, и во мнениях. Еда была неким эротическим актом, новое блюдо, новая кухня — приобщением к истории людей, с которыми ты сталкивался. Так, опробовав загадочные блюда (какую-нибудь нафаршированную куриную шейку), я как бы приобщался к неведомому для меня с Лёней прошлому еврейских местечек, давно исчезнувших с лица земли. (Чужое прошлое через еду становится твоим телом — вроде связи чечевичной похлебки с мотивом избранности в Библии.) И открытие этого “земного” Иерусалима пришло вместе со стабилизацией ритма и сочинения стихов, и вообще ритма жизни, общения. Появились свои места и свои разговоры. Тут была надежда на новое начало, на новую литературу. И вдвойне острей переживался поэтому мой отъезд в Лондон, когда я от этой надежды отвернулся.
В этом “турецком” (псевдовосточном) Иерусалиме Лёня выискивал, с одной стороны, ту Европу, о которой мечтал в Москве, а с другой стороны — некий примысленый, идеальный Израиль: движимый одной, руководящей библейской идеей, но облаченный в легкую, эстетически безупречную одежду модернистской эстетики, оснащенной всеми техническими новшествами современной цивилизации. Этот Израиль не имел никакого отношения — ни к бюрократической машине современного сионизма, ни к душноватому уюту еврейской кухни, где сгрудились жертвы всемирного антисемитского заговора. Мне вообще трудно сформулировать, к чему имел отношение этот идеальный Израиль, но он существовал. Он существовал не только в строках светлых эпизодов Лёниной поэзии. Чтобы убедиться в этом, достаточно было провести час за бутылкой вина перед заходом солнца под высокими соснами на лужайке его Французской горки, откуда открывался вид на холмы и долины со светлыми контурами города, как будто окольцованного сигаретным дымком и нашего разговора — о Москве и Иерусалиме. Когда он говорил об этих моментах, сожалея: “Как неправильно это, что весь горизонт окольцован…”, — это была не ностальгия по потерянной Москве, а сожаление о кратковременности подобных божественных моментов в Иерусалиме.
Новые кварталы строили на холмах, стараясь не “съезжать” вниз в долины и отроги — ваади. Эти отроги сохраняли влагу — они были дыхательными органами, легкими этого города, иногда с ниточкой ручейка по каменистому дну, потому что там зелень под беспощадным ближневосточным солнцем умирала летом позднее всего. Туда ходили на прогулку, как за околицу. Там, в первые дни после смерти Лёни, Гале померещилось, что география сдвинулась, и она, шагнув чуть в сторону, оказалась на подмосковной дачной улице. Эта была попытка сознания уйти из реальности в другой, параллельный мир воспоминаний детства. Потом, на уличном перекрестке, она увидела гусей. Это было опасно для водителей: гуси толпились посреди шоссе. Когда часом позже она упомянула об этих гусях своим домашним, никто не мог понять, о чем она говорит. Она сообразила, что у нее начались галлюцинации.
Но эти “съезды” в другую географию связаны не только с клиническим состоянием психики. Из-за того что Иерусалим — город, выстроенный на холмах, кварталами, где одна цивилизация пристраивалась к руинам предыдущей, тут то и дело натыкаешься на урбанистические провалы — неожиданные пустыри, дыры и паузы в городской застройке, и, завернув за угол, вдруг видишь араба в бабьем платке, пасущего пару овец, или черный лапсердак в шляпе и чулки до колен еврея-ортодокса, как будто сброшенного машиной времени под названием Талмуд из прошлых веков в американизированный город. Это город, где трудно отличить материальное свидетельство истории от его идеологической или религиозной интерпретации. Объект и его идея, солипсическое представление о нем, взаимозаменяемы. Тут трудно отличить, короче, сновидение от реальности; миражность этой реальности заражает сознание как инфекция.
Галлюцинации начались у Лёни на последнем этапе долгой смертельной болезни (все началось лет тридцать назад — рак лимфатических желез по ошибке приняли за лейкемию), когда яды и шлаки, из-за сорвавшегося механизма работы тела, стали попадать в кровь, в мозг. В те дни он однажды, среди ночи, сказал Гале: “Зиник принимает от галлюцинаций те же таблетки, что и я”. Наутро Галя напомнила ему эту фразу. Ведь это означало: он осознает, что у него происходят галлюцинации. “А разве это не так?” — сказал он и описал капсулы из двух половинок разного цвета — я действительно принимал подобные таблетки в связи с болезнью желудка. Никаких таблеток от галлюцинаций никакой доктор не прописывал: просто мозг Лёни сам осознавал болезненные сдвиги и пытался рационально избавиться от них, ассоциируя их с личным опытом болезни другого человека, достаточно ему близкого, чтобы не воспринимать эти сдвиги как нечто монструозно чуждое. Общая боль, болезнь и страх объединяют нас, как объединяет общее прошлое.
Меня всегда занимала одна из форм психического расстройства — диссимуляция. Больной утверждает, что страдает неким фиктивным заболеванием, заморачивая голову и друзьям и врачам, чтобы скрыть симптомы другого — реального и более серьезного психического недуга: так, самоубийца, пытающийся уморить себя голодом, говорит, что ограничивает себя в еде из-за расстройства желудка. Что, если религия и возвращение к национальным традициям — это лишь прикрытие болезненного состояния личной отчужденности? Вполне возможно. На уровне инстинктов мы, возможно, мало отличаемся от животных; но ведь интересно не столько сходство, сколько отличие: а именно, как мы с этими инстинктами поступаем. Сионизм можно интерпретировать и как вытеснение неких сексуальных комплексов, и в своих сексуальных импульсах мы, возможно, ничем не отличаемся от обезьян. Но мне неизвестно о сионистских тенденциях среди обезьяньего племени.
8
Чуть ли не в первую же неделю Лёня поделился со мной двумя крупными открытиями в своем иерусалимском общении. Это был литератор Павел Гольдштейн и профессор теологии Нехама Ляйбович.
Нехама Ляйбович, неоспоримый авторитет в трудах по изучению еврейской Библии, несмотря на пожилой возраст, сохраняла как ученый-теолог быструю, четкую и одновременно парадоксальную манеру мышления, а в личном общении — интонацию какой-то юношеской доверительности, дружеской готовности понять и принять самые неожиданные повороты характера собеседника. К нашему с Лёней обоюдно веселому удивлению, она обладала, кроме всего прочего, и поразительным любопытством ко всем деталям нашей с Лёней домашней жизни — и к нашему советскому прошлому и к личным пертурбациям новой жизни в Иерусалиме. Каким-то загадочным образом наша светская болтовня о Москве и Иерусалиме связывалась с ее изощренными комментариями к библейскому тексту. Она со щедростью истинного ученого стала давать Лёне частные уроки по изучению Библии с комментариями, и чуть ли не в первую же неделю после моего прибытия в Иерусалим я был приглашен на этот семинар — в этот мир высоколобой теологии, где все объяснялось как бы на личном уровне. С ясностью ученого-теолога Нехама Ляйбович настаивала на разнице между традицией и теологическими принципами в иудаизме. Это она объяснила нам, что ермолка никакого прямого отношения к библейским заповедям не имеет: обычай возник в Испании в первые годы Инквизиции, когда крещеные евреи придумывали способы узнавания друг друга в толпе во время церковного богослужения. Это она объяснила, что лапсердаки, длинные чулки и шляпы евреев-ортодоксов и ортодоксальных хасидов — модная одежда средневекового Парижа. Польский раввин посылал ежегодно своего гонца в Париж, чтобы евреи в его общине одевались по последнему слову французской моды. Раввин умер, и костюм польских евреев не изменился за последние лет четыреста (эти евреи буквально интерпретировали завет о следовании обычаям отцов — вплоть до одежды). Именно Нехама запретила Лёне традиционный пост в Судный день, когда выяснилось, что ему, с его дотошностью в исполнении обрядов, от голодания становится физически дурно; она дала Лёне понять, что для религиозного еврея жизнь человека важней каких-либо традиций талмудистских толкований Библии. Ироническая светлая улыбка почти никогда не сходила с ее ученых губ.
Я шел на эти занятия в ее квартире с Лёней с ощущением какого-то возвращения в университетские годы, когда с широко раскрытыми глазами пытался проникнуть в мир геометрической топологии. (Я, выпускник одной из московских художественных школ по классу живописи, буквально помешался на топологии, когда мне продемонстрировали одностороннюю поверхность — лист Мёбиуса; можно обойти всю ленту с обеих сторон, не пересекая края — границы. Меня ненадолго хватило. Но эти годы подарили мне не только встречу с Лёней Иоффе, но и набор парадоксальных метафор эмиграции, вроде листа Мёбиуса. Топология ведь учит различать геометрические поверхности, обладающие, казалось бы, общими характеристиками, но кардинально различными. И арабская пита и русский бублик — два объекта с дыркой посредине и кольцом теста вокруг; но ведь разница между ними непреодолимая!) И как всякое эхо прошлого, это общение создавало ощущение нормальности, которого мне так не хватало в первые месяцы в Иерусалиме. Но кроме этих сентиментальных эмоций, из уроков Нехамы Ляйбович (я успел изучить с ней лишь первые несколько глав книги “Бытия”) я узнал наконец, в чем же магическая привлекательность иудаизма как религии — религии внимательного прочтения Библии. Именно это, в конечном счете, заворожило Лёню еще в Москве: эстетической законченностью этого невероятно сложного здания — здания, держащегося на неуловимой смысловой перекличке текста. (Тут предвосхищалась и логика постмодернистской деконструкции.) Благодаря Нехаме Ляйбович я понял, как библейский текст начинает дышать многообразием смыслов, благодаря изощренному угадыванию скрытых и неявных связей, без раскрытия которых Библия остается лишь прекрасным нагромождением архаизмов и несуразиц. Вот ее первый для меня, запавший в память, комментарий к строкам “Бытия”:
“Когда Адам и Ева вкусили запретный плод, они увидели, что они — голые. Но ведь они не были слепыми? Неужели они не видели собственной голизны? Ответ, напрашивающийся сам собой: они не замечали собственной голизны, потому что не знали стыда. Но есть менее очевидная интерпретация слова “голизна” и стыда, с этой голизной связанного. До того, как они отведали запретного плода, Адам и Ева должны были соблюдать закон — не есть плода с дерева Добра и Зла. Нарушив этот запрет, они остались вне закона — без закона. Голизна — это отсутствие закона, то есть защиты, протекции Бога”.
Но в таком случае — в нашем случае — можно сделать еще один логический шаг, и в том же духе интерпретировать отъезд из Москвы, акт добровольного изгнания из рая юношеской дружбы, и, соответственно, наше ощущение голизны — обнаженности и незащищенности в новой реальности — как грехопадение Адама. Где логический конец подобного интерпретаторского отношения к жизни — и к библейскому тексту? Довольно быстро я и Лёня (позже и несколько по-другому) поняли, что развязывание одного логического узелка приводит к открытию еще одной загадки, к темнотам, требующим разъяснения: в этом ученом толковании можно затеряться, как в бесконечной цепочке увлекательных математических головоломок. И, затерявшись, невозможно выбраться обратно: это изощренное талмудическое толкование гипотетических поступков интриговало и не отпускало от себя. Как постмодернистское литературоведение. Как фрейдизм. Жизнь сводилась к этому танцевальному ритуальному кружению, экстатическому топтанию на месте вокруг великой восхитительной тайны, с непрерывной оглядкой на себя и на небеса. Так мне казалось.
9
Мне же хотелось перемен. Я верил, что в этой жизни можно не только понять самого себя, но и стать другим, совершенно себе непонятным. Этим ощущением загадочности своей собственной жизни в Израиле, жизни как непрерывного открытия, восхитительного сюрприза, и жил новый старший друг Лёни в Иерусалиме — Павел Гольдштейн.
Я никогда и негде больше не встречал человека в состоянии такого перманентного восторга от страны своего пребывания, как Гольдштейн. Он был старше нас лет на тридцать, но его по-мальчишески радостно удивляло все — и наличие всех сортов выпивки в винных магазинах, и звучание израильской речи на улицах, новая иерусалимская архитектура и заурядные кошерные сосиски в угловых закусочных, закат над городом и тот факт, что поэзия Леонида Иоффе непосредственно связана с опытом пребывания на — его, Гольдштейна, — святой земле. То, что эта земля — его, и обрел он ее после десятилетия лагерей и полуподпольной жизни в литературной Москве (он многие годы заведовал Музеем Маяковского), придавало ему, человеку высокому и худощавому, какую-то гордую осанку губернатора. Достаточно было увидеть его вышагивающим по центральной иерусалимской улице Яффо, легким кивком и поворотом головы приветствующим всё и вся со снисходительной, слегка близорукой благожелательностью хозяина — и людей, и дворы, и толпу в кафе, и витрины магазинов. Но это была благожелательность вовсе не простодушного мелкого собственника. Павел Гольдштейн всегда был начеку, зорко углядывая в духовном ландшафте Израиля своих заклятых врагов.
Враги эти были вовсе не арабы и не антисемиты христианского мира — это были евреи, не видевшие прекрасного здания иудаизма, подрывающие фундамент этого здания копошением в навозной куче советского прошлого, потому что не желали с ним — с этим ничтожным прошлым — порвать, чтобы следовать, как он, Павел Гольдштейн, маяку библейских истин. Российское прошлое существовало для него лишь как доказательство неизбежного торжества иудаизма во всем мире. В своем журнале “Менора” (“Семисвечник” в переводе на русский) он регулярно публиковал довольно-таки решительные рассуждения на эту тему. Все они в основном сводились к одной мысли: все, что было достойного в русской культуре, от Пушкина и Гоголя до Толстого и Достоевского, так или иначе было связано — духовными корнями или поставленными целями — с иудаизмом. Сами писатели могли воображать себе все что угодно: что они руководствуются идеями христианства или социализма, фрейдизма или буддизма; но если внимательно вчитаться, если скрупулезно разобрать логику их мысли, выяснится, что они в действительности следовали — зачастую сами того не понимая — духовным принципам иудаизма. Те же, кто не следовал, выходили — из-под пера Павла Гольдштейна — полными ничтожествами, шарлатанами и духовными банкротами. Логика отбора этих имен не всегда была ясна Лёне, и они проводили многие часы в яростных спорах с Гольдштейном, когда Лёня, с адвокатской дотошностью вооружившись цитатами из литературных источников, пытался опровергнуть очередное огульное охаивание того или иного имени Павлом. Иногда Лёня уходил, поклявшись никогда не возвращаться. Через пару недель мир восстанавливался.
Павел верил в силу литературы. Он был в восторге и от поэзии Иоффе и от моей первой иерусалимской повести “Извещение”. Это сочинение иммигрантская пресса объявила антисемитской, антисионистской порнографией (никто не заметил, что повесть — это трансформация в эмигрантский сюжет сказки Гауфа “Карлик-Нос”, где мальчик-герой думает, пробудившись от сна, что в его жизни прошло три часа, а на самом деле миновало тридцать лет, и за эти годы он превратился в длинноносого карлика). Он прочел повесть в рукописи и умолял не печатать. Он утверждал, что подобное произведение повредит дальнейшей репатриации русских евреев в Израиль. Его страхи не оправдались.
Первые годы Лёня лелеял надежды на то, что литературное безумие Павла Гольдштейна как-то поуляжется и журнал можно будет преобразовать в какой-то более разумный формат, создать некий круг регулярных авторов, толковый литературный разговор. И действительно, Лёне удалось осуществить публикацию своего рода поэтического манифеста — его круга поэтов: от Сабурова и Шленова до Айзенберга. Лёня убедил даже меня в плодотворности сотрудничества в этом издании. Но Гольдштейн гостеприимно открывал двери своего журнала не литературной мысли или школе, а тем, кто вызывал у него личный восторг — Лёня, я, наши общие друзья — и в ком он видел соратников в своей борьбе. На этом литература кончалась, и начинались стены плача и сионские горки. Оставалось, в конце концов, махнуть рукой на литературу и наслаждаться светом бескомпромиссной личности самого Павла. В нем было много от несгибаемого упорства и веры его евангелического тезки.
10
Радикализм и инакомыслие в парадоксальных рамках традиционализма и ортодоксии — феномен, близкий, как мне сейчас видится, не только темпераменту Лёни, но и его поэзии, когда строка взрывается — всем своим строем от фонетики до странного синтаксиса — изнутри, в жестких рамках классического рифмованного напева. Эти рамки он изначально принимал как некую данность. Он не разрушал их молотом революционера. Он их взрывал изнутри как бунтарь.
Брат Нехамы, профессор Иешаяху Ляйбович, был образцом подобного же радикализма и инакомыслия. Это был особый тип интеллектуального бунтарства — сопротивления идеям именно своего круга, темперамент, который нам, с нашим инстинктом российского конформизма (и в кругах диссидентских, и в кругах государственных) был практически неведом. Этот человек, высокий и костистый, одетый в профессорский черный костюм с шелковой ермолкой алхимика, в отличие от своей сестры Нехамы, относился к ритуальной стороне иудаизма со всей строгостью ортодокса. Но при этом он требовал, например, отделения религии от государства: он считал, что религиозные институты, коррумпированные государственной властью, деградируют сами и извращают дух религиозной доктрины, видят в религии еще одно орудие светской власти, источник наживы, в конечном счете. А главное, иудаизм как государственная религия сводился к тому, что религиозные меньшинства — и в первую очередь арабы — становились, в результате слияния религии и общества, гражданами второго сорта. Он не раз демонстративно пересекал израильскую границу и вел лично переговоры с палестинцами, нарушая тем самым израильские законы (контакт с террористическими организациями рассматривается как преступный акт). Лёню как новоприбывшего и, на первом этапе, энтузиаста израильского государства подобные политические взгляды могли лишь ужасать. Но, как и во многих других случаях, он инстинктивно симпатизировал профессору, потому что ощущал в его позиции какую-то эстетическую цельность, бескомпромиссную красоту гражданского жеста.
Надо быть крайне смелым человеком, чтобы осуждать, как Иешаяху Ляйбович, израильскую политику строительства поселений посреди палестинских деревень — с разделяющей стеной и смотровой вышкой. Осуждать Израиль за одержимость возведения стен в принципе. Профессор Ляйбович приходил к выводу, что Израиль перестал поклоняться Богу и поклоняется стенам, камням. Поклоняется и в военно-политическом смысле, возводя государственные границы в виде стены. Поклоняется и в буквальном смысле, когда религиозные евреи раскачиваются в молитве перед Стеной плача, якобы уцелевшей после разрушения Второго храма: освящение подобных реликвий он считал идолопоклонством.
Неудивительно, что образ стены, стен вообще — простенков и ставень, часто повторяется у Иоффе и в прямом и в метафорическом смысле: стена — это неотъемлемая часть иудейской истории и мифологии. Разрушение Храма сыграло, конечно же, ключевую роль. С этим связан и обычай у некоторых иудейских общин оставлять кусок западной стены дома не заштукатуренным, как бы незаконченным, в память о стене Храма. Стеной разделена и синагога при Стене плача: на мужскую и женскую половину. Стена отделяет внутренний мир от внешнего, враждебного. Стеной кошерности еврей разделяет все на чистое и нечистое, как будто дробление — механизм понимания. В Лёне — и в его поэзии, и в его жизни — поиск этой чистоты, идея разделения субстанций до состояния незамутненной ясности всегда очень сильно присутствовали.
Об опасности подобной отделенности говорил в своих комментариях к Талмуду философ Эммануэль Левинас: о загадочной и шокирующей склонности еврейского Бога наказывать не только грешников, но и праведников. Согласно Левинасу, караются те праведники, кто думает лишь о своем собственном спасении, кто не страдает за тех, кто страдает, кто удаляется в башню из слоновой кости бесчувственности. Газовая камера — окончательная фатальная версия ухода в себя, из внешнего мира. Но можно ли вообще говорить о чуждости, отделенности, сепаратности от внешнего мира, когда само понятие внутреннего мира перестало быть актуальным с исчезновением не только государственных границ, но и границ открытости и интимности?
Лёня принимал каждого с его отдельной квартирой — со своим образом жизни — под коммунальным небом. И от этого он так много прощал другим, в частности и мне. У Лёни была открытость и способность восхищаться эстетической цельностью чужой породы или природы другого человека — без, возможно, особых симпатий к его идеям или даже при враждебности к его идеологии. У него никогда не было никакой параноидальной враждебности к арабам. Не было задвинутости и в личном общении, скажем, с людьми, в общем-то ему чуждыми. Он заранее принимал человека, каковым он был, особенно если человек этот возникал по рекомендации друга. Друг его друга был его друг. Он считал, что если я, его ближайший друг, вижу нечто заслуживающее нашего общего внимания в одном из моих близких знакомых, значит, этот близкий знакомый — часть и его жизни. Этому человеку давалась огромная фора в общении. Такая готовность принять другого в свой круг общения была лишена всякой предвзятости. Были лишь пределы в сближении с новыми знакомыми.
В нем была аристократическая обособленность. Он ощущал себя не то чтобы выше других, но стоящим на некоей смотровой вышке. Все остальные (кроме тех, кого он по-настоящему любил — что бы это ни означало) были равными в его глазах, потому что были другими. У них могли быть свои “смотровые вышки”, но он их высоту со своей не мерил. Это были несравнимые вещи, как среди всех живущих. Он с каким-то популистским аристократизмом соотносился с другими по их меркам (“Я зрячим стану, скоро стану зрячим, я точной мерой почести воздам…”) и ожидал от других такого же отношения. Этого практически не случалось. Он хотел, чтобы все поступали честно — то есть по правилам, так, как готов был поступать он. Как в футболе. Но в отличие от футбола так готовы были поступать далеко не все команды. Он считал, что жизнь не отвечает ему взаимностью.
11
Другой мир оказался не тем, каким мы его представляли, каким бы смутным ни было наше представление об этом неведомом мире. От бытовых проблем нереальность этого мира лишь усиливается: ментальный кошмар обретает материальные черты. Жизнь в другой стране начинается с элементарных городских маршрутов — от почты до банка, от дома до магазина. Где обитать, как зарабатывать деньги, какие покупать продукты? Надо совершенствовать иностранный язык. Надо привыкать к новым обычаям и ритуалам другой страны. Надо научиться элементарным вещам: как без вилки подбирать хлебом-питой густую замазку хумуса и различать разные виды зхука (острой подливки) к шарикам фалафеля. Как пользоваться чековой книжкой и как заполнять налоговую ведомость. Что такое финансовая ссуда и как разбирать и собирать за три минуты автомат типа Калашникова в любой позиции — сидя, лежа или на бегу. Это была другая жизнь, на другом языке — где жестикуляция и артикуляция были другими. Надо было равняться на все лучшее. Примкнуть к избранным. Стать во главу угла. И вдруг мозги начинает сверлить вопрос: а надо ли? А зачем? Вдруг все становится неважным. Важным и необходимым, но не самым существенным. Самым существенным стала совершенно иная субстанция: вечное состояние беспокойства и разные попытки обрести покой и волю.
Он требовал от жизни, казалось бы, не слишком многого. И в первую очередь закона и порядка. В России, как известно, любят порядок и не верят в закон. В Англии строго соблюдают законы, но довольно смутное представление о порядке (можно делать все, что не запрещено законом). Лёня хотел жить в стране, где есть и закон, и порядок. Видимо, поэтому его так соблазнял иудаизм, где библейский закон в конечном счете осознается как ритуальный распорядок ежедневной жизни. “Я совершать бы мог по чести и добру ту виноградарей прозрачную работу…” Теоретически. Но на практике религиозность и клерикализм неразделимы. И иметь дело приходится с клерикалами, то есть с бюрократами от религии.
Он любил ритуальную ясность, порядок и цельность во всем — даже в отсутствии ясности, порядка и цельности: в таком случае этот хаос, этот анархизм должен был быть целенаправленным, стилистически безупречным, самодостаточным. На том же берегу Черного моря нашей юности он всегда настаивал на обеде из трех блюд. В тот курортный заезд деньги стали очень быстро кончаться и на шашлычную нам не хватало. Обеды с борщом и киселем подавались лишь в чудовищной столовке, но Лёня предпочитал выстаивать гигантскую очередь за тремя блюдами своего детства вместо свежего сыра с хлебом и вином на прибрежных камнях, как предлагали мы с Ниной — люди, развращенные асаркановскими идеями богемных пикников. Каждый отстаивал свою диету с библейской одержимостью.
Но при всей его страсти к порядку или, точнее, к упорядоченности жизни ребенок в нем не выносил долгосрочного планирования будущего. На обратном пути нашего эпохального путешествия в Гагры, на железнодорожной станции, мы купили на последние деньги каждый по бутерброду и стакану пива в местном буфете. Лёня, естественно, выпил в два глотка свое пиво, недоев бутерброда. Прикончив колбасу с хлебом, он потянулся к моему стакану: “Дай глоток”. Я в тот период своей жизни строго следовал в своих манерах Асаркану. Асаркан соблюдал строжайший ритуал во всем, что касалось пищи и потребления напитков. Он, например, всегда брал себе две порции двойного кофе в магазине “Чай”. Эти две порции необходимы ему были, чтобы запить кусок песочного торта. Всякий, кто не подумал о своем кофейном будущем и тянулся к его “лишней” чашке, подвергался остракизму. Это было жестоко, но справедливо. “Нечего!” — сказал я хрипловатым диктаторским тоном, подражая Асаркану, когда Лёня потянулся к моему стакану пива, чтобы запить остатки своего бутерброда. “Вот ведь ты какой”, — пробормотал он, ошарашенный, и глянул на меня своим обиженным жгучим взглядом, который я до сих пор не могу забыть. Его поразила моя неспособность ощутить его жажду.
В этом инстинктивном удивлении — будущий ужас и содрогание перед чужой болью, и прежде всего — болью близких. К тяготам собственной болезни — четверть века химиотерапии и прогрессирующих запретов на курение и алкоголь — он относился стоически и извещал об этом немногословно. Но он утешал, сочувственно справлялся и давал советы по поводу всех серьезных и несерьезных недугов своих друзей: от сердечно-сосудистых проблем у Миши Айзенберга до моих слабых легких и позвоночника. В этом он как будто вобрал в себя всех легендарных еврейских бабушек и дедушек, которых был лишен в детстве.
Иоффе обрел в Иерусалиме все то, чего не хватало ему в Москве. Но только там (в Москве), как он считал, эти открытия могли бы пригодиться. И поэтому самыми светлыми днями и минутами его иерусалимского пребывания были приезды московских друзей — или как новоприбывших иммигрантов, еще не осознавших фатальности перемещения из Москвы в Иерусалим, или же — годами позже — визитеров из новой свободной России. Только во время этих визитов не только в уме, но и в ежедневном — недолгом — общении “соединилось было-стало” как некий прорыв в иную высшую правду.
Он, как ребенок, любил слушать истории про нашу собственную жизнь — и про себя и про друзей, — складывающуюся у него на глазах, снова и снова, как сказку перед сном. Я слышу его голос: “А ты вот расскажи еще раз, как мы там, помнишь, сидели так вот, знаешь, ну просто ах!”. Ляля Абаева (та, с которой он познакомился в Лондоне), посетившая его в Иерусалиме, была страшно рада, когда Лёня предложил ее провести по Старому городу. Она ожидала подробной экскурсии от знатока местной жизни и истории — от могил библейских патриархов до крестного хода. Святой маршрут был действительно продемонстрирован: Лёня провел ее по моему с ним регулярному маршруту во время наших совместных выходов в город. Со всеми подробностями и цитатами из прошлых наших с ним разговоров Лёня демонстрировал и комментировал все питейные заведения, стойки и навесы, столики и лавочки, где мы привыкли делать с ним остановки на перекур и выпивку. Это была прогулка с Лялей по святым местам.
Мы, естественно, знакомы были со всеми святынями Старого города, но относились к ним как к неким декорациям. Если религиозная мистерия и творилась в Иерусалиме, то не в каких-то означенных туристскими путеводителями крестных путях и давидовых гробницах, а в самом воздухе. Искать ее надо было там, где ее не предполагалось найти.
Это были поиски нормальности в государстве, созданном вопреки всей исторической логике. Даже иерусалимские многоэтажки создавали у него ощущение дома, чувство эмоциональной защищенности, потому что были своего рода миражом московских высоток и ленинских проспектов. Какие были восторги, когда в центре Иерусалима стали открываться бары с разливным бочковым пивом (а не только из бутылок) — как в любой цивилизованной стране. Это были поиски доказательств существования предметного мира западной цивилизации в Иерусалиме. Весь этот урбанистический комфорт существовал уже много десятилетий в Тель-Авиве, но Тель-Авив для Лёни был железобетонным муравейником, куда пересадили еврейство из российских провинций. Его такое не устраивало. Он хотел другой реальности, не имеющей отношения к его российскому опыту; но эта экзотическая реальность нуждалась в цивилизованной упаковке. Как радовали в этом восточном городе Иерусалиме латинские названия улиц (но не имеющие отношения к Старому городу с христианскими святынями)! Как его, со всей его наивностью новоприбывшего, радовала внешность молодого поколения израильтян (те, кто если и носил ермолку, то размером с детскую ладонь) — как будто ступивших со страниц модных глянцевых журналов, увиденных тайком и подпольно, краем глаза, еще в советской Москве.
Его иерусалимская топография была выборочной: она состояла из воспоминаний о прогулках с любимыми друзьями и знакомыми. Слава Цукерман в связи со смертью Лёни вспомнил о своем визите в Иерусалим и встречу с Иоффе после многолетнего перерыва. Выпили пива в центре города, и Иоффе сказал: “А помнишь, ты меня однажды водил по каким-то городским улочкам? Не помню где, но зато помню, как мы с тобой вместе там бродили — разные там переулочки, закоулочки, тупички. Не могли бы мы еще раз пройтись с тобой по этому вот маршруту?”. Это говорил человек, проживший к тому времени в Иерусалиме более двадцати лет, но как будто не знавший реального города. (Он, конечно же, изучил город досконально, но и игнорировал некоторые его кварталы с такой же дотошностью.) Маршруты, по которым он передвигался в Иерусалиме все эти годы, можно было пересчитать по пальцам — от дома до университета (где он преподавал до последних дней жизни), или же к местам регулярных встреч с несколькими старыми друзьями.
Точно так же он не знал по-настоящему Москвы: ее исторического центра и городских легенд, связанных с литературными аллюзиями — всего того, чем развлекал в своих прогулках по Москве мой гид по московской жизни Асаркан. Лёня к разговорам об “улочках-проулочках” относился скептически и с подозрением: они уводили от центральной мрачноватой магистрали его видения мира вокруг. Тут не было каких-то моральных суждений: но эстетика контраста, четкого фокуса сопоставлений поэтических образов — имидж одиночки-панка в поэзии нарушался этой цивилизованной трепотней, где все на свете увязывалось и путалось в непонятной паутине аллюзий и пародийных ассоциаций, как в прозе Улитина, в монологах Асаркана.
Мои “четверги” (начавшиеся, условно, еще на Пушкинской улице в конце 60-х и продолжавшиеся на Преображенке до моего отъезда в 1975 году) не следует называть манерным словом “журфиксы”. Это была лаборатория по экспериментам — в непосредственном застольном общении — с новой массовой разговорной культурой, с новой речью, рождавшейся в постхрущевской России, с очень сильным вторжением англо-американской и вообще европейской идеи общения (от кофейных машин до иностранной литературы) в нашу ежедневную жизнь. Это было еще и веселое столкновение поколений — с полуголыми танцами сестер Корнфельд до идеологических конфронтаций соц-артиста Меламида с моралистом Асарканом (я при этом забываю, что, хотя нам не было еще и двадцати, Асаркану не было еще и сорока). Лёня взирал на все это в некоем молчаливом остолбенении, пока в один прекрасный момент не выяснилось, что Улитин в одном из своих абстрактных монологов обращается именно к нему, Лёне. Усаживая Улитина в такси, он услышал что-то вроде: “Буду рад еще раз обменяться с вами взглядами”. Это была одна из классических каламбурных фраз Улитина (вроде: “Я пойду вам навстречу”), где “обмен взглядами” подразумевал, что они до сих пор не сказали друг другу ни слова. Но с тех пор Лёня стал рьяным энтузиастом моих стенограмм общения с Улитиным и Асарканом и вообще всяческих “четвергазмов”.
Отъезд был для меня разрывом всех причинно-следственных связей — как бы переживанием в жизни абсурдистской прозы Улитина, где в стенограммах разговоров комически разрывались логические связи. Это самое ироническое отношение к миру в духе “четвергазмов” (он долго сопротивлялся подобным интонациям в личном общении) — обыгрывание нелепых деталей в контрасте с пафосом исторического фона — отчасти помогало Лёне в Иерусалиме. У него был безошибочный комический дар — углядывать духовное позерство в амбициях своих соседей по “святой земле”. Он умел быстро сочинить по-настоящему смешное письмо-отчет о несуразности и своего бытия и литературной ситуации вокруг него.
12
Среди турецко-британских стен Израиля поселилась еврейская душа, совершившая довольно запутанную, но вполне предсказуемую миграцию из российского социал-большевизма основателей Израиля в американский шаляй-валяй. При этом все предыдущие наслоения и поколения никуда не исчезали — они присутствовали в одежде, или в манерах, или в ресторанных меню, или в диалектах и иноязычных департаментах израильской речи. Под крышей официального языка страны, то есть возрожденного языка Библии, существовали субсидируемые литературные издания на разных языках так называемой диаспоры, существовали даже театры на языке этнических меньшинств: вроде моей театральной студии на русском языке при Иерусалимском университете, где израильские студенты с рудиментами русского языка рвались к русской литературе, как английский подросток-пакистанец из унылого лондонского пригорода соблазняется идеями ислама. (С этим студенческим театром-студией я, к восхищению Лёни, проехал с гастролями по всей стране: нераскаявшиеся израильские пенсионеры-социалисты еще мечтали в те годы снова услышать русскую речь — их даже не смущала моя авангардистская интерпретация двух водевилей Козьмы Пруткова в духе Мейерхольда).
Лёня приехал в Израиль, чтобы начать жить другой жизнью. Он не приехал ради реабилитации своей подпольной еврейской жизни, как это делали внуки Маркиша или Михоэлса. Ни Лёня, ни я не знали своего еврейского прошлого — мощная культура мудрецов из местечек, ставших большевиками, а потом замученных в подвалах Лубянки, ни к нам, ни к нашим родителям не имела никакого отношения. Наше прошлое было советское, пионерское, и нас от этого прошлого в конце концов стало тошнить. На каком-то этапе добровольного изгнания мы решили, что не хотим туда возвращаться даже в разговорах. “Вновь как заново” — есть такие слова у Лёни в стихах, и очень долго он жил иллюзией, что прошлое можно подменить другим — в данном случае Библией. Просто надо это прошлое заучить наизусть — и оно станет твоим, как “легенда” — выдуманное прошлое — для шпиона. Недаром в библейской книге Исхода Моисей направляет на разведку в Святую землю своих агентов, названных в библейском тексте буквально “шпионами” — соглядатаями, разведчиками. Они приходят в эту землю Ханаана со своей “легендой” (о жизни в Египте), они подглядывают за местной жизнью, и они возвращаются в стан Моисея с другой легендой — о земле, пожирающей своих жителей. “К какому прошлому (к какой легенде о прошлом) примкнуть?” — это один из ключевых вопросов в книге Исхода. В этом Иерусалиме, где царила разноголосица религий и племен, каждый требовал официального признания своего героического прошлого. Если тебя не признают другие, это, конечно же, не значит, что ты не существуешь. Но признание — как очки: без них мы близоруки и дальше самих себя не видим.
Лёня к тому времени уже открыл для себя прозу Агнона, нобелевского лауреата, двуязычного еврейского писателя из Германии, так и не преодолевшего состояния раздвоенности. Его герой, эстет-одиночка, забывает родной немецкий, но не чувствует себя дома и в израильском языке.
Язык забывается, когда путаются две сферы его употребления, когда словарь новой реальности начинает вытеснять твою энциклопедию памяти. Хотя Лёня был двуязычен, он соблюдал кошерность в своей речевой деятельности. Он плохо отдавал себе отчет в кошерности пищи (однажды в столовой Би-Би-Си он, по моему совету, взял единственное несвиное блюдо — телятину по-итальянски; в последний момент я с ужасом увидел, что приготовлена она с ломтиками жареного бекона — но было уже поздно: “Это — самая вкусная часть”, — говорил Лёня, с наслаждением подцепляя очередной кусок бекона вилкой ), но сама идея кошерности — несмешиваемости несопоставимого — была ему близка. Как поэт он принадлежал Москве; как человек — Израилю. Никакой двойственности в своем статусе русского поэта Леонид Иоффе не видел. Он уехал, выбрав себе религию по нраву и по праву (а не из-за семейных сантиментов), чтобы стать другим в другой стране. Но остаться при этом русским поэтом. Лёня разделял жизнь и литературу. Он разделял свою жизнь на израильском языке и свой монолог русского поэта. Он был евреем в религии и русским в поэзии.
“Когда я сочиняю стихи, я же пишу по-русски — в чем тут может быть раздвоенность?” — отвечал он на подобные вопросы. Постепенно выяснялась его отчужденность от разных политических и литературных тенденций среди “нового” русскоязычного Израиля — каковым был, скажем, журнал “22”. То, о чем писали авторы журнала “22” в Тель-Авиве, было для Иоффе (и для меня в те годы) сведением старых счетов еврейства с историей России и с советской властью, с колыбелью русской культуры. Всего этого Лёня или не знал, или не понимал. Язык для него и был определяющим в его ощущении реальности — в отличие от авторов того же журнала “22”, для которых и место рождения в России, и язык были случайными инцидентами в долгой истории страдания и мученичества некой “еврейской души”.
Потому что поэзия для него — это возможность сказать нечто прекрасное, безупречное в своей невесомой самодостаточности; нечто, возникающее параллельно словарному опыту пере- или выживания, но не связанное напрямую ни с жизненным опытом, ни с эстетикой или философией отношения к этому опыту; нечто, обретающее собственное существование и затем диктующее и философию, и эстетику жизни. Для него поэзия была тем, чем Библия — для иудея. Поэзия была некой другой жизнью, и чем дальше он этой жизнью жил, тем дальше уходил от какой-либо школы или традиции в истории русской поэзии. Поэзия Иоффе — это некий другой язык. Стихи эти, конечно же, на русском языке, с его интонациями, напевностью, ритмическим рисунком; но вся в целом поэтическая речь Иоффе как будто не от мира сего — такого сочетания слов, сопоставления образов, синтаксиса, словарного употребления, метафорических сопоставлений — чего еще назвать? — мы не видели, не слышали, не произносили. Это в каком-то смысле анти-поэзия, заумь, выход за предел или же попытка “дойти до упора”, упереться в стену — в городе, где за стеной был еще один город, город в городе в городе в городе.
Мы оба чуждались еще одного Иерусалима: квартала радикально-религиозных секст, выходцев из местечек Восточной Европы. Это была материализация страха об иудаизме, из которого ты не можешь вырваться, однажды сюда попав, легенда о самодостаточной герметичности этой религии. Ты попадаешь в магический город внутри города, цивилизацию, перенесенную сюда из XVIII века некоей машиной времени под названием Талмуд. Для этих людей — мужчин с колечками пейс в шапках-караваях с меховой оторочкой, в шелковых кафтанах и лапсердаках, в чулках до колен, где женщины — в париках, монашеских платках с кокардами и каких-то средневековых бальных платьях — время остановилось. Время остановилось, потому что жизнь перестала быть борьбой за выживание (в этом муравейнике все занимаются деятельностью, но никто не работает) и превратилась в неостановимое, беспрерывное перечитывание одной и той же Книги: это как бормотать наизусть одно и то же стихотворение, напевать под нос один и тот же мотив — слова все больше и больше проясняются, и одновременно их конкретный смысл исчезает, как исчезает отсчет времени в этой внутренней декламации.
Однако в этом каббалистическом существовании как бы в параллельном мире был свой соблазн и прелесть. Что это за сила, веками заставляющая держаться за этот маскарад? Если присмотреться, особенно к шумной компании молодых хасидов на улице, начинаешь замечать некий эстетический вызов другим, своего рода дендизм: один сдвинул на затылок черную шляпу, и его пейсы вьются от висков с какой-то гусарской лихостью, манера, с которой он дирижирует в воздухе сигаретой, ботинок, отставленный с танцующей грацией, с вызывающей лихостью. Они узнают друг друга по мелким деталям: по бантику ленты на левой или на правой стороне шляпы, по длине чулок, по разрезу лапсердака или оторочке меха — это тайные знаки своего круга. Это — своя компания. Своя подростковая банда, с ощущением избранности и безнаказанности. В их демонстративной сепаратности от остального мира, в их приверженности этим нелепым в наше время архаизмам гардероба — эпатаж панков. Это тот самый случай, когда традиционность воспринимается как провокационный авангард.
Если бы мыслимо было сравнивать слова с людьми, то есть литературный стиль с человеческим типом, то, может быть, поэзия Лёни Иоффе, при всей формальной традиционности просодии, завязанности в русском стихе начала двадцатого столетия своими ритмами и рифмовкой (скользящей, слегка сдвинутой), больше всего похожа на это сектантское племя ортодоксов-радикалов; похожа вот этой самой демонстративной отторженностью от современной русской словесности в целом — это странный словарь, странный синтаксис, это неведомое сочетание слов, это — не от мира сего, это — другая поэзия: “наших судеб” в “ваших затертых простенках”.
13
Если еврейские русскоязычные издания концентрировались на разоблачении ренегатов среди своего народа, эмигрантские издания в Европе — и сестринские издания в Америке — разделялись по иным идеологическим рубежам. Тут ключевым был вопрос, не менее мифологический: советская власть — некая эпидемия марксизма, занесенная с Запада евреями, или же это хроническая болезнь нации, коренящаяся в исторических традициях России, в авторитарных тенденциях с православием, самодержавием и народностью. Это — дилеммы, возникшие, как все в эмиграции, в первую очередь в самой метрополии. С шестидесятых годов сопротивление государственному эгалитаризму советского типа привело к возрождению религиозных тенденций и расколу среди интеллигенции, в кругах друзей и соратников по литературному оружию. Многие поступали от противного. Поскольку советская идеология пыталась разрушить все тенденции и традиции, чуждые идеям эгалитаризма и атеизма, русская интеллигенция развила в себе как противоядие страшную элитарность, консерватизм в политике и традиционализм в религии, удивительно напоминая исламских фундаменталистов из интеллигентской элиты Ирана эпохи аятолл.
Обращение к иудаизму у Иоффе было подстегнуто обращением друзей к православию (с уклоном в католицизм, как у Сабурова). Меня спасали ирония и скептицизм моих менторов и наставников Улитина и Асаркана в отношении всякой идеологизации жизни. И тем не менее в те годы религиозное размежевание у Сабурова с Иоффе не нарушало ни дружеского союза, ни поэтического содружества. Лишь перейдя в другой масштаб, на уровне эмигрантских партийных доктрин (как происходит сейчас в самой России), это религиозное размежевание привело к изоляции моего поколения авторов. Нас — от Иоффе до Лимонова — “не брали” в крупные эмигрантские журналы. В “Континент” еще кое-кто проскакивал, но парижский, демонстративно христианский “Вестник” или американский “Новый журнал” считали нас советскими панками и на порог не пускали. Эти издания следили за идеологической “кошерностью”, потому что зависели от денег государственных департаментов и разведывательных фондов борьбы с атеизмом и коммунизмом.
Ситуация с эмигрантскими (русскоязычными) изданиями требует, естественно, отдельного эссе. Следует сказать, что в середине семидесятых годов мы — новые имена в русской литературе — столкнулись с зеркальным подобием ситуации советской. Для Иоффе общение с этими редакциями было эхом ощущения той отчужденности и дефицита в признании его литературного происхождения, которое он ощущал еще в России. Исключение составляло издание Виктора Перельмана “Время и мы”. Он издавал свои толстенькие альманахи в пыльной тель-авивской квартире и готов был печатать всех. И за это всеми презирался. Я сейчас просматриваю эти старые номера (как только не издевались над названием журнала — “Время и нас”, “Евреи и мы”…) и прихожу к выводу, что отсутствие концепции, литературного вкуса, полный хаос в иерархии имен и жанров — не самая страшная вещь в журнальном бизнесе. Перельман, при всей его показной расчетливости и склонности к манипулированию, обладал уникальным редакторским чутьем: он угадывал в том или ином авторе другую неизвестную еще жизнь и хватался за нее, при всей своей неразборчивости. Кто еще в те годы готов был напечатать “абстрактную прозу” Павла Улитина или загадочные медитации Айзенберга в поэзии? Другие редакторы на письма просто не отвечали или намекали, что графоманами их солидные издания не интересуются. Лишь с появлением частных, совершенно независимых изданий (скажем, “Синтаксиса” на профессорскую зарплату Синявского, или “Ковчега”, или “Эха” — тоже из кармана их редакторов) вдруг исчезло состояние депрессивной безнадежности ситуации — зеркального повторения того, что происходило в советской Москве. При всей этой литературной пестроте и редакционных интригах не оставалось ни места, ни времени на эмоции, связанные с пребыванием этой литературы на “чужой” территории. Тем более в те годы мы не ощущали этот литературный процесс в эмиграции как нечто отдельное от метрополии — вся идея и была в продолжении дружеских связей за пределами продырявленного железного занавеса, вся идея и была в том, что охраняемых границ не существует.
И поэтому трагедия отчужденности началась именно тогда, когда железный занавес действительно рухнул и границы стали открываться. И вдруг мы почувствовали, что есть не только “время и мы”, не только знакомое с советских времен “мы и они”. Для наших московских друзей существовала еще и категория “мы и вы”, когда наши верные друзья стали участвовать в своих собственных московских литературных инициативах, куда нас забывали пригласить. Слово “забывали” тут не просто разговорное клише.
Многие годы мы жили ощущением того, что мы — в послании. Лишь с годами стало ясно, что мы постепенно уходили в подсознание страны, выйдя, как старая валюта, из обращения в прежнем кругу литературных друзей. В страшные восьмидесятые в России возникла практика держать все свое при себе: все то, что мы с трудом пробивали в литературных изданиях эмиграции, оседало в ящиках письменных столов близких друзей — и дальше никуда не шло. Может быть, из-за привычки воспринимать все то, что вышло в общее употребление — от Набокова до Солженицына, — как нечто вульгарное, банальное и недостойное эстета, каждый держал свои личные открытия при себе — как некий интимный личный секрет. Оковы рухнули, но наших имен на обломках советского самовластья не возникало. То есть эти имена в конце концов проявились, но не благодаря личным друзьям. У старых друзей началась новая жизнь, и в этой жизни нас запамятовали. Точнее, мы оказались исключенными из разговорного кружения переоткрытой литературы. Мы стали приватным прошлым, частным случаем, не имеющим отношения к общему разговору. Так мы, во всяком случае, чувствовали и, до самых недавних лет, никто нас в этом чувстве не сумел переубедить.
Человек из прошлого возникает в твоей изменившейся жизни, и ты не понимаешь, о чем, собственно, с ним говорить? Одно из Лёниных твердых убеждений состояло в том, что настоящая близость невозможна без общего прошлого. Я думаю, что он прав лишь отчасти: близость возникает в результате готовности делиться своим прошлым ради общего настоящего. Эта вот готовность и стала испаряться в накале общественной ломки в России с конца 80-х годов. Наши общие друзья от нас отпочковались и стали размножаться в другом настоящем. Сейчас выясняется, что наши слова из-за границы (и поэмы и рассказы), попадавшие с таким трудом в Москву, были для личных друзей всегда частью лишь их личной жизни, оставались в почтовом ящике адресата и дальше никуда не шли, не циркулировали даже в кругу близких знакомых, оставались приватным, семейным архивом. Неприкосновенным запасом. Мы остались за границей — за границей литературы. Пароход не ушел. Берега стали другими.
Понадобилось еще одно десятилетие, некоторый аналогичный — иерусалимскому — опыт одиночества и литературного выживания в самой Москве, какие-то рифмовки в исторической ситуации, повторы — в ином масштабе — эмигрантской отчужденности и идеологической ангажированности, чтобы оценить и заново пересмотреть то, что мы пытались сделать со словами и событиями этой жизни вне России1. Открытость самих государственных границ (не только в политике, но и в литературе) и возникновение новых рубежей, препятствий и заслонов иного рода как-то бессознательно реабилитировало наш литературный опыт. Так в определенные исторические эпохи переоткрывают для себя иностранных авторов, публикуют их в новом переводе. Этим “переводом” была изменившаяся Россия, инфляция идей российской избранности. Как и отчуждение всего нашего круга от клерикальных идей, от всякий церковности — от Москвы до Иерусалима. Мы этот соблазн религиозности пережили в семидесятые годы. Но чужой опыт не помогает. А твой новый опыт возможно разделить только с чужими.
1 Московский сборник Леонида Иоффе “Короткое метро” (изд-во “Проект ОГИ”, Москва, 2001), составленный Михаилом Айзенбергом как портрет поэта из мозаики его стихов, стал триумфом преодоления и расстояний, и духовных предвзятостей. Поэт России не обязательно возвращается в Россию. Но он возвращается в русскую литературу (см. сайт Леонида Иоффе: http://newkamera.de/ioffe/_01/html)
14
Старый друг пытается заморозить тебя в своем сознании как в некоем холодильнике прошлого, чтобы не дай бог твоя жизнь вне контроля его памяти не разрушила бы сентиментальный образ счастливой юности, когда каждый верховодил и руководил друг другом в некоей конспиративной тирании дружбы. Все остальное как бы мешает, разрушает эту идиллию. Отсюда интонация снисходительного фанфаронства у близких людей поэта, когда речь идет о его другой жизни, им неведомой. Слова эти предсказуемые, вроде такого вот взгляда (Евгения Сабурова) из Москвы на Леонида Иоффе в Иерусалиме:
“Была иллюзия, что Израиль — это русская замечательная интеллигенция, построившая там мечту. А это чуждая страна, в которой русская культура нужна только двум-трем десяткам людей. …Безумие. Русский поэт ехал на родину, а приехал на чужбину. …Как рыба на берегу, русский поэт в Израиле. Это ведь не эмиграция. Это попытка обретения родины, которой не нужен твой труд”.
Если бы только был на свете один берег, один сорт рыбы, одна культура. Да и нужна ли вообще культура поэту, особенно такому поэту, как Леонид Иоффе с его демонстративным отрывом от общего шумового фона речи? Культура нужна культуртрегерам и работникам Министерства культуры. Кстати сказать, израильская культура, изначала выстроенная как конгломерат разных диаспор, где у каждой — своя литература, вполне оценила уникальную попытку Леонида Иоффе передать на русском то, чего до него на этом языке не существовало. Ему была присуждена премия национального масштаба, он печатался и давал интервью, он выступал с чтениями, и если эти выступления были редки, происходило это из-за его ухода от всякой литературной тусовки, от желания соблюдать отдельность, если не отдаленность, сепаратность своей литературной позиции. Он в своем сознании принадлежал как русский поэт своей школе, движению, группе московских поэтов шестидесятых годов прошлого столетия; конфликтующие тенденции стиля этой поэтической группировки и объединяющие позиции этих поэтов были сформулированы им в нескольких эссе и интервью.
Родина, труд. Кому нужен, кому не нужен. Даже экспатриант Гоголь, сочиняя поэму “Мертвые души” в Риме, где прожил чуть ли не полжизни, не задумывался, кому это все нужно. Вопросы задаются гораздо позже, а может быть, вообще не возникают. Поэзия — это не труд. Это очень трудное занятие, требующее огромной концентрации внимания, очень точного слуха, незамутненного сознания, дарующего неожиданные сближения далековатостей, и, главное, способности забыть о себе, не забывая при этом ничего. Но поэт — не работник умственного труда. Московский круг Леонида Иоффе хорошо знал Осипа Мандельштама и отношение поэта к труду. Поэзия — это дырка от бублика. Происхождение, идея этого бублика зависит от публики. Это для американцев бублик — еврейский продукт, заодно с селедкой, потому что появилось это славянское меню на американской территории благодаря евреям из России. Но мы-то знаем, что подобными патриотическими категориями с подливкой из родины можно манипулировать во всех возможных комбинациях славянского бублика и арабско-израильской питы. Лишь человек, навечно застрявший с шестидесятых годов в своей литературной провинции, может воображать, что ощущение диалога с обществом и поэтической избранности даровано лишь тем, кто распивает бутылку на московской кухне, причем, желательно, лично с ним и на его кухне. Кухня может, действительно, стать всей вселенной. Но не следует всю вселенную сводить к кухне.
15
Лишь люди, лишенные всякого опыта общения вне своего круга (а тем более вне круга своей страны), способны высказывать банальности о чуждости поэта вне родины. Как будто чуждость эта исчезает в рамках государственных границ. Жизнь в Израиле пестрила таким разнообразием “чуждостей”, что на подобные сантименты о труде и признании твоего конкретного литературного призвания не хватало формулировок. Израильская территория была той литературной площадкой, где начинало происходить нечто такое, что знакомо нам из истории английской литературы. Британская империя породила не одну, а множество английских литератур, из них индийская или карибская — самые впечатляющие по разнообразию и масштабу имен и стилей. Нечто подобное происходило и в салонах Тель-Авива и Иерусалима. В израильской литературе были представлены все на свете языки — от Европы до советских национальных республик, и на страницах русскоязычной прессы можно было проследить даже пресловутую конфронтацию между литературными традициями Петербурга и Москвы, не говоря уже об Одессе, Харькове, Тбилиси или Ташкенте. С момента, когда моим вторым домом стал Лондон, я стал различать и английские связи на этом шумном литературном базаре Израиля. Близость с израильским поэтом Меиром Визельтером (он родился в Москве и мальчиком был вывезен в Израиль через Польшу в пятидесятые годы, а познакомились мы в Лондоне) помогла понять совершенно космополитическую природу этой пестрой литературной жизни и одновременно ее строгие рамки, возникшие вместе с рождением государства в 1948 году. Это государство было создано евреями-социалистами из Восточной Европы, не без посредничества Советского Союза в лице Сталина. Вплоть до шестидесятых годов тень советской истории витала над головами израильских поэтов и мыслителей в круговом повторе, похожем на полет летучей мыши. Это была атмосфера, далекая от одиночества. Тут, скорее, шли поиски возможностей литературной уединенности.
Старые друзья по юности воображают себе израильский период как некую литературную пустыню, где Лёня пророчествовал в полном одиночестве. Так, возможно, чучмекский поэт ощущает себя в литературных кругах России. Это полезный опыт для российского поэта — оказаться среди чучмеков. Но Израиль — не Чучмекистан. И даже не хорошо вооруженный Коктебель. Израиль — это некая креатура начала двадцатого столетия, когда еще жива была имперская идея, странный симбиоз из мессианских амбиций, чувства самоотвращения у европейского еврейства (наследие нацизма) и агрессивности российского социализма. В этом сплаве была вся история двадцатого столетия. Запетый мотив этой эпохи — тема отчужденности и изгнания (добровольного или вынужденного) — в Израиле проявлялся во всех мыслимых формах. Эта территория настолько плотно заселена самыми противоречивыми идеями и идеологиями, что любая гипотеза себя оправдывает, находит для себя материальное воплощение, как бы выпадает в осадок от перенасыщенности соляного раствора идей. Я, без году неделя из Москвы, находил в моем израильском опыте лишь отражение российских идей, двойников российских образов: с первого взгляда мы узнаем лишь хорошо знакомое. Благодаря общению с Рут Шохет в первую очередь (с ее знанием английской литературы и опытом работы с американскими иммигрантами), а позже с Меиром Визельтиром и его друзьями, мы узнавали с Лёней универсальность, некую повсеместность наших с ним комплексов духовной бездомности.
Наше с Лёней общение в Израиле немыслимо представить себе без присутствия Рут. Все тут было экзотикой, когда Лёня представил мне эту девушку с кудрями до плеч как офицера израильской армии. Затем выяснилось, что родилась она в Бомбее, и что отец ее — декан университета Хайфы (семья переехала в Израиль из Индии в конце сороковых годов). Там я увидел впервые огромный семейный, в английских традициях, дом с настоящим камином. И услышал английскую речь, связанную к конкретным бытом страны и дома, на расстоянии, так сказать, протянутой руки, иностранную речь в ее домашнем виде. В этих разговорах тема Израиля — история и настоящее этой страны — выходила за рамки фатальной конфронтации “Россия и Запад”.
В ее разговорах Израиль смотрелся в совершенно иной перспективе: как страна, созданная по инициативе сионистов девятнадцатого века, но немыслимая без опеки Европы двадцатого столетия: в виде некоего идеала — идеи, искупающей вину Европы перед евреями. Когда вина притупилась, к Израилю стали предъявлять требования моральной безупречности государства, немыслимые ни для какой другой цивилизованной страны. Тут я впервые услышал идею о том, что остальной мир разыгрывает на территории Израиля, как театральной площадке, моральные и политические дилеммы, немыслимые у себя дома. Она говорила о манипулировании чувством вины. Однако для нас с Лёней в этой идеологической конфронтации между Израилем и Европой просматривались любопытные — хотя и крайне искаженные — параллели в отношениях левой интеллигенции Запада к Советской России: Россия была для этих западных интеллектуалов лабораторией по экспериментам в коммунизме, непозволительным на их собственной территории. Это было явное расширение идеологического словаря в нашей с ним роли переводчиков, затерявшихся между двумя культурами.
Благодаря Рут в наших разговорах возникли имена английских авторов (от Джойса и Генри Миллера до Олдоса Хаксли и Лоренса Даррела), которых всегда цитировал мой литературный наставник Улитин — цитаты из его монологов, наших с ним разговоров вдруг заиграли в невероятном контексте. Наши совместные — втроем — ужины на квартире у Рут, где на полках стояли еще и все мыслимые на свете книги по кулинарии разных стран и народов, стали поводом для любопытного переводческого феномена: говоря об израильской ситуации (в истории, религии или политике), мы привлекали к разговору моменты нашего московского прошлого — истории о друзьях, цитаты из московских писем, эпизоды из российской истории — и эти моменты, озвученные на другом языке (я к тому времени совершенно свободно говорил на иврите), в другом контексте стали обретать и иной смысл: это было преображение прошлого в роман из настоящего. Я воображал себя английский Лоренсом Дарреллом с его Александрийским квартетом.
16
Тридцать лет вне Москвы прошли для Леонида Иоффе (да и для меня в частности) вовсе не как пережидание на вокзальной платформе. Мы, политически недальновидные люди, были уверены, что советская власть — на тысячелетия, и поэтому ни о каком возвращении — возможности снова побывать в своей российской юности — речь не шла вообще. Страна, где мы поселились, была нашим будущим, а не местом осознания прошлого. Друзья юности вспоминают лишь поэтическое десятилетие московских посиделок. Три десятка лет ушло на попытку самостоятельно встать на ноги — без московского застолья.
Тридцать лет в Израиле — это слишком долгий срок для вообще какого-либо продолжения или пережидания. Это в первую очередь — годы выживания. Надо было выплатить ссуду за квартиру, надо было найти работу ему и жене Гале, чтобы вырастить четверых детей. Надо было четверть века бороться со смертельной болезнью, ставшей частью жизни, и при этом, практически до смерти, продолжать преподавание в университете. Эти тридцать лет были уготовлены человеку, который, как многие из нас, относился к любой ежедневной проблеме в домашнем быту как к тяжелому административному долгу. Ощущение невыполненного долга висело над ним дамокловым мечом, в то время как дамасский меч принуждал выполнять армейский долг.
Все страхи и жалобы улавливались стихами: “Куда девалась жизнь моя: в армейских топчется ботинках, на детских мечется простынках”. И это всё при Лёниных страхах, фобиях и болезнях. Он боялся, как мы все знаем, больше всего мотыльков. Он трепетал, забивался в угол, отмахивался руками в пароксизме страха, как будто над его головой размахивали казачьей шашкой. Гуляя по Старому городу, он боялся арабов. Он перебегал совершенно пустынную улицу в страхе перед невидимыми автомобилями с целеустремленностью курицы, как бы несколько вбок. Он боялся пропустить дату оплаты квартирного счета. Он боялся. Он был пуглив.
Но при этом — бесстрашен. Бесстрашие меряется интенсивностью преодоления врожденного страха: как с боязнью высоты выйти на балкон. Он жил, казалось бы, в состоянии постоянного ужаса перед жизнью. Но он во всем доходил “до упора” и, как бы оказавшись по другую сторону ужасного, вдруг видел комическую нелепость этого страха, часто выдуманного, и в его письмах эти эпизоды страха и ужаса перед реальностью — и ежедневного быта и литературного процесса — превращались в комедию абсурда. Слова рождались вопреки всем страхам, потому что всякий ужас — недолговечен.
Из всех нас, его старых друзей, именно он ночевал в армейских походах под открытым небом, умел обращаться с автоматом в боевой готовности, он даже научился под конец жизни водить машину. Он выстроил дом и поливал розы. В таких случаях вспоминают Юлия Цезаря: тот, страдая эпилепсией, заставлял себя ездить верхом, заложив руки за спину. Но для Цезаря жизнь была лишь поводом для испытания на выдержку, мужественность, героизм. Лёня жизнь просто любил. И ее боялся. Но все-таки любил, наверное, больше, чем боялся. Счет оплачен, почта отправлена, дети ушли в школу, и гора спадает с плеч. Он забывал боль и горе, как ребенок ссадину на коленке. Он уже улыбается. Он уже тянется к телефонной трубке. Он уже подымает рюмку. Он уже зачитывает новый стих.
* * *
В конце концов, все противоречивые аспекты иерусалимской жизни стали мирно соседствовать друг с другом. Травматическое ощущение несопоставимости прошлого и настоящего ушло. Были восстановлены даже Вовулины субботы в одном из ресторанчиков с пластмассовыми столиками на рынке Бен-Иегуда. Он стал снова решать математические задачи — ради удовольствия, так, как люди ради умственной физкультуры разгадывают кроссворды или разыгрывают классические шахматные партии. Это было эстетическое и ностальгическое занятие — абсолютная чистота геометрической линии, ясность алгебраической формулы. Все великие философы изучали математику. Кольцевая дорога его жизни замкнулась. Но болезнь возводила все более и более высокую стену — нет: скорее, прозрачную, но довольно прочную преграду — между Лёней и ежедневным бытом. Ему больше нельзя было пить. То есть запретить ему никто не мог — но серьезный глоток алкоголя действовал катастрофически. В конце концов за дружеским столом он позволял себе во время тоста лишь окунать палец в рюмку с бренди, а потом провести этим пальцем себе по губам. (Как будто в ситуационной рифме Мандельштаму: “По губам меня помажет пустота…”) Общение с миром становилось для него условным — символическим. Он как будто готовил себя к существованию лишь в нашей памяти.