Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2007
Largo appassionato
Об авторе | Виктория Волченко — поэт и прозаик, автор поэтических сборников «Стихотворения» (1994), «Стихи» (1998), «Без охраны» (2006). В «Знамени» были опубликованы подборка стихов «В Кабуле выпал первый снег» (2004, № 9), рассказы «Зина» (2005, № 11), «“Балтика № 3” и другие истории» (2006, № 10). Живет в Москве.
Моя Москва — это Наташа и Нартай. Это метро “Аэропорт”. Я не была там после Наташиных поминок. Ни разу. Задолго до всех бед Аэропорт на глазах постепенно становился чужим, неузнаваемым — сверкающим, рекламным, элитным. А для меня он всегда был своим в доску, блистающим зеленью деревьев, дружелюбием родных лиц, простотой и бесшабашностью его великих обитателей. Я так и осталась там навсегда. И бежит мне навстречу невероятно красивый, белозубый, всегда чуть полнеющий Цыган — солнце Нартай Бегалин, чуть косолапя по-кавалерийски, он такой яркий, что на него оборачиваются все и невольно улыбаются. Еще бы — такое чудо посреди Москвы, с ее замотанностью, усталыми лицами, загнанностью вглубь вечными проблемами. Нартай уже почти рядом, я всегда медлю, делая последний шаг ему навстречу — еще чуть-чуть — и он обнимает-сгребает меня в охапку, ерошит мне волосы, как кошка лапой, целует в макушку: “Привет, корефанчик!” — и меня уже нет, я растворена в его руках, хохоте, свете. Мы идем в обнимку, навстречу нам — к метро — спешит Валера Березовский, чуть сутулясь, здоровается, недобро косит на меня лиловым глазом. Валерий Макарович — классный мужик, меня он, мягко говоря, недолюбливает. Все дело в его супруге — Тане Петровой, мы с ней очень дружны, и он попросту по-человечески ревнует и называет меня белой молью. Мы с ним даже два раза подрались, а один раз он бегал за мной с пестиком по району. Татьяна очень красива — пепельноволосая, кудрявая, с тонким, изумительно-благородным лицом, чистыми серыми небольшими глазами. Валерий Макарович ревнует Татьяну ко всему на свете, ему хочется, чтобы она все время находилась рядом с ним, а Таня — слишком живой и непоседливый человек, ей нужно вечное броуновское движение, друзья, романы и разборки, ее слишком много, ее так много, что она не в силах оставаться наедине с собой — с Валерой. А вот и Майя Григорьевна собственной персоной, пьет пиво из бутылки, задрав подбородок, одной ногой — на ящике с разложенной на нем зеленью — это у входа в метро маленький такой рыночек овощной. Народы вокруг балдеют и любуются: мальчик-горнист в шифоновом длинном платье с разводами — из старых запасов, длинный бант — бантус — залихватски заброшен за спину. Рядом, молитвенно сложа руки, — австрияк Петя. Он бросил Австрию, семью, детей, работу — ради Булгаковой, ради возможности молитвенно созерцать этот апофеоз гениальности — Маюсеньку с выходом. Лысинка на солнце у него блестит, и видно, что голова у Пети — в мелкий рубчик. Ему временами достается от пионера-горниста. Стеклянным горном. Вот — счастливый человек. Мы подымаемся на второй этаж, звоним в дверь — о, этот теплый животный запах собак и кошек, он валит с ног, одурманивает, одурачивает с порога. Все становится с ног на голову. На плечи нам бросается Джой, его так давно не стригли, что он напоминает сильно отощавшего льва или пуделя-мутанта. Вечный домовой Смирнов, пыхтя папироской, неуклюже сторонится, пропуская нас на кухню. Наташа всегда спиной, ей тяжело поворачивать голову, но она уже с нами вся — я целую ее в макушку, я вдыхаю в себя ее тепло, тепло навеки родного человека. Я давно заметила, что все запахи любимых людей лучше самых изысканных духов. А Наташин запах всегда чуть старше ее самой, это запах пожилого ребенка. Усаживаемся напротив на диванчик, Наташа, жизнерадуясь, разглядывает нас — ей удается рассматривать нас порознь — одним глазом меня, другим — Нартая. У синеглазой Наташи совершенно беличья верхняя губка с усиками, чуть подрагивающая, живущая своей жизнью — жизнью одной из самых прелестных женщин, Лизы Болконской. О чем мы говорим — Бог весть — мы вместе, и слова тонут в сиянии глаз, в тепле и уюте ее дома. Моего дома.
На Наташиных поминках я впервые увидела фотографию ее мамы. Меня как обухом по голове ударили — я никогда, ни единого раза не слышала от Наташи, что ее мать была на редкость красива. Это при Наташином-то тщеславии, при постоянном подчеркивании, что ее родители были лучше и достойней всех на свете, что в их доме бывали — я даже перечислять не буду, почему-то запомнился один Ростропович, вечные ее рассказы про сервировки-скатерти-злато-серебро. С фотографии смотрела холодноликая Марлен Дитрих, только не позирующая и не отдающая себя объективу, а — явление, данность, спокойное и совершенное. В русском варианте — с нормальными бровями, без ужимок и косметики. И вот тут-то — уже после отпевания, гроба, чужого, не Наташиного — как будто шапку сняли и нахлобучили назад — мертвого лица, после всех слез и горечи — у меня свело дыхание. Это было отчаяние после слез. Я поняла, что у Наташи всегда была дикая обида на свою мать, что она так и не смогла ей простить своей болезни и беспомощности, не такого, как у других — тела. Это была последняя миля в наших отношениях, мы никогда не могли ее перейти, я всегда чувствовала свою ущербность, когда слушала Наташины рассказы о ее отце — и в самом деле прекрасном человеке, его помнили все, в пивной я слышала, как один бродяга говорит другому: “Исаак Давидович — это был человек! Я был с похмела и попросил у него трояк, а он, представляешь — дал”, Наташа рассказывала о необыкновенной любви матери и отца, о том, как ее баловали и обожали родители, о многом-многом, не то чтобы не подозревая, а зная наверняка, как мне тяжело это слушать, она резала меня по-живому всегда, я терпела, я ее понимала. Все женщины с ногами-руками были перед Наташей в неоплатном долгу. Если бы Наташа сказала мне хоть раз… но и вот эта миля исчезла между нами, нас ничего не разделяло больше. Почти.
К Наташе применимы любые определения — они смыкаются над ее головой, образуя пучок чистого серого цвета, и исчезают бесследно. Салтычиха — несомненно. Все женщины, без исключения — ее крепостные девки. Говорите о себе! Мне доставалось по полной программе. “Деточка, — Наташа разглядывает меня с головы до ног — я стою у плиты утром, что-то поджариваю. Наташа научила — бросаешь на сковородку все, что есть — кусочки-остатки колбасы, хлеба, сыра, лук, — и все заливаешь яйцами сверху. — Деточка, вам бы надо сбросить килограммов десять-пятнадцать. Вот вы такая гордая, ничего не едите — а все равно у вас щеки из-за спины торчат. Эх, Кубань ты, моя родина…” Я, медленно закипая, стараюсь держать себя в руках — надо помалкивать. Наташе необходимо высказаться, сбросить утренний негатив. Вообще я должна быть только благодарна Наташе — на мою голову обрушила она столько сарказмов и откровенных издевок, что у меня надолго как бы иммунитет выработался своеобразный. Божья роса называется. “Морда лица у вас опять отекла. Я могу, конечно, поделиться с вами фуросемидом — но, гм-хы, вы и без него, родимого, отсырели мне всю мягкую мебель. Мебель у меня, конечно, не бог весть что, но, простите, вы же не купите мне новый диванчик. Ведь не купите, правда?” У меня слезы на глазах, я стараюсь не поворачивать головы, чтобы Наташа не видела. У меня с почками — беда как плохо. Наташа это знает прекрасно, как знает и то — почему все так обстоит. Это нечестно. Но в глубине своей хитрожопой души я понимаю, что сие обстоятельство нас сближает, что ли. Получается, что я тоже инвалид. Хотя бы в этом. Но Наташа идет дальше: “Господи, как же я вас измучила, бедный ребенок. Хотя какой ребенок — вы старше нас всех. У вас очень-очень старая душа, вам лет шестьдесят, нет — семьдесят, уж поверьте мне. И вообще — у вас душа горбатая, гораздо более горбатая, чем моя. Деточка, да вы что? Какая я все-таки дрянь! Ну, идите сюда, сколько же во мне говна. Господи! Мы все должны быть благодарны Александру Викторовичу за такого шпаненка. А ну не реветь, а не то сейчас начну рыдать я — и мало не покажется”. Вот такая утренняя разминка.
Через полчаса, однако, мы уже — две мегеры полусвета, с сигаретками на отлете — кушаем утренний кофий и перемываем-перемалываем косточки всем знакомым без исключения. Ох… Если бы слышали откровенно обожаемые Наташей мужчины, к каким “комплиментам” бывали они представлены заглазно, то им бы тоже это не помешало. Ну вот… я сейчас говорю точно так же, как Наташа. Иначе и быть не может — я не знаю точно, сколько лет мы с ней проговорили вчистую. Даже когда у меня появилась семья, мы ухитрялись болтать по два-три часа в день, с перерывами, разумеется. Самое интересное, что я разговариваю с ней до сих пор, такая привычка, выработанная годами. Я вообще разговариваю со всеми людьми — и живыми, и мертвыми — внутри себя. Общение непрерывное со всеми идет, а люди здравствующие на меня обижаются. Когда же я, переборов свое внешнее молчание, звоню наконец, — это такой позор, такое косноязычие и отсутствие меня самой… Я ничего не понимаю. Я лучше воссоздам один из Наташиных монологов в весьма усеченном варианте, со сбитым прицелом. После отъезда одного из наилюбимейших ею мужиков Наташа, выдержав многозначительную паузу — Джулия Ламберт, — разразилась каскадом: “Знаете, деточка, я одного не могу понять — почему все эти мальчики из Уржума так тяготеют к роскошной жизни? Вы знаете, как я люблю NN, но посмотрела я на него сегодня пристальнее обычного, и вот что я вам скажу. Ботиночки каши просят, штаны тоже чего-то просят… Хватит ржать!… А он, понимаешь ты, все из себя цивила корчит. Нет, все на достаточно приличном уровне, но надо же соображать, как ты при этом выглядишь. Ведь NN еще молодой мужик, а щеки висят, как у старой собаки, видно, что не жрет ничего, денег нет, а пишет все о каких-то “сермедесах” и грандотелях… Почему бы ему не написать так, например…”. Тут Наташа выкатывает донельзя глаза, корчит тупейшую мину и продолжает монотонно и утробно: “Я не ел три дня. Мне очень хотелось жрать, и я поехал со светским визитом к старой дуре Беккерман, зная, что у нее всегда можно чем-нибудь поживиться. Мне повезло — меня накормили гречневой кашей с котлетами — ажник две штуки! — и напоили чаем с сахаром. Я взял сначала два куска сахару, а потом еще один, при этом всячески отвлекал Наташу от сахарницы, строил ей тухлые глаза и по-армейски подпускал амура… ”. Деточка, эй, вам плохо, хорош падать со стула!… “Когда я понял, что выпить на халяву сегодня не получится, я сделал благородное лицо, сказал, что сегодня я нарасхват в других домах, поцеловал старой дуре ее давно не мытую руку с нестрижеными ногтями и, сдерживая газы и отрыжку, поспешил откланяться…” Деточка, да у вас астма. Давайте-ка я вам теофедринчику дам. О, Господи…”
Я старалась держаться у Наташи на чае и хлебе. С одной стороны — дрессировала себя, аки Рахметов, потом — держалась на кубанских жировых отложениях, ну, еще и гордыня перла. Но был и еще один момент. Наташа прохаживалась по поводу каждого куска, который я, не выдержав, таки подтяпывала, дождавшись прихода гостей. Это не было жадностью с ее стороны — Наташа родилась женщиной, такой Женщиной, что никому и не снилось, она, как никто, умела растворяться в мужчине, слушать, впитывать, не наигрывая, не дурачась, быть в его присутствии глупой и беззащитной, трогательной, так что любой карлик рядом с Наташей чувствовал себя суперзвездой. Каждый мудак корчит из себя Бетховена — есть еще и такое выражение. Я же, наоборот, исходила в отношении мужиков говном и ядом. Получается, что нас с ней как бы поменяли телами. В присутствии гостей мужеска полу мне влетало сверх меры. К приходу гостей я готовилась, как к приходу фашистов в село, — разве что не мазалась углем. Но молодость есть молодость — я все равно была виновата перед Наташей. Мужики тоже оказывались небольшого ума и чутья. Помню такой момент — черт дернул кого-то за язык сказать Наташе: “Ах, мэм, глядя на Вику, я чувствую себя чужим на этом празднике жизни…”. Наташа реагирует моментально — брякает головой об стол и закатывает истерику: “Теперь вы понимаете, что чувствую я, глядя на Вику!”. Так. Я беру с плиты кастрюлю с вермишелью и надеваю себе на голову. “Теперь, — говорю — ваша душенька довольна?” Все течет по мне, и все вокруг моментально изменяется. Наташа резко перестает рыдать: “Игореша! Отведите эту дурищу в ванную, вымойте ей голову! Нет, разумеется, она сама это сделает… Так — всем пора в Кащенко дружными рядами, вот что я вам скажу, дорогие мои…”.
Теперь, когда у меня у самой щеки висят, как у старой собаки, когда я ползаю по жизни не на коленках даже, а на бровях (и подщипывать не надо — стерлись влысую), это, кстати, “только мое собачье дело” — Наташины слова, хожу с протянутой рукой, прошу помощи, и, если помогают — дай вам Бог, не помогают — Бог с вами, — я могу сказать, совершенно не кривя душой, что терпела я все эти Салтычихины выверты отнюдь не из-за отсутствия своего угла. Меня ждали то там, то сям, все мы были молоды и легки на подъем. Просто Наташа умела слушать. А мне надо было выговориться. Ни с кем, кроме Наташи, у меня не получалось взять верную тональность. Когда гости схлынывали… — опять Наташино словцо! “Гости схлынывают и нахлынывают”. Когда гости разползались, я приводила дом в порядок, мы оставались одни на целом свете, пили чаи до пяти утра, и я говорила, я не жаловалась и не нагружала — я рассказывала. Наташа сидела, как завороженная, она становилась похожа на свою кошку Тяпу — такие же глубинные лунные зрачки, глядящие внутрь и дальше, за — меня, далеко-далеко. Ей как бы открывалось, что в чужом женском, местами мадамгрицацуевском теле живет душа, такая же незащищенная и перекрученная, и намного — Наташа права — о, черт! — гораздо более старая, чем у нее самой. Мы как бы светились друг перед другом, сбрасывали свои оболочки, змеиные-земные. Так, наверное, кобры какие-нибудь часами раскачиваются, шпаря друг друга глазищами насквозь и дальше.
“Знаете, деточка, что я вам скажу, — говорила Наташа, как бы очнувшись, — какое счастье, что у меня нет родственников!”
Самое главное — что искупало все-все в наших подчас гремучих отношениях — Наташин Поступок. Первое время я пряталась у Наташи, не сообщая родне, где я нахожусь. Мы сидели с Наташей на кухне, когда позвонил мой дядя из Подмосковья и сказал, что знает адрес “этого Беккермана, кстати, что там у него — притон?”. Так вот, скоро он приедет с милицией и отвезет меня на вокзал, билет куплен уже. Остальное — в Краснодаре — было мне слишком хорошо известно. Я сказала Наташе, так и так — не дергайтесь, собрала вещи, оделась — была зима, я сидела на кухне в дубленке, меня колотило. Мы старались шутить, не глядя друг на друга, что все напоминает тридцать седьмой год — обхохочешься! — я подпрыгивала на звук каждой проезжающей машины, выглядывала из-за занавесок на улицу. Прошло довольно много времени, и мы почти успокоились. А когда раздался звонок и Джой стал прыгать всеми лапами на дверь — нервы мои сдали. Не то слово. “Наташа, — сказала я, — я не могу. Еще секунду…” Наташа посмотрела на меня, как-то странно перекосила челюсть — ей нужно было сделать рывок — поднять себя самое со стула, встать на искореженные, распухшие, сочащиеся сукровицей ступни, и жутким зловещим голосом сказала: “Сейчас я им устрою. Они не имеют права вламываться в мой дом. Сидите и не рыпайтесь! У меня вас не тронут”. Что я чувствовала, глядя в спину человеку, ползущему по стенке? Мне не было стыдно. Вы сейчас будете дико хохотать, но это был первый человек, который встал на мою защиту. Наташина гордость сообщилась и мне, я собралась с духом, встала и открыла дверь сама. Самое смешное — это пришла Наташа Руднева, соседка, которая забирала Джоя к себе на дачу время от времени, поэтому он так прыгал. От радости. Дядя так и не приехал, дай Бог ему здоровья.
Ко времени появления в нашей жизни Нартая я жила уже по соседству — у Тани Петровой. У Натальи Исааковны поселился Лешка Дрыгас, рокировка была естественной и безболезненной, мы все продолжали общаться, бегать из подъезда в подъезд. Когда я гуляла с Таниной собакой — Бэкки, ризеншнауцером, подчас забирала и Джоя. Бэкки была страшной недотрогой, а эрдель Джой неправильно ориентирован, так что эти два взрослых уже оболдуя резвились, как дети, гоняли уток возле пруда, играли в салочки. В один из приходов к Наташе я застала у нее очень красивого, нет, яркого до невероятия человека в какой-то почти цыганской рубашке. Все его краски — кожи, волос, зубов, ногтей, синеватые белки глаз — как бы впитывали в себя, притягивали все окружающие цвета. Наташины глаза светились адским женским пламенем. “Ого! — думаю. — Браво, Наташа. Так держать!” Мне было не до всего — я слишком была поглощена обломившейся мне свободой. Но то, что в Наташиной жизни происходит что-то экстра, было понятно сразу. Наташа как-то струилась вся. Я не знаю, как объяснить — вот она на стуле сидит, руки безвольно вниз опущены, такая слабость во всем и невесомость. У Наташи даже голос стал другим, потихоньку исчезали каверзные нотки, ритм речи самой засбоил — плавнее и нежнее стал. Чудо.
Как-то Нартай выловил меня во дворе, схватил за руку — я бежала с канистрой за пивом. Глазом чернющим косит: “Слушай, — говорит, — кончай ты этот филиал Гавроша. Тебе надо волосы отрастить, изменить походку, ты ведь женщина, молодая и красивая, а ведешь себя кое-как”. Я начинаю злиться, но не очень получается — уж больно выражение лица у Нартая при этом шпанское. И тут он такое сказанул, это нечто: “Не отрастишь волосы — поймаю и всякого фуфла в нос понатолкаю”. Я полдня потом не могла от этой фразы избавиться, просто загибалась от смеха. “Вот это дурак!” — думаю. А — зацепило.
Нартай валял дурака со всеми. Братья-писатели над ним подтрунивали, подчас жестоко, это они умеют, дескать, такой вот увалень-потент с тремя извилинами. Но в нем какое-то добродушие и детскость всех побеждали. Он временами был похож на Луспекаева. У меня пока волосы не отрасли еще, так нам и говорили, что мы как из “Белого солнца пустыни” — Петруха и “За державу обидно”.
Потом уже, когда мы срослись окончательно, как сиамские близнецы, я поеду с Нартаем на “Мосфильм”, а там сразу из проходной выходишь — и его портрет, люди ему навстречу так и сияют, мы будем сидеть в каком-то павильоне, и мне кто-то из каскадеров скажет: “Девушка, а вы знаете, с кем вы рядом сидите? Это один из лучших каскадеров страны…”. Он даже большее что-то скажет. Это не розыгрыш был. И я так зауважаю Нартая за это — за то, что он не выпендривался и не чванился, вообще себя ни разу не выпятил, по-моему.
У нас как-то с ним все очень спокойно и просто решилось. Наташа попросила меня сходить к нему домой, взять у него денег, это была такая хитрость Пуха. Она просто напоминала ему о себе каждый день, вообще она умела мужиками крутить, эта потрясающая женщина. А деньги у нее всегда были, обычно у нее все брали в долг. К слову сказать, Наташа получала пенсию не по инвалидности, а за своего отца — Исаак Давидович был офицером КГБ, работал “на кадрах”, звания уже не помню. Нартай жил возле самого метро в актерском доме, цирковом наполовину. Встретил у подъезда — поднялись к нему: “Познакомься и ты с моими корешами”, — говорит. Там бред какой-то развеселый. Аркаша — Аркан играет на гитаре, рожа здоровая, интеллигентнющая и пьянющая. Поет: “Мы с приятелем вдвое-ом…”. Тут же сбоку — худенький парень с флейтой, вступает проигрыш: “Тада-тада-тада… Там-пам-пам!”. “Работае-ем на дизеле…”. Флейта-пикколо: “Тада-тада-тада… Там-пам-пам!”. И так далее. Мы сидели рядом, смеялись, но как будто кто-то уже все за нас решил. Я позвонила Наташе, сказала, что все нормально, я задержусь, здесь куча народу — наши люди, не переживайте. У Наташи уже кто-то был в гостях, она не среагировала никак. Утром к нам в комнату флейтист заходит, робко так: “Вика, Нартай, я ночью проснулся, все слышал. Красиво жили… Простите. Красиво. Ну, я пойду, что ли…”. Когда все ушли, Нартай и говорит… Нет, тут я не вытяну текста — это уже со мной навсегда.
С Наташей объяснились сразу, хорошего мало. Старались держаться. Нартая — того актерское мастерство вытащило. Как мы с Наташей выглядели со стороны — не представляю. Я никогда не думала, что я с такого размаху могу в другого человека улететь. Нартай мне все шлюзы перекрыл. Он как будто бы в воздухе был разлит теперь. Никуда не деться.
Это действительно был солнечный человек. На почки мои он плевать хотел. Если со мной изъян происходил, он меня на руки подхватывал, кружил по комнате и пел во все горло: “Под ним струя светлей лазури…”. Это какое-то счастье обвалом.
Наташа захлопнулась и выпустила все свои яды и пары. Мы слишком открылись друг другу, я для нее была таким же инвалидом, плюс — молодость и красота, минус — горб и старость. То есть шансы и права у нас как бы равные были. А я не знала, как ей объяснить, что Нартай во мне не желает ничего видеть — ни того, ни сего. “Видишь ли в чем дело, Исаакий, — раз и навсегда сказанул, мог бы промолчать, — теперь уже ничего не имеет значения”. Хорош гусь. О себе — скромно умалчиваю.
Чтобы долго не развозить, скажу, что потихоньку — не сразу — все улеглось. Наташа умела себя выстраивать, увлекаться другими, отвлекаться от ежедневного. Лешка Дрыгас скакал перед ней козлом, веселил — он добрый человек вообще по жизни был. Сам собой образовался какой-то диктор с “Эха Москвы”. Аэропорт тех лет — бесконечное головокружение всеобщее. Все равно мы с Наташей скучали друг за другом, я сбегала к ней от Нартая, хотя бы на полчасика, мы ведь с ней тоже срослись, как близнецы из Сиама, просто сама эта перемычка стала длинней, растянулась со временем. Наташа временами говорила мне наотмашь: “Да-а, деточка, а вам к лицу это самое… ну вы понимаете, о чем я”. Иногда все звучало довольно устрашающе. Раз и навсегда поставив мне диагнозы — горбатая душа, семьдесят лет, инвалидность и т.д., Наташа почла себя глубоко и незаслуженно оскорбленной. Женщина была права.
У Нартая я быстренько выучилась гладить мужские рубашки, под руководством его мамы, Олеси, часами филигранно штопать носки, готовить плов, подливать чай в пиалы бесконечным родственникам из Алма-Аты (чем меньше плеснешь, тем дольше сидят) и скоро поняла, что меня — как бы это выразиться поизящнее? — зажопили, короче. Нартай оказался страшным собственником, обрубил мне весь шебашевский кислород. Друзей моих стал называть не иначе как “лимитчики и фуфлогоны”. Я, будучи верна шебашевскому братству, вставала в третью позицию и пыталась отстаивать своих подельников: “Это интеллигентнейшие люди, величайшего ума — сливки, так сказать…”. “Фуфлогоны и лимита!” — мрачно изрекал Нартай. Мы стали ссориться все чаще. Как-то, в пылу полемического задора, исчерпав всю аргументацию, я брякнула: “И ты, и твоя мамаша — две старые толстые жабы!”. Дюймовочка, етит твою налево. Нартай, прищурясь, спокойно спросил: “А — по хлебальничку?”. Что-то произошло. Боли я не почувствовала. Уже лежа на полу, я увидела близко-близко родное лицо, черные глаза с бесконечной любовью и тревогой заглядывали в мои лупетки. Нартай поднял меня за плечи, встряхнул: “Кореш! Фуфло ты порешь!” — и пребольно щелкнул по носу. Я была посрамлена.
Актерская среда, столь мной любимая издали, вблизи оказалась чужой и настораживающей. Все дело было во мне. Я резко почувствовала себя никем и ничем. Сидеть за одним столом с известными актерами в качестве нартаевской возлюбленной мне — с моими амбициями захолустной примадонны — казалось страшно унизительным. То ли дело — у Исаакия! Моя культурная ниша, уж какая-никакая, а — накрылась.
Когда я, дрожащим от задавленности голосом, пыталась навязать Нартаю свои стихи, он с суровой важностью выносил вердикт: “Видишь ли в чем дело, Юрий… Но любим мы тебя отнюдь не за это”. Я стала рыдать в подушку ночами. Изверга это приводило в полный восторг: “Чайковский! А, Чайковский?”.
Неожиданно для себя самой — отчасти по бабьей стервозности, отчасти от беспомощности я сделала заявление, что всю жизнь любила и люблю Александра Викторовича Ерёменко. Начались репрессии. Во спасение собственной жопы пришлось выкручиваться ужом, дескать, Пушкина я тоже люблю — и что тут особенного?..
Над всем этим витало очарование коронованных обломков киноимперии. Искал у Нартая политического убежища австрияк Петя, спасаясь от преследований своего божества. Божество, преследуя дичь, настигало почему-то маму Олесю. Людмила Мстиславовна, войдя в крутое пике со своей боевой подругой, могли дать фору даже Высоцкому с Шемякиным. Кукольная Муза Крепкогорская в панике звонила Нартаю — по двору с ружьем опять бегал дядя Жора Юматов. (Это Нартай так его называл: “Дядь Жора! Дядь Жора, дай сигаретку!” — а сам, здоровущий мужичина, прыгал перед ним в замшевых шортах и жилетке — чудом уцелевший реквизит из “Пиратов ХХ века”.) Юматов, тонкий и чуткий человек, поглядывал на меня с состраданием и как-то в общем застолье стал читать мне Пушкина “Анчар”. Я от такого понимания темы, к вящему своему позору, взвыла-разрыдалась белугой при всем честном народе. Нартаю это не понравилось.
Гений всех времен и актеров Майя Григорьевна Булгакова — интриганка от Бога, — зная Нартая с детства, подначивала-скрежетала: “Нартайчик! Отпусти эту пташку на волю”. Прутья укреплялись.
Это, разумеется, только одна буква алфавита. Нартай исчезал вечерами куда-то, возвращался с таинственным видом, весь пропахший духами, абсолютно весь, победно и весело косил на меня черным глазом. Его было ничем не пронять. Помню, он вырядился в роскошный костюм и поехал на вечер своего друга в Дом актера, вернулся под утро, без пиджака, в ботинках на босу ногу, носки предательски волочились следом. Мы с мамой Олесей взирали на него с глубокой укоризною. Нартай с хохотом обнял нас, сграбастал: “Дуры вы мои любимые! Вот вас бы сейчас заснять на пленочку — стоят две клуши, хлебальнички раззявили… Ха-ха-ха!”.
Для литературных со-перников я давно уже была отрезанным ломтем. Наташа ехидничила: “А я предупреждала!”.
Когда Нартаю неожиданно и окончательно врачи вынесли смертный приговор — он ведь не болел ни разу до этого, тут уже Наташина душенька отыгралась вволю. Супергордыня оскорбленной и отвергнутой женщины может дать таких фортелей, что никакому Нерону и не снилось. Но я не хочу об этом вспоминать, я вообще о смерти не хочу думать, когда вижу их перед собой — Наташу и Нартая.
Алма-Ата затаилась. Пиалы пылились без дела на полках и все чаще попадались под руку.
Однако, хочу я того или нет — Наташа вызвонила меня к себе — за три дня до. Я жила в Очакове, бывала у нее редко, созванивались мы ежедневно. Ажурные Наташины монологи продолжались: “Ну, что вам еще рассказать… Ах, да! Вчера приходила наша Мессалина — выглядит потрясающе! (При этом заметьте — интонации совершенно искренние, восхищенные даже, я бы сказала.) Выглядит потрясающе — волос на голове почти нет, зубов еще меньше, чем у меня, морда блестит, и такое, знаете ли, изумительного салатного цвета пальто. Я так рада за нее, так рада… Что это вы там ржете, как лошадь, деточка? Вот я всегда вам говорила, что вы не способны порадоваться за другого человека, и если бы вы своими глазами увидели это пальто… Да прекратите ржать наконец, дура вы эдакая!”.
Мы приехали с мужем. Я как-то дернулась сразу — у Наташи было странное лицо. Я уже видела это. Глаза, как у тюленьего детеныша — белька. Сплошной зрачок. Однако, мало ли что… Чушь какая! Наташа сделала мне комплимент: “Наконец-то вы, деточка, стали моего любимого сорокового размера! Морда лица, правда, здорово осунулась, мешочки под глазами появились, ну да это можно и мочегонного попить… Да, кстати, как чувствует себя ваш диванчик?” Вот чертовка. “Передает привет вашему диванчику”, — нахально отвечаю. “Я всегда всем говорю, что Виктория Юрьевна за годы общения со мной многому у меня научилась. Чего не могу сказать о себе, к вашему прискорбию…” Мы просидели с Наташей всю ночь, Андрей ей что-то читал, развлекал, как умел — в какой-то момент я ушла спать.
Утром Наташа выдала Андрею денег и попросила сходить на рынок, закупить впрок овощей всяких, мужик все-таки, тягловая сила. Когда он вернулся, Наташа сказала: “Кстати, деточка, вот ваши любимые сыр и ветчина!”. Она сказала это так просто и естественно, как будто бы между нами никогда не существовало никаких заморочек по поводу еды. Когда-то, очень-очень давно, я даже стянула ночью колбасу из Джойкиной миски, до того нас жгутами скручивало невесть что. Я приняла ее угощение так же просто и спокойно. Мы стояли рядом. Почти.
Наташа никогда не рассказывала мне о том, что ее мама — женщина небывалой красоты. Она обманула меня, ускользнула, сохранила эту дистанцию — эту последнюю милю, выворотив при этом меня самое до самых печенок. Теперь, когда я думаю о Наташе, перед моими глазами — холодноликая Марлен Дитрих. Спокойная. Знающая себе цену. Бесконечно грустная и одинокая. Но вот я завариваю чаек покрепче, закуриваю сигаретку и слушаю, слушаю Наташу:
“Деточка, вы с ума сошли? Разве можно так выглядеть в ваши годы? Опять, небось, надуваетесь чаем, пока ноги из тапочек не вывалятся по причине полного их раздутия. Господи, что я такое несу, ну, вы меня поняли. Кстати, вы помните, я всегда говорила, что увижусь с нашим милым другом первее всех. Вот вам, вот вам дулю с маком, не обижайтесь, я не шучу. Я вам еще позвоню. От нашего диванчика — вашему диванчику! Целую в нос…”
Яйца Фаберже, или пляски Святого Витта
Песнь Песней
8 ноября 1989 года. Тогда как раз так совпало, что четыре дня подряд праздновали. А почему не седьмого ноября — так седьмого я все еще выслушивала Жанну Яковлевну, сидя у нее на кухоньке (Жанка живет в Перове и по сей день), — она мне всю плешь проела каким-то Гером, с которым у нее был бурный, но короткий роман. Точно помню две фразы: “Это был сексуальный шок” и “Мы с Гером похватали оклунки на глазах у изумленного Сахарова и бросились бежать!”. Сахаров — Жанкин муж, умница, красавец, шизофреник — глаза, как у Сталлоне, уголками вниз, только — синие. А меня выгнала из дому Наталья Исааковна (у нее глаза тоже синие, прямо как у Лиз Тейлор) за поведение. Не с концами, а в воспитательных целях, на время. И вот я у Жанки, пьем чай, папиросы курим. Я говорю: “У меня смутное подозрение, что стеклотару все-таки принимают. Чего сидеть, пойдем!”. Сдали бутылки, а у магазина такое — мы остолбенели. Очередь — не очередь, не давка и не столпотворение, а огромная восьмерка. Так почему-то легло. Я еще пошутила, что вчера, видать, стояли насмерть цифрой семь. Это кагор давали, и цену помню точно — три семьдесят. Во, какая у меня память! Мы встроились понуро, прямо восьмерке в задницу, вдруг Жанка говорит: “Гер, что ли?” — и вперед метнулась. Я думаю: “Совсем она рехнулась со своим Гером. Народу тьма, вечер уже, ничего не видно, какой Гер? И главное, у самой цели — у восьмерки на темечке, такого не бывает”. Везения в смысле. Однако — минут через пять возвращаются уже, гремя бутылками, Жанка и какой-то человечек при ней. Худенький, в очках, серьезный. Лоб высокий. Глаза мне сразу понравились — без напряга. Посидели у Жанки немного, выпили, поболтали, им было о чем поговорить. Гер, выпив, оживился, стал походить на Берию, из которого выкачали весь воздух. Сдули.
Смех смехом, а глянец кверху мехом. Так думала я, лежа в палате № 656 на шестом этаже первой гинекологии ГКБ № 31 на улице Лобачевского 16 октября 2006 года.
Всю контрабанду изготавливают на Малой Арнаутской в Одессе.
Улица Перерва. Марьино. 21 декабря 1992 года. “Живем в Москве, в самой ее Перерве”, — так говорил Гер. 13-й этаж, роскошная трехкомнатная квартира. Дом новый, все сверкает, мебель под карельскую березу. Гуляем. Гера никто не чествует. Носимся, как черти. Хмурое утро. Гости нахально заискивают: “Именинничек ты наш, кормилец, сходи за пивком!”. Гер, сузив глазенки, решает поучить зарвавшуюся шатию-братию, как в школе, громко-назидательно обращается ко мне: “Смотри, Викуля, какой шикарный подарок я сам себе вчера преподнес!”. Сует мне под нос глянцевый ежедневник. “Ага, — киваю, не в силах поднять отяжелевших век, — а на форзаце напиши крупными буквами: “МОИ МЫСЛИ”. Кто-то заржал. Гер выскочил за пивом.
И вот, пока Гер ходил за пивом, а тогда проблемы были, сразу и не найдешь, эти гопники под моим руководством расписали Геру весь год под завязку. Вверху каждой странички значилось:
1. Мои мысли о Вселенском Разуме.
2. Мои мысли о творчестве Льва Толстого.
3. Мои еврейские мысли о казахах.
4. Мои казахские мысли о евреях.
5. Мои мысли о музыке. Что Баху — я?
6. Мои мысли о моей потенции.
7. Мои мысли, особенно полюбившиеся мне.
Когда я устала додумывать за Гера, гопота стала лепить все подряд. Видят на столе баночку с надписью “Хрен столовый” — так и пишут: “Мои мысли о моем хрене”. Хохотали до колик, до мигрени. Последняя запись:
“Мои мысли о моих друзьях”.
Вернулся Гер с пивом, взял в руки испохабленный ежедневник — и… Ничего он мне на это не сказал, а только посмотрел. В глаза.
С тех пор Коровьев в кепке и клетчатых брюках не может оплатить векселя. Их у меня — 363. Гер, представляя меня очно и заочно, поясняет: “Гениальная женщина. Сверхскоростное мышление. Абсолютная память. Бритва. Скальпель”. После такого анонса я начинаю мычать и пришептывать сверх обыкновения, у меня дрожат руки и дергается голова, из меня вылетает давно забытое, точнее — напрочь выбитое Натальей Исааковной — “нагинаться”, “у нас на калидоре”. Гер — это яйца Фаберже, клеймо. Посему склероз, маразм и пляска святого Витта вполне могут сойти за эдакий гиперход мальчика, играющего в поддавки. Защита Пульвермахера.
Никогда не оправдывайтесь, сказала Гиппиус. Мы не были знакомы.
“У вас, Виктория Юрьевна, память и та какая-то ненормативная”, — сказал мне как-то Александр Викторович Ерёменко. Обычно я запоминаю то, чего не замечают интеллигентные люди.
Вильнюс, улица Веноле, 12, квартира 32. 1990 год. Мы вернулись с какой-то пирушки втроем — Гер, Агния и я. Агнешка — высоченная средневековая красавица. Гер рядом с ней — арап Петра Великого. В большой комнате на диване валяется красивый, сильно пьяный брюнет. Гер его тормошит: “Андрис, хорош валяться, вставай! Диванчик-то мокрый, где же я теперь спать-то буду… Как тебе не ай-ай-яй, такие женщины пришли, а ты лежишь, весь обоссанный…”. Андрис встрепенулся, привстал гордо и рек достойно: “Йа ньэ ссался. Этто Гер ссался, а тьэпперь наговариваетт!”. Андрис — великолепный художник.
Мне тогда и в голову не приходило, что Гер боролся за независимость Литвы. Честно говоря, до сих пор в голове не укладывается. Во всяком случае, Гер мне ничего такого не говорил. Ну, бегали по квартире пьяные литовцы и бегали, иногда на что-то обижались. Помню миллионера Хону, литовского еврея, так его Гер аттестовал (сик!), рыжего, бородатого. Нос толстый, глазки-буравчики, как у Эрнста Неизвестного. Так этот миллионер сидел в Герасиковом халате на голое тело, ноги — в тазике с горячей водой, и, свесив буйну голову на голую курчавую грудь, глубокомысленно икал: “И-к… Камю… и-к… Камю”.
Агнешка звенела браслетами: “Гер ттолжен меня зафоефывать каждый тень. Хона этто телает со фкусом”.
В геровском халате на голое тело миллионер Хона сильно смахивал на писателя Куприна. Нота бене.
Анекдот. Двое в штатском звонят в дверь. Открывает молодой человек. Его вежливо спрашивают: “Простите, здесь живет эбэна мать?”. Из коридора низкий женский голос: “Эбэнчик, это ко мне!”.
Приезд демократа во Христе Огородникова — это песня отдельная. Веселимся напропалую. Гер подходит к каждому и сообщает таинственно, что скоро-де прибудет сам Огородников, предводитель христианства, следуют титулы и такая фраза — “вхож к министрам”. Мы даже переглядываться не стали, до того единение на всех нашло. Шаромыжники.
Звонок в дверь. Гер, приосанясь, пошел открывать. В прихожей — вежливые голоса. И тут Наташка Прокопович — у нее кликуха Малая — кричит, не голос — ультразвук: “Вот идет Огород, и … в рот!”. А в ответ — тишина. Рисковый парень Огород все же заглянул на огонек. Предварительно постучавшись. Поздоровался, присел на диванчик. А Витас — двухметровая орясина, симпатяга, рот до ушей, как из литовских сказок про смекалистых дурней, — поворачивается к Огородникову и, ища поддержки, жалуется: “Ну-у, ты представляешь? Эта дура, — кивок на Малую, — меня, знаешь, куда послала? Вот ты бы после такого что с ней сделал, а-а?”. Огородников быстро опустил глаза.
Гер смекнул, что все явки провалены, отпираться бесполезно, поставил пластинку Вивальди “Времена года”, и они с Витасом стали плясать перед Огородниковым. Делать всякие па, ручками-ножками помавать. Маленький Мук большого секса и двухметровый обалдуй-дровосек. То менуэт с поклонами, то краковяк вприсядку, то “Лебединое озеро” — совсем парни увлеклись. А последним аккордом Гер развернулся к почетному гостю, сделал книксен и одновременно мануально-терапевтический жест, от плеча до локтя, крест-накрест. Оба-на!
Приезд Михаила Горбачева в Вильнюс (не путать с квартирой Гера!) был обставлен иначе. Свежевыбритый Гер в костюмчике сказал мне непререкаемым тоном: “Виктория, собирайся. Ты должна это видеть”. Вильнюс вышел из берегов и выплеснулся на улицы. Тысячи людей с горящими свечами затопили все пространство. Была огромная звенящая тишина. Скромные плакатики “Горби! Убирайся вон!” не могли испортить общей картины. Душа Литвы зализывала рану своего города. Мы шли мимо горы Трехкрестовки. Три креста из белого камня — памятник трем монахам-христианам, казненным язычниками. И монахи, и язычники — литовцы. Дела домашние. Кресты, странным образом повернутые друг к другу под разными углами и подсвеченные снизу. Невероятно. Гер что-то говорил, я не могла оторвать взгляда от его лица. И вдруг я поймала себя на мысли, что Гер… что его лицо… Но даже если я напишу сейчас “Да святится имя твое!”, все равно в мое сердце постучится очередной вексель и цинично подмигнет: “Мадам, пожалте бриться!”. Скажу просто — лица людей были прекрасны, а мысли Гера мне недоступны. Может быть, Гер в тот момент думал по-литовски.
Семьсот рублей — невероятный гонорар по тем временам за какой-то сценарий — Гер со товарищи побежал пропивать в кафе “Неринга”. Я была оставлена на хозяйстве. Там что-то с замком было. В общем — можно было закрыться изнутри и сидеть. Если выйти наружу и захлопнуть дверь, то открыть ее ключом было нельзя. Это я для особо одаренных поясняю. Тишина в доме, красота. Я даже какую-то книгу в руки взяла. Идиллия. Буколики. Вдруг — страшенная трель в двери. “Паниковского бьют, что-то рановато”, — подумала я. Открываю — пьянющие Аудра с Ниелькой. Аудра — соседка снизу, Ниеле — общая подруга. Хохочут, пытаются напялить на меня мохеровый берет и чулки-сапоги. Я слабо отбиваюсь. “Говорите по-русски!” — взмолилась наконец. Оказывается вот что: Аудра и Ниеле — уважаемые люди в городе. Их все знают. Но они сильно пьяны, показываться в таком виде им нельзя категорически. Поэтому я в чулках-сапогах и мохеровой шапке должна пойти за шампанским. Железная логика. “Абгемахт, — говорю. — Только валенки с мохером уберите”. Ниельку на хозяйстве оставляю, велю не выходить из квартиры, Аудру вниз домой отправляю. Вернулась я с шампанским, Аудре бутылки занесла, поднимаюсь… Ниеле с видом нашкодившей школьницы стоит на площадке. Дверь геровской квартиры захлопнута. И тут внизу хлопает подъездная дверь — вся шарага во главе с Гером вернулась. Они набрали бухла и закуски и решили посидеть по-домашнему. Ага. Обломас кайфас. Ниелька, высунув язык, побежала вниз, вернулась с топором. Кто-то давай замок ломать топором. А Палыч — его еще все звали геровским кошельком — бледный, как пьяный глист, — стоит, прислонясь к стене, и глумливо гундосит: “Щепа пошла! Ще-па по-шла…”. Гер, как услышал это, топор у дровосека вырвал и за Ниелькой погнался. “А, гады, — кричит, — свои домы бережете, а мой, значит, в щепки!”. Та визжит всамделишне. Гера догнали, топор у него отобрали. Гер всех обругал по русской матери и вниз на улицу побежал. Я успела схватить его за руку, когда он пытался разбить витрину в киоске газетном. Гер обнял меня прилюдно: “Спасибо тебе, Викуля, за то, что ты сберегла мой родной очаг!”. Было бы у него побольше силенок — от меня бы мокрого места не осталось. А так – “семейная” сцена на радость рогожинской клаке.
По утрам Гер сдавал бутылки и кричал с порога: “Викуля, добычливый мужик пришел!”. В авоське — вкуснющий с тмином хлеб “Паланга”, пачка “Примы”, иногда — пачка чаю. Бутылки-то навороченные, не все принимали. Мне было довольно смотреть на Гера, чувствовать его силу, уверенность, — и похмелье, голод и безнадегу как рукой снимало. Все же одно утро было смазано. Сидим, смотрим телевизор. “Дети капитана Гранта” с Николаем Ерёменко-младшим. Гер весь черный, от этого еще тяжелее. Молчим. Финальная сцена — подлеца разоблачают и оставляют на необитаемом острове. Маленькая фигурка стоит на огромном валуне и смотрит вслед отплывающему ковчегу. Справедливость восторжествовала. Бравурная музыка. Титры. “Ну и пошли вы все на …”, — вдруг произносит Гер. И тут же испуганно смотрит на меня, зайчик такой, вдруг выдавший себя с потрохами. Это были его первые слова за все утро. Он, оказывается, все утро мучительно решал какую-то сложнейшую для себя задачу и наконец-то решил с блеском, и неожиданно для себя озвучил свое гениальное решение. И мы стали хохотать, два недоумка. Расслабуха такая пошла, так хорошо стало. И вот таким я Гера помню и люблю.
У меня в детстве был резиновый надувной жираф, я засыпала с ним в обнимку, а когда просыпалась, то никогда не могла его найти. За ночь жираф сдувался и обнаруживал себя сам — у меня под спиной — жесткой пластмассовой фистулькой (то место, через которое надувают резиновые игрушки).
“С крупными формами у нас скверно!” — так мог бы сказать только Эрнст Неизвестный.
Усы Сальвадора Дали, Александра Ерёменко, Эркюля Пуаро и кремлевского горца — роза ветров. Бельгийцы во Франции — все равно что хохлы в Москве.
Догнал меня таки этот горячий снег. Но у Гера в башке всегда были илоны, збышеки, фамильные замки, свечи и канделябры. А у меня в руке — последняя граната, и на меня прет вражеский танк. “Вставайте, мать вашу! — шепчу, а мне кажется, что кричу на весь мир. — Вставайте, кто еще жив…” Но меня никто не слышит, ибо вставать уже некому.
Эпоху черно-белого кино на Шебашах развез Дрыгас. Он пристроился ассистентом режиссера к Ольге Жуковой, стал ходить в кепке и клетчатых брюках, обзавелся желтым портфельчиком, в котором таскал самопальные сценарии, и через слово говорил: “У нас на Мосфильме” или: “Вчера приходила Ирка Алферова, красивая баба — ничего не скажешь. Но ведь актриса — никакая. Кукла куклой, хлопает глазищами и — все…”.
Так и вижу — гуляю с Джоем, эрделем Натальи Исааковны, вокруг памятника Тельману. Бежит Лешка Дрыгас, размахивает портфельчиком. “Виктошка! — кричит, — я тут сценарий навалял — закачаешься! Про Джугашвили, Сосо. Хочешь почитать?” “А пошел ты в жопу, гад!” — молниеносно парирую я. Дрыгас ныряет в метро.
Да, гениальность моих мозгов не могло затушевать даже поступление в Литинститут. Я поступила в 1990 году на семинар Юрия Давыдовыча Левитанского, на заочное. Но так как из Москвы уезжать не собиралась, то аккуратно посещала все семинары, свои и чужие. Сиживала на лекциях. Почему-то мне все улыбались. Меня прятали на последних рядах. Помню, после какой-то лекции незнакомый молодой человек восхищенно произнес: “Тусенька! Ка-ак же ты храпела!”. Что-то записывалось на подкорку.
Юрий Давыдович Левитанский — рано поседевший мальчик, красавец-поручик Лермонтов. Мы слегка повздорили. Я склоняю голову перед его блистающим поющим миром.
Дрыгас познакомил меня с каскадером Нартаем Бегалиным и режиссером Ольгой Жуковой. Нартай погибнет в расцвете сил и таланта 8 ноября 1993 года. Имя Ольги Жуковой по ошибке окажется в списках погибших в съемочной группе Сергея Бодрова. Той самой, которую настигнет снежная лавина Кавказа. Сам Лешка, став-таки преуспевающим газетным магнатом, вернется к своим стихам, запьет втемную и закроется у себя в комнате. К нему станут ломиться санитары, Дрыгас попытается перелезть со своего балкона на чужой — удрать…
Анекдот. Поручик Ржевский возвращается с бала, весь облеванный. Слуга раздевает его, морщится. Ржевскому неудобняк, он нарочито-небрежно произносит: “Это меня облевал мой визави во время мазурки. Я его пристрелил, как собаку!”. Дядька: “Ваше благородие, вы бы лучше того визави пристрелили, который вам в штаны наклал!”.
Этот анекдот я рассказала, лежа в палате № 656, будучи зажата с одной стороны, слева, — Тамарой Николаевной, золотисто-рыжеватой и в чем-то глубоко убежденной дамой, и справа — тоненькой Фатимой Гадуновой. Обе заржали.
Мы все забыли, Гер.
Перекрученные стрелки часов, расплавленные циферблаты, живые факелы — горящие жирафы в пустыне, раскаленный воздух…
Все, что могу.