Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2007
“…томивший меня комплекс вины перед Эренбургом”.
Б. Сарнов
От автора | Родился в 1947 году в Саратове и до сих пор там живу. Окончил филфак Саратовского университета. Статьи, рецензии, эссе, пародии, прозу печатаю с 1970 года во многих советских и постсоветских и немногих зарубежных изданиях. С 1992 года — автор “Знамени”. Самое близкое встретил (давно) у Генриха Белля: “Писать я хотел всегда, сызмальства брался за перо, но лишь потом нашел слова”.
Бенедикт Сарнов. Случай Эренбурга. — М.: Эксмо, 2006. — 512 с.: илл.
Зачем было писать эту книгу? Зачем читать эту книгу? Зачем писать про нее?
Да, был писатель Илья Эренбург, умерший аж в 1967 году, автор многочисленных сочинений, большую часть из которых вряд ли будут читать в ХХI веке. Не только пухлейший и скучнейший роман “Буря”, удостоенный по прямому распоряжению вождя Сталинской премии 1-й степени, но, пожалуй, — за исключением “Хулио Хуренито” да еще “Тринадцати трубок”, “Бурной жизни Лазика Ротшванеца” и “В Проточном переулке”, — все обширное прозаическое наследие Ильи Григорьевича уже малочитабельно, даже “Рвач”. Правда, было еще множество статей и стихов, в том числе немало блестящих статей и немного настоящих стихов.
Да, во время войны тексты “Ильи” как никакие другие читались по всем фронтам и тылам, и даже где-то был издан приказ: газеты с его статьями не пускать на раскурку. Но когда это было! Вот пусть и проходит Илья Эренбург со своими антифашистскими призывами по ведомству “История Великой Отечественной”.
Да, его мемуары “Люди, годы, жизнь” для своего времени были для многих читателей не только смелым откровением, но во многом и первоисточником более-менее правдивых сведений о советской эпохе и ее культуре, о забытых и запрещаемых, но ведь с тех далеких 60-х годов прошлого века утекло много воды, и к услугам современного читателя немало куда более откровенных и содержательных текстов.
Эренбург прожил несколько судеб, причем каждая из них, начинаясь типично, можно даже сказать, предопределенно, затем парадоксально менялась, порой поворачивая на 180 градусов.
Юноша из состоятельной семьи, потянувшийся за революцией; не сделавшись при этом профессиональным революционером, а затем партийным деятелем, подобно его гимназическим товарищам Сокольникову и Бухарину.
Типичный представитель парижской богемы, прожигающий дни и ночи среди собутыльников и девиц Монпарнаса; не сделавшись при этом ни наркоманом, ни алкоголиком, ни педерастом, не сгоревший в юные года.
Антисоветски настроенный поэт и публицист, постоянно живущий вне СССР, он получает, однако, советский паспорт и в конце концов делается абсолютно уникальной фигурой обладателя такового, фактически будучи эмигрантом.
В годы репрессий и чисток интеллигенции и верхушки партаппарата, где у него было немало друзей и покровителей (скажем даже — двусмысленных покровителей, ибо покровительствовать Эренбургу 20-х — начала 30-х годов было не то что опасно, но даже неестественно для деятеля, насаждающего коммунистическую идеологию, каковым был “Бухарчик”, и не он один), в эти годы и далее он остается корреспондентом влиятельнейшей советской газеты “Известия”, как во время, так и после руководства газетой его приятелем Николаем Ивановичем.
Бытовало и мнение, что Эренбург был одним из самых крупных агентов советских спецслужб. Когда Молотов обронил американскому дипломату фразу, что Эренбург ценнее дивизии, имелась, разумеется, в виду, огромная его популярность у фронтовиков, но вообразить, что Лубянка использовала Илью Григорьевича исключительно для неких спецпоручений — при всей общей нелюбви к этому ведомству (лубяная избушка, она же ледяная), невозможно. Ведь организовать Парижский конгресс деятелей культуры 1935 года, что сделали Эренбург с Кольцовым под патронатом Сталина и Горького, — это стоило секретов из Генеральных штабов. Большой товарищ в 30-е годы многое бросил на завоевание симпатий западной интеллигенции.
Человек, мягко говоря, не знающий России и уж, во всяком случае, ее крестьянской составляющей, не проживший и дня среди мужиков или рабочих, в годы войны с Гитлером делается публицистом номер один, слову которого верят те самые облаченные в шинели крестьяне и рабочие.
“Наиболее компрометирующие с нравственной точки зрения действия в жизни Ильи Эренбурга относятся к последним годам сталинского режима, с 1945 г. по 1953 г. (…) Продемонстрировав верность режиму, когда его врагом был Гитлер, он теперь, когда главным противником Кремля становился Запад — Соединенные Штаты в особенности, — оказался перед необходимостью доказать свою верность вновь. Чтобы соблюсти хоть какую-то меру честности, Эренбургу пришлось вести двойную жизнь”.
Это, однако, не Сарнов. Это на сегодня наиболее полное, обстоятельное и объективное жизнеописание Эренбурга, принадлежащее перу Джошуа Рубинштейна1 . Рубинштейн не опасается практически одновременно говорить о конформизме Ильи Григорьевича, доходившем до цинического заискивания перед властью, и о его мужестве, доходившем до прямого ей вызова.
Вот фраза из предисловия к русскому переводу автора книги (американца): “Русский писатель, советский патриот и еврей по национальности, Илья Эренбург был в течение полувека одной из самых загадочных фигур в культурной жизни советского государства”.
Итак, русский и советский писатель. Советские читатели той же “Бури” или приветствия Эренбурга Сталину в связи с 70-летием, вряд ли подозревали, что тем же пером весною 1918 года писались и такие строки: “Судьба России от века быть порабощенной чужеземцами. Вы ждете теперь варягов, но разве не варяги прибыли к нам теперь в пломбированных вагонах. Властвуют люди, духом чужие России, не знающие и не любящие ее. (…) Пришли, уйдут, останешься ты, Россия, униженная, опозоренная этой милой семейкой”.
В Октябрьскую революцию Илья Эренбург сделался, несмотря на свое прошлое участие в революционной работе, ярым противником нового режима. Впрочем, не “несмотря”, а во многом именно потому, что в парижской эмиграции 10-х годов вблизи насмотрелся на нравы большевиков, прежде всего Ленина. Дж. Рубинштейн рассказывает о неизвестном в СССР эпизоде с сатирическим журнальчиком “Бывшие люди”, который Эренбург начал выпускать в Париже для эмигрантов-революционеров. В американском архиве исследователь обнаружил воспоминания современницы: “На одно заседание Эренбург явился с пачкой настоящего журнала (…) Мы стали расхватывать этот журнал, тут же читать, раздались шутки, смех. Заинтересовавшись, Ленин тоже попросил один номер. Стал перелистывать, и по мере чтения все мрачнее и сердитее делалось его лицо; под конец, ни слова не говоря, отшвырнул буквально журнал в сторону. Все веселье группы сразу пропало, все притихли…”. Ленина разгневали карикатуры, где он был “изображен стоящим на высоком постаменте с метлой в руках, в тяжелой поддевке и картузе, подпись “старший дворник””. На другой вождь был “изображен с огромным крепко сжатым кулаком”.
Вот еще когда если не все, то многое было понятно, и, конечно же, не одному Эренбургу. Уйдя от революционеров, он окунулся в пряную и пьяную жизнь парижской богемы. Именно тогда приобрел замашки монпарнасца-парижанина, которые спустя годы и десятилетия подмечали в нем окружающие, вплоть до его чисто галльского презрения к американской культуре и особенно еде; в годы войны кем-то была пущена едкая шутка: почему Эренбург так яростно сражается с немцами? Да потому, что они оккупировали Париж, и он вынужден жить в Москве.
Парижанин-то парижанин, но если что-то и овладело им безраздельно, так это страсть к сочинительству, к писанию стихов. Тогда же проявилась его фантастическая производительность.
Эренбург написал невероятно много. На этот счет обычно вспоминают несколько тысяч (!) его статей периода войны. Однако и в 20-е, и в З0-е, и во все последующие годы (за исключением приступов тяжелой депрессии, вызванной, как правило, политическими причинами) он почти безостановочно производил романы, рассказы, статьи, эссе, стихи, предисловия, путевые очерки, памфлеты.
Эренбург, как известно, уподобил себя крольчихе в речи на Первом съезде писателей, защищая Бабеля, которого постоянно упрекали в медлительности: “Я отстаиваю право за слонихами быть беременными дольше, нежели крольчихи”. Так, Эренбург — Бабель. Чуть раньше: Горький — Бунин. В классике Достоевский — Гончаров, и т.д. Есть, разумеется, внешний и чрезвычайно существенный импульс — деньги. Однако и деньги не побуждали много писать, скажем, Хемингуэя или Флобера.
Один из ключевых моментов в книге Рубинштейна — последовательное исследование уникального умения Эренбурга, начиная с 30-х годов, не бросать режиму вызова и одновременно работать на самой границе дозволенного. Между прочим, именно это, как ни странно, стало защитой Эренбурга пред репрессиями: у Кремля просто-напросто не было второго подобного литератора. Даже приближающегося к Эренбургу не было. Он преследовал свои цели. Режим — свои. И нередко пути к разным целям совпадали у Эренбурга и Сталина. Никто не был так внимателен к тому, что пишет Илья Григорьевич, как Иосиф Виссарионович.
Слова, такт, мера — не наши. Ведь Рубинштейн спокойно описывает симптомы рака предстательной железы своего героя, из чего ничего, кроме крови в моче, не следует.
Тому, кто хочет побольше узнать об Эренбурге, следует обязательно прочитать Рубинштейна2 . Книга Сарнова интересна вовсе не тем, сколько нового он сообщил об Эренбурге, даже и не тем, сколько наблюдений и выводов он обобщил об Эренбурге, а тем, сколько нового он сообщил об отношении к Эренбургу тех, кого он знал, той среды, в которой жил. Главное же — опыт собственного взросления, прежде всего в осмыслении уроков Эренбурга. Сам Сарнов сообщает в предисловии. “…это — воспоминания. (…) Главным предметом повествования неизменно оставался я сам. Поэтому самым точным определением темы этой книги было бы такое: “Эренбург в моей жизни””. (Все же автор суживает содержание своей книги, уж если перетолковывать ее название, то уместнее было бы, на мой взгляд, такое: “Эренбург в нашей жизни”).
Соблазнительно было бы озаглавить статью о книге Сарнова “Павел Савлович” — именно так, как известно, окрестил Эренбурга злоязыкий Виктор Шкловский еще в 20-е годы. Однако Бенедикт Михайлович уже присвоил себе это амбивалентное имя-отчество, сделав его названием своей постоянной рубрики в русскоязычном израильском журнале “Лехайм”. Там, к слову сказать, печаталась главами и книга “Случай Эренбурга”, как и многие другие современные книги Сарнова, подобно этой, отмеченные талантом, оригинальностью, непринужденностью и, как бы это помягче выразиться, избыточной разговорчивостью. “Читатель, я думаю, уже привык прощать мне эти постоянные мои “верояции в сторону””.
В книге “Случай Эренбурга” есть что-то от учебника. Учебника особого рода — самоучителя. Книгу можно было бы назвать и “Случай Сарнова”.
Одна из ключевых глав называется “Я был самоучкой”. И не потому, что так уж плохо учили его в Литинституте. Я вот, извините за нескромность, получил образование более высокого, чем литинститутское, сорта — университетский филфак (напомню, что нам преподавали люди, учившиеся у В.М. Жирмунского, С.Л. Франка, А.П. Скафтымова, Ю.Г. Оксмана, Г.А. Гуковского), но тоже полагаю себя самоучкой. Все гуманитарии советского периода, сколько-нибудь пытавшиеся разобраться не только в литературе, но и в жизни, — самоучки. Только самому надо было пробиваться к спрятанной где-то в сундучке у Кощея некоей правде. “Где-то” — это прежде всего значило в спецхране. Или в архиве. Для начала хоть понять, что Троцкий не инфернальный злодей, а Ленин не рождественский дедушка, и прийти, как писатель Степан Злобин, к открытию того, что главный троцкист — это Сталин. Отсюда естественное преимущество москвичей и ленинградцев перед провинциалами. Правда, воронежцам или саратовцам тоже кое-что открывалось, а вот у человека, обитавшего не в староуниверситетском губернском, а в рядовом областном городе или уж, тем более, райцентре или поселке, шансов на хотя бы чуть брезжущее прозрение оставалось совсем немного.
Вероятно, надо бы уточнить — прозрение через познание прошлого. Можно даже сказать — книжное прозрение, но тогда мы начинаем предполагать прозрение через собственную или близких биографию — раскулачивание, лагерь, фронт, но здесь мы ступаем на зыбкую почву предположений относительного народного разума, каковой ничуть не проявился за долгие годы, дозволяя над собою всяческие антинародные эксперименты, тогда как хотя бы попытка осмысления происходящего все-таки оставалась, да и остается внеэмпирическим процессом или не столько основывается преимущественно на эмпирическом опыте, сколько есть следствие усиленной работы, по выражению Эркюля Пуаро, собственных серых клеточек.
Впрочем, я чересчур отвлекся от книги Сарнова и даже в сторону: “Случай Эренбурга” не представляет собою автобиографии продвинутого интеллектуала, книга слишком — в хорошем и не очень смысле — проста, а автор жестко зациклен на союзписательских делах и делишках, интригах и контринтригах, разработках и проработках, групповой борьбе, даже не в последнюю очередь литературном быте, домыслах, слухах и сплетнях, чему посвящены многие главки под рубрикой “Вдруг вспомнилось”. В большинстве это живые сценки и портреты тех, с кем автора сводила судьба, — кроме центрального героя, — Н. Асеев и В. Шкловский, Г. Бакланов и Ю. Бондарев, А. Дымшиц и А. Чаковский, В. Гроссман и Н. Коржавин; особое место в этой галерее занимает портрет дочери Эренбурга Ирины.
Я попытался дать общую оценку книги Бенедикта Сарнова в том контексте, который представился мне наиболее уместным и необходимым. Но поскольку эта книга не в последнюю очередь интересна частностями (позволю себе определить жанр и стиль последних текстов Сарнова как критическую беллетристику, или беллетристическую критику, что мне близко), то пройдусь по ее страницам с частными замечаниями и наблюдениями.
“…моя любовь к “Хулио Хуренито” представлялась мне эдакой простительной слабостью. Вроде такой же захватывающей, но слегка стыдной любви к Вертинскому, которого я обожал, но никогда — даже мысленно — не поставил бы этого своего любимца в ряд с настоящими, “серьезными” моими любовями: Маяковским, Блоком, Пастернаком. Как никогда — даже наедине с собой — не поставил бы искренне (до сих пор) любимых мною “Трех мушкетеров” рядом с “Мертвыми душами” и “Героем нашего времени””. Мне эти терзания очень близки, и не потому, что я тоже обожаю Вертинского и бесконечно перечитываю “Трех мушкетеров”, а потому (я уже писал об этом), что деление подлинного искусства на перво- и второсортное несправедливо, даже нечестно.
А вот другое утверждение о “Хулио Хуренито” не могу не оспорить: “Это была, быть может, единственная советская книга, в которой начисто отсутствовал тот “особый запах тюремных библиотек, который исходил от советской словесности” (В. Набоков)”. Но потому и отсутствовал, что ничего советского в первом романе Эренбурга нет! “Хулио Хуренито” — один из первых европейских послевоенных романов ХХ века, написан летом 1921 года в Бельгии. Эренбург отпросился в Европу в командировку, чтобы написать роман — требование достаточно нахальное3 — словно бы в Советской России нельзя писать романы, и могло быть удовлетворено лишь по дружбе с Бухариным. А тогда, к лету 1921 года, не были написаны не только русские “Белая гвардия”, “Тихий Дон”, “Котлован” или “Разгром”, но и “Прощай, оружие” и “Великий Гэтсби”, “Похождения бравого солдата Швейка”. За исключением, пожалуй, лишь двух — романов, появившихся одновременно с — “Мы” Евгения Замятина и “Голый год” Бориса Пильняка. Не только молодые, но и “старые” русские писатели еще только примеривались к “дымящемуся”, по определению А. Толстого, прошлому: сам Толстой вспоминал “Детство Никиты”, и даже политический сейсмограф М. Горький занялся “Моими университетами”. Эренбург же, повторяю, написал не столько постреволюционный русский, сколько европейский роман — предчувствие грядущей гибели Европы, каковая тема вскорости сделается у его коллег любимой: “Остров Эрендорф” В. Катаева, “Аэлита” А. Толстого, да и эренбурговский “Трест Д.Е.” — но все это было, что называется, труба пониже и дым пожиже, ибо писалось с явной советской оглядкой.
То, что молодого советского критика, прочитавшего Эренбурга 20-х годов, потрясло, что он “уже тогда, в 1921 году — ВСЕ ПОНИМАЛ” (и не только Эренбург, но многие мыслящие люди его поколения, не обязательно писатели, если не все, то многое понимали и прятали это понимание, чем дальше, тем глубже), нынешним молодым, думается, не понять. Не понять им, у кого мозги не запудрены школьными уроками и институтскими лекциями, советским телевидением и газетами, опытом старших и т.д., как вдруг обжигающе действовали старые страницы, возвышаясь над серой пустыней советской мысли и литературы. Я это тоже испытал, но здесь возникает очень важный для меня контрапункт, где мы решительно расходимся с Сарновым. Во всяком случае — у него на этот счет ничего не говорится. Я о том, что после ошарашивающих открытий 20-х годов и Серебряного века была потребность в движении выше и назад во времени, чтобы понять, что задолго до этих открытий были гениальные прозрения Достоевского, Гоголя, Лермонтова, Тютчева, Пушкина. И тогда как бы несколько выцветали вдруг открывшиеся пророки Пастернак и Цветаева, Платонов и Эренбург. И — умерялась тяга к запретному плоду, к поискам спецхрана и самиздата, когда были рядом незапрещенные гении.
Сарнов ставит рубежом разительной перемены Эренбурга год 1934-й, увязывая дату с приходом фашистов к власти. (Не могу не вспомнить, что именно к этому году относится начало поразившего многих перерождения довольно-таки независимого попутчика Федина в крайнего конформиста.) Все же “сдача” Ильи Григорьевича на милость усатого победителя происходила не враз, не в день, и даже не в год, даже если это и был 1933-й; собственно, книга Сарнова в целом такую категоричность не подтверждает.
Любопытно, что слабость эренбурговских романов Сарнов выводит из отгороженности писателя от советской бытовой повседневности. “Вот поэтому-то так плохи, думал я, его романы. Поэтому и образы его постоянных героев такие бледные, схематичные, безжизненные: в каждом романе непременно какая-нибудь ткачиха, заливающаяся слезами над страницами “Анны Карениной”. И такой же — из романа в роман кочующий — рабочий парень, заходящийся восторгом от стихов Пастернака. Поглядел бы он на этих ткачих и на этих рабочих парней в натуре!” Все же причины полной нечитабельности не только “Бури”, но и “Падения Парижа”, и “Дня второго” где-то глубже. Сам Сарнов роняет наблюдение по поводу “Книги для взрослых” (1936), тогда как оно приложимо ко всем романам Эренбурга, кроме “Хуренито” и “Лазика”, да еще “Проточного переулка”: “Единственным живым и объемным героем книги оказался сам автор”. И далее: “Персонажи эренбурговских романов кажутся смутными силуэтами, едва намеченными, очерченными крайне бегло. Почти конспективно. Но эта особенность его прозы, которую трудно рассматривать иначе — как некий серьезный изъян, как очевидную художественную слабость — отступает на второй план, а то и вовсе сходит на нет, стоит ему только заговорить о себе”.
Вообще, отмечу, в “Случае Эренбурга” поэзия писателя выглядит значительнее прозы. Это справедливо: в стихах Эренбургу не было необходимости в вымышленных героях.
(Мелочь: Сарнов пишет о подписи “Г.П. Уткин” под статьей о стукаче Эльсберге как изобретении авторов Краткой Литературной Энциклопедии. Но ведь задолго до них псевдонимом “Г.П. Ухов” подписывался Михаил Булгаков).
Глава “Голос крови”, как ни странно, ничего нового, во всяком случае, для меня, не еврея, к теме не добавила, хотя все в ней на месте — и о приверженности Эренбурга диаспоре и неверии в сионизм, и о знаменитом его письме Сталину, остановившем безумный проект переселения евреев в места весьма отдаленные. Интересны некоторые детали, сообщенные автору дочерью писателя Ириной Ильиничной. Я добавлю от себя то, что мой отец рассказывал о выступлении Эренбурга на встрече с писателями и журналистами Саратова в 1951 году: по словам отца, Илья Григорьевич на щепетильный или даже скользкий в те поры вопрос, кем он себя ощущает (сейчас бы сказали самоидентифицирует), резко ответил: “Русским писателем, но никогда не забываю, что имя моей матери Сарра”. Правда, мать Эренбурга звали Анной, но вряд ли отец перепутал — просто Анна в данном контексте не прозвучала бы.
Глобальные итоговые выводы Сарнова иногда впечатляют, но не всегда убеждают. “Но беда Эренбурга была не в том, что он не смог стать пророком. Его беда состояла в том, что он сам, по доброй воле отказался от своей пророческой миссии” — ради будничных дел, конгрессов, докладов, да и реальной помощи людям, поясняет автор. Но Достоевский был пророком, чему не мешала его погруженность во множество крупных и мелких, даже тщеславных, дел и затей. Разве пророки сторонились жизни?
И вот еще. “Связь с вечностью не разорвал до конца даже Маяковский” (стр. 495), “Эренбург построил свою жизнь, исходя из убеждения, что вечности больше нет” (стр. 496) “…стихи Эренбурга (…) с несомненностью свидетельствуют, что он до смертного часа не терял свою связь с вечностью” (стр. 510-я, последняя). Сумбур вместо музыки.
А можно бы короче: просто Илья Григорьевич не верил в Бога, так же, как, к примеру, его современники и соперники, Ал.Н. Толстой или Вал. Катаев и многие другие деятели культуры их поколения. Сам же Сарнов описывает разговор с молодым агитатором-сионистом: “Еврей, принявший христианство, уже сделал свой выбор. А атеист еще сам не все про себя знает”. Илья Эренбург по всем этим параметрам подпадает вроде под эту последнюю категорию”.
Но какая уж тут вечность, какое пророчество! Эренбург — подлинный сын своего века. Как рассказывала Сарнову Ирина Ильинична, когда мать и отчим ее крестили, отец “вел себя так, словно дочь подвергли какой-то неприятной медицинской процедуре (…) Ирина так и не поняла это странное поведение отца. Почему не пошел вместе со всеми в церковь? Почему ждал у выхода? Почему решил угостить ее пирожными? (…) Он ответил: “Я не люблю, когда подавляют личность””. И дело, разумеется, не в отношении его к христианству, а в том, что Илья Григорьевич, что ни говори, был-таки, по определению не любившего его М. Горького, “нигилист на все руки и во сто лошадиных сил”.
Еще не столько в связи с текстом Сарнова, сколько “вообще” выскажусь против общепринятого возмущения знаменитой статьей Г.Ф. Александрова “Товарищ Эренбург упрощает” в “Правде” 14 апреля 1945 года. Но ведь правда в том, что с мирной точки зрения (а исход войны был стопроцентно ясен) Эренбург действительно “упрощал”, когда обращался к советскому бойцу: немецкий народ — шайка преступников, день, в который ты не убил немца, — напрасно прожит. Только в 41—42-м годах, даже 43-м и 44-м это неблагодарное “упрощение”, которое сознательно взял на себя Эренбург, лучше других знавший, что немец такой же человек, было предельно необходимо. И “упрощал” не он один.
“…Мы поняли, что имеем дело не с людьми, а с какими-то осатаневшими от крови собачьими выродками” (М. Шолохов). “Убей зверя, это твоя священная заповедь (…) Люби свою ненависть к врагу, гордись ею, она знамя твоей победы, нацистский солдат — вор, громила, убийца, падший человек. Смерть ему!” (А. Толстой). “Волк умирает не сразу. Его надо долго бить колом по узкой морде, и по хребтине, и меж ушей. И всяко, пока не хлынет сок смерти из вонючих ноздрей” (Л. Леонов). Но хотя главный тезис статьи в “Правде” политически справедлив для того времени, в какое он появился, неслучайно, что “поправили” именно Эренбурга. В окрике Александрова присутствовали те же мотивы, как и, скажем, у послевоенного принижения маршала Жукова — мавр сделал свое дело, а теперь излишне популярные и влиятельные не нужны.
* * *
Книга “Случай Эренбурга” — попытка ответа на некогда возникший у Бенедикта Михайловича вопрос: “Однажды я написал, что в самой ранней моей юности, еще даже до того, как я сделал самые первые, робкие свои шаги в литературе, вокруг меня была пустыня. И в этой пустыне — один, как одинокий зуб в выбитой челюсти, — торчал Эренбург. И именно он научил меня всему, что я знаю. Даже судить Эренбурга, разоблачать Эренбурга, презирать Эренбурга (а по юношескому максимализму бывало и такое) тоже научил меня он, Эренбург. Мысль странноватая. Ведь в пору моей юности еще были живы Зощенко, Платонов, Пастернак, Ахматова… И почему же я выбрал себе именно этот, далеко не самый надежный ориентир?”.
Поразительно, но, принадлежа к иному поколению, кругу, иной национальности, я могу в точности повторить вопрос Сарнова. Меня как магнитом притягивало к Эренбургу, начиная с того далекого дня, когда я взял в руки малоформатный томик первого книжного совписовского издания “Люди, годы, жизнь”, к которому вскоре стали прибавляться серые тома девятитомника. А было мне тогда 15, 16, 17 лет — мучительные годы первых попыток осмыслить действительность и себя. При этом я никогда не мог читать (за исключением, повторю, “Хуренито” и “Проточного переулка”) художественную прозу Эренбурга с тем увлечением, как тех же его знаменитых современников — Алексея Толстого, Валентина Катаева, затем Михаила Булгакова. Но их я словно бы перерабатывал, переживал и шел дальше, преимущественно к русской классике, сейчас же — даже и Булгакова редко беру в руки, тогда как этот (все-таки написалось) чертов Эренбург продолжает притягивать меня к себе не с меньшей, но большей силой. Объяснить это непросто.
Вот почему я написал про эту книгу, пытаясь, подобно Сарнову, что-то понять в загадке Эренбурга.
1 Дж. Рубинштейн. Верность сердцу и верность судьбе. Жизнь и время Ильи Эренбурга / Пер. с англ. М.А. Шерешевской; Ред. Б.Я. Фрезинский. — СПб.: Академический проект, 2002. — 512 с. (Современная западная русистика, т. 44).
2 Из публикаций последнего времени хотел бы обратить внимание на блестящую во всех отношениях статью Александра Мелихова “Не забудьте прошлый свет. Эренбург: личность сквозь призму творчества и творчество сквозь призму личности” (Звезда, 2006, № 6) — прямо-таки сгущенный краткий курс по Эренбургу, со множеством глубоких незаемных суждений и выводов, с большою свободою в сужденьях.
3 Здесь Эренбургом более всего руководила эгоистическая тяга к профессиональному комфорту (“Мне казалось, что стоит мне сесть в каком-нибудь парижском кафе, попросить официанта кофе, несколько бутербродов, бумагу — и книга будет написана”.) Так оно и вышло. Подобный успешный результат был и у осуществляемой Эренбургом послевоенной борьбы за мир, центр которой оказался в Стокгольме, где проживала его многолетняя возлюбленная Лизотта Мэр.