Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2007
От редакции | Публикуем продолжение “Memor-портретов” известного прозаика, эссеиста и литературоведа Чингиза Гусейнова (начало см. “Знамя”, № 8, 2006).
…1966 год
Аделина Адалис: “Кто был однажды — быть не перестал”
Май 1966-го, иду к Аделине Ефимовне — приглашен к ней. Это первая моя встреча с нею, до того общались по телефону, в последние время она редко выходит из дому, часто болеет… Должна передать мне статью к 60-летию со дня рождения ее друга, азербайджанского поэта Самеда Вургуна. “Используйте, — сказала, — по своему усмотрению”. Вспоминаю, как недавно читал ей по телефону выступление Вургуна, большущий абзац о переводческом ее искусстве, полагая, что это вдохновит на написание статьи (ее ждут в “Литгазете”), выудил в архиве СП, из стенограммы заседания Нацбюро ССП (было такое ведомство в Союзе писателей, его в 1954-м, после Второго съезда писателей преобразовали в “Комиссию по литературам народов СССР”) “По вопросам теории и практики художественного перевода” от 2 октября 1943-го (в годы войны-то!): “Аделину Ефимовну Адалис я хочу поблагодарить как самую лучшую переводчицу азербайджанской поэзии”.
Далее поэт размышляет о ее переводе стихотворения “Азербайджан”, ставшего своего рода поэтическим гимном… Будучи недавно в Хайфе на юбилее диаспоры “Бакинец”, слышал, как почти каждый выступающий, выходя на трибуну, считает своим долгом продекламировать, целиком ли, частично ли, хоть какие строки из стихотворения “Азербайджан” именно в переводе Адалис.
“У нас иногда бывали разногласия с нею, — продолжает Вургун, — но потом я убеждался, что она права. Я не скажу, что она переводит меня точно. Нет, она переводит не точно. У нее часто бывают отсебятины, но всегда она идет от моего материала, от моего вдохновения… В переводе Адалис нет точности в буквальном смысле слова, но там есть дух моего патриотизма, огонь моей любви к Азербайджану”.
И действительно: перевод скорее всего можно назвать, как это принято: “Из Самеда Вургуна”. Здесь нарушены все формальные признаки: и порядок строк, и восьмисложная строфика, образы произвольно перемещены из одной части в другую, есть существенные различия в рефрене: “Весь я твой, навсегда в сыновья тебе дан, / Азербайджан, Азербайджан!..”
Вместе с тем переводчиком ничто от себя не добавлено, буквально все — вургуновское: его образы, его “дух”, эмоциональность. Поэт, как правило, читал стихи на родном языке переводчице, поясняя отдельные образы — к примеру, уподобление бьющего “зрачка” родника очам журавля, и так рождались “журавлиные очи родных родников”, а образ “тихо текущих вод Аракса” (но Аракс дан во множественном числе) отливался в строку: “И ночного Аракса медлительный ход”.
В бумагах Адалис нашлись стихи, написанные ею в Баку — примечательное хронологическое совпадение! — в том же 1943-м: до или после отъезда в Москву Вургуна? успела ему их прочесть или нет? возвращаясь в Москву через Баку после эвакуации или по пути на новые “восточные” земли, в Туркмению? Одно из стихотворений названо “Разлука” (опубликовано через полвека в однотомнике “Бессонница”, составленном дочерью Ю. Сергеевой и поэтом М. Синельниковым):
Азербайджанская земля, моя печаль, / Моя печаль, но и моя судьба и сила, — / Мне жаль себя, что я умру, — себя не жаль! — / Кто будет так любить тебя, как я любила?.. / Не сын, не дочь, а тот, кто жизнь любить привык, / Пусть эту землю обоймёт, сожмёт руками, / И если где-нибудь в горах найдёт родник, — / Он будет знать, что обо мне заплакал камень.
Я бы мог, проявив уже тогда любопытство, найти ее книгу “Власть” (1934) и прочесть “Бакинские стихи”, увы, проделал это лишь недавно: только бакинцу, очевидно, понять ее строку: Как незабвенно пахнет нефть!.. Это сладостный запах моего детства и по сей день, ни о какой “экологии” (не зная о таком понятии) не задумывался:
Пусть для кого-нибудь другого / Нефть значит только нефть… А я — / Я вкладываю в это слово / Глубинный опыт бытия… — “Геологические” характеристики нефти средствами высокой поэзии (я в прозе ломал голову над этими образами) она дала в микропоэме “Баку”: На черноте мазутных луж — и радуги павлиньи, и перламутровая тушь, и кривизна лазурных линий. Увидишь на нефтяной поверхности останки первобытных лет: / Узорных папоротников чащи, / Луч, пролетевший по листку…/ Рогатой птицы взгляд горящий / И тяжких ящеров тоску…/ Дым океанов, пламя суши, / Где в миллионах тёмных лет / Горючей нефтью стали души / Тех, чей давно потерян след, — / Где под давлением могучим / В геологических пластах / Учились нам служить “горючим” / И страсть, и бешенство, и страх!
В ее поэзии — милые моему сердцу реалии Азербайджана: Сабунчи, Арменикенд, Лок-Батан, Шемахинка, “даль Кубинки бесконечной”… А как точно уловлен быт: трясут ветви тутового дерева, и падает тутовый сбор на палас, как вода.
Аделину Адалис не случайно критика причисляет к поздней “восточной ветви” Серебряного века, в ее поэзии дышит Восток — Афганистан, Индия и Персия, есть экзотика Средней Азии, “полюбив Ашхабад, уложила в стихи Фирюзу”, есть древность в переплетении с современностью: “Я прошла Туркестан от разлива песков до истока”, или: “Выхожу азиатской тропой глинобитных столетий…”; смесь фантастики и футуризма, “волевые неоакмеистические интонации”… Аделина Ефимовна как-то говорила: “Языков много, и все же поэзия едина”.
Забытая, кажется, традиция, некогда столь мощная в русской литературе, — открывать новые инонациональные горизонты поэзии.
Мы были в Грузии. Помножим / Нужду на нежность, ад на рай, / Теплицу льдам возьмём подножьем, / И мы получим этот край. / И мы поймём, в сколь тонких лозах / С землей и небом входят в смесь / Успех и труд, и долг, и воздух, / Чтоб вышел человек, как здесь… — нонсенсом звучат сегодня эти пастернаковские строки, как и словосочетания: Пастернак и Грузия; Брюсов, Мандельштам и Армения; Антокольский, Тарковский, Симонов, Луговской… — и поэты Украины, Азербайджана, Дагестана, Таджикистана, Туркмении. А Семен Липкин? Его титанический труд по переводу эпических сказаний калмыков, киргизов, татар, бурят, якутов, индийской “Махабхараты”, “Шахнаме” Фирдоуси… — всего не перечесть, и это зачастую воспринимается как “советская пропаганда”.
А сколько имен забытых или полузабытых: Мария Петровых, Вера Потапова, Вера Звягинцева (ей принадлежат примечательные строки о переводе: “Чужие радости и горе / Становятся твоим стихом”), Татьяна Стрешнева… совсем юной она (впоследствии — жена Ярослава Смелякова) была привлечена Павлом Антокольским к участию в “Антологии азербайджанской поэзии”, выпущенной в Москве аж в 1939-м, выступала под фамилией Сальманович; у меня остался на память так и не возвращенный ей сборник стихов нашего классика Вагифа, выпущенный в Москве в 1949-м, и на титульном листе нарисован (под фамилией “Стрешнева”) череп и кости крест-накрест: не трогать, так сказать.
В приобщении русских поэтов к национальной поэзии была, разумеется, житейская подоплека: во-первых, неплохие, а главное, устойчивые, стабильные гонорары (переводы официально поощрялись); во-вторых, через них, если поэзия созвучна твоему мироощущению, можно легализовать собственное, что спрятано зачастую в “сундучных” стихах, и нередко переводящий и переводимый поэты становились друзьями на всю, как говорится, оставшуюся жизнь; в-третьих… — странно звучащее ныне бескорыстие: помочь собрату быть услышанным всеми — русский язык есть и, думаю, долго еще останется для национальных писателей на непредсказуемом евразийском пространстве некоей калиткой, чтобы не сказать — дверью, в большой читательский мир.
Так случилось, что А. Адалис (и не одна только она) более известна как переводчица — ее переводы обогащали русскую словесность, — нежели как поэт оригинальный, и тому — уйма причин, среди которых главные — неиздаваемость и замалчиваемость в течение многих десятилетий; увы, за жизнь одного поколения забывается и поэт, и его творчество.
…Силюсь представить ее молодой — какой была красивой: все знают, это на слуху, про долгую к ней любовь-привязанность Брюсова. Потом прочту, что Мандельштам предпочитал ее, тоже в нее влюбленный, Марине Цветаевой, у которой много позже прочту: “У Адалис лицо было светлое, рассмотрела белым днем в ее светлейшей светелке во Дворце Искусств (уг<ол> Поварской и Кудринской, д<ом> гр. Сологуба). Чудесный лоб, чудесные глаза, весь верх из света. И стихи хорошие, совсем не брюсовские, скорее мандельштамовские, явно-петербургские”.
И — вот она сама, Аделина Ефимовна: увидел в полумраке прихожей, и первое впечатление — стара, согбенная, еле двигается, какая-то потемневшая, тусклые глаза. Как же возраст меняет — до неузнаваемости — облик человека!.. Но первое ощущение тотчас улетучивается, как только энергично и быстро заговаривает о Вургуне: “Подумать только, прошло уже десять лет со дня его смерти, а будто вчера я с ним виделись!.. Ведь он был намного меня моложе, а я еще жива!”
Статья была написана от руки, клеена и переклеена, но почерк четкий и ясный, перепечатать будет легко, машинистке не надо ломать голову… Тут же глянул на рукопись (она хранится у меня), и мне показалось странным заглавие для юбилейной статьи: “Самед!..”
“Да, — уловила мое недоумение, — именно так и надо напечатать!”
Острый подбородок, высокий лоб… На меня глядели проницательные глаза. В неровностях лица, угловатости, что ли, — загадочность, лукавая мудрость. Аделина Ефимовна завела речь о трагической доле поэта, “убившего самого себя” (лейтмотив как статьи, так и ее выступления — она приедет в ЦДЛ — на юбилейном вечере). Тут не только восточная леность поэта, равнодушного к хворям и не сразу обратившего внимание на серьезность болезни, но и доставлявшие ему неимоверные страдания его собственные “измены” поэтическому дару, поистине божественному, не терпящему славословий. “Увы, умер, не узнав многого из того, что нам открылось и чему он служил…” — тут она имела в виду “партийные”, “просталинские” стихи Вургуна, и эти переживания съедали его изнутри, ускорив смерть, ибо понимал, что многое из созданного им — достояние лишь преходящей истории, а не вечной в своем бытовании литературы. “Ему было пятьдесят, когда умер, а выглядел на все семьдесят: седые волосы, глубокие морщины на лице, но… полные горячности глаза, кипение в них было, была боль”.
Статья тотчас же была передана в “Литгазету” и через неделю, 24 мая 1966-го, вышла: ускоренный темп диктовали обстоятельства — торопили юбилейные торжества в Москве. Раскрыл газету, вот она, статья, и… не узнал ее, настолько была “отредактирована”: устранили все те части, где выражено тревожное ощущение судьбы поэта: “трагедии зрелости”, “поэма предсмертья”. И фраза о “роковой болезни”: “была ли это сдавившая сердце горечь разочарований, отдельных неудач, случайных пристрастий?..” Сняли разговор “хозяев огненной и пепельной земли Апшерона”, “раздумья апшеронских стариков”: “задушился Самед”, “наступил себе на горло”. Даже вычеркнули в заглавии восклицание, которое — в контексте статьи — усиливало ее эмоциональность.
Аделина Ефимовна потом рассказала, что “тщетно противилась публикации в таком искаженном виде” статьи, нелицеприятно заговорившей о трагедии поэта, точнее — робко на нее намекнувшей, много раз звонила в редакцию, ругалась с ними, но ее, как призналась, уговорили согласиться, “даже взмолились”, что, если не успеют напечатать статью к юбилею, их отдел чуть ли не закроют. Вот значимое для понимания творческой судьбы поэта (мысль эта зафиксирована ею письменно): “Самед Вургун считал свой огромный талант неразвернувшимся, свои цели недостигнутыми и во многом винил “время”, которое было впоследствии названо периодом “культа личности”. С Мир-Джафаром Багировым, с некоторыми друзьями-поэтами он разошелся, настроение его было сумеречно, тяжко, “трагедийно”, как порой выражался он сам”.
В литературной среде бытовало в те годы устойчивое мнение — оно пышно расцвело сегодня, — что за “националов” сочиняли русские поэты, творя из них “классиков” своих литератур, дабы свидетельствовать о “благотворности ленинской национальной политики в развитии литератур народов СССР”.
В число “пишущих за националов” попала и Аделина Адалис: будто бы она сочинила за Мирзо Турсун-заде, таджикского ныне классика, сборник “Индийские баллады”, удостоенный Сталинской премии: дескать, властям для заполнения лауреатской ниши срочно понадобился поэт именно из Таджикистана… Слухами была извращена подлинная и довольно примечательная история: дело в том, что Адалис настаивала, чтобы Фадеев как решающая фигура (разумеется, после Сталина) в присуждении премии представил соискателем не только “автора”, но и ее как “переводчицу”. Тут речь шла как о высоком качестве ее “вольного перевода”, который был сродни, так сказать, оригиналу, так и о поднятии статуса переводчика до уровня автора. Увы, просьба Адалис не была удовлетворена, более того: получившая премию книга Турсун-заде, как бы обретшая тем самым статус неприкосновенности, была впоследствии заново переведена Вл. Державиным — качество, не сопоставимое с искусством А. Адалис, — и это было сделано для того, чтобы исчерпать конфликт, закрыв дорогу переводчиков к авторским притязаниям, скажу — вполне справедливым применительно к Аделине Ефимовне. Очевидно, именно после этого события она была надолго задвинута в тень литературным начальством, предана, как казалось ему, навсегда забвению. Но время распорядилось иначе, ибо и тогда верилось в неизбежность смены знаков, хотя это не выпячивалось, открыто в печати не заявлялось (какая редакция пропустила б такое — не дошло б даже до официальной цензуры). Требовалось лишь терпение: чуть-чуть подождать и — дождаться.
P.S. Немало нынче пребывающих в охах и ахах. Одни тоскуют по царской империи, забыв при этом, что в ней, державе многонациональной, этносы, за исключением титульного, назывались инородцами, точно пришлые, не коренные, и пока страна в начале ХХ века не взорвалась бунтами и возмущениями, и речи быть не могло о каком бы то ни было развитии иных этноязыков, литератур и культур. У других ностальгия по советской империи, когда национальные литературы, расцветая, сближались, а сближаясь, расцветали, такая вот диалектика, и торжествовал — это не было одной лишь неправдой — “интернациональный пафос”, но при этом начисто забыли про национальные репрессии, этногеноциды. Лично у меня тоска по творческому содружеству русско-национальных поэтов: мощная некогда река обмелела, измельчала, а кое-где засохла, и кажется, что год-два — и вовсе исчезнет.
…1989 год
Арсений Александрович Тарковский: “Я бессмертен, пока я не умер…”
Познакомился с Арсением Тарковским полвека назад, в 1957-м: мы ездили с ним в качестве представителей Комиссии по литературам народов СССР при Союзе писателей в Ашхабад, “Город любви” (ранее не задумывался, что переводится так: “эшг” + “абад”), на празднование 60-летнего юбилея Берды Кербабаева (потом узнаю: омолодил себя на три года), живого, так сказать, классика туркменской литературы, переводчика на туркменский “Горя от ума”, “Хаджи-Мурата” и “Анны Карениной”, обретшего популярность объемными романами — историко-революционным “Решающий шаг” и “производственным” (советская литература расставлялась по тематическим полкам) “Небит-Даг”.
Арсений Тарковский был персонально приглашен как один из крупных переводчиков национальной поэзии, в частности, родоначальника туркменской поэзии Махтумкули (Фраги) (это ХVIII век), а я — по долгу службы, как консультант по национальной литературе. Торжества в духе советских времен были обставлены пышно, юбиляра поздравляли писатели многих республик (+ представители рабочего класса и колхозного крестьянства), и после вручения поздравительного адреса от СП Тарковский прочитал в своем переводе пугающе-грозные строки Махтумкули, исполнив это, правда, не воинственно-броско, как следовало бы, исходя из духа стихов, а робко-задумчиво, философски-спокойно: “Я на родине ханом был, /Для султанов султаном был…” Чеканные строки в переводе Тарковского по сей день звучат в моих ушах, бьют, как говорится, не в бровь, а в глаз, и я, когда представляется “туркменская” возможность, читаю их, как проделал в недавнем прошлом в посольстве Туркменистана, куда пригласили на презентацию двухтомника Туркменбаши “Рухнаме” (книга существует для туркмен чуть ли не на правах национального Корана): “Для султанов султаном был, / Жизнью был, океаном был…” Махтумкули для туркмен — это все, и не случайно каждый год в Туркмении и Москве проводится “День Махтумкули”, и он часто говорит устами Арсения Тарковского, блестяще освоившего восточные поэтические формы, сложную систему рифм: “Для слепого я зреньем был / Для немого реченьем был, / Дум народных кипеньем был, / Душ влюблённых гореньем был…” Вспоминают, как однажды выразил Тарковскому восторг по поводу его “восточных переводов” (речь шла о каракалпакском эпосе — народной поэме “Сорок девушек” (“Кырк кыз”) и поэзии Махтумкули) известный ученый-востоковед Евгений Эдуардович Бертельс (я учился у него в аспирантуре), — как, мол, “вам удалось точно передать дух оригиналов?”. Тарковский ответил по-восточному притчево: “Из кувшина может вылиться только то, что в нем есть”.
Наше общение с Арсением Александровичем — тоже каждодневное — повторилось в 1966-м, во время писательской турпоездки во Францию, приглашенные к известному русисту, поэту и переводчику Леону Робелю, оставили автографы на стене одной из его комнат. Замечу, что как поэт Тарковский был тогда известен лишь узкому кругу знатоков, почитаясь, главным образом, как переводчик, и то — с подстрочника, в отличие, скажем, от его жены, переводчицы с английских оригиналов Татьяны Алексеевны Озерской-Тарковской (в ее переводе вышло много книг, в том числе известный роман Маргарет Митчелл “Унесенные ветром”), — в среде истинных литераторов перевод с подстрочника не особенно ценился, что понимал и сам Тарковский, и не случайно родилось у него знаменитое стихотворение “Переводчик”, его часто цитируют: “Для чего я лучшие годы / Продал за чужие слова? / Ах, восточные переводы, / Как болит от вас голова”. Как-то я спросил его о переводе с азербайджанского большой поэмы Расула Рза “Ленин” (написанной под воздействием Маяковского, удостоенной, такая значительная тема, Сталинской премии, она часто издавалась, принося хорошие гонорары как автору, так и переводчику), и Арсений Александрович — я уловил при этом его неловкость (решил, что по природе он — так представлялось — человек скрытный, закрытый) — заметил, что нехотя взялся за громоздкий и ответственный труд, что не все нюансы и тонкости поэмы уловил, ибо “не знаю языка оригинала”.
У него случались порывы откровенности, и в Доме творчества Переделкино, где он часто жил с женой, рассказал как-то об обнародованном впоследствии факте, когда пытались привлечь его, как зафиксировано у меня, к переводу стихов Сталина: пришли к нему, посадили (чего бояться — в войну не раз смотрел в лицо смерти, был ранен, потерял ногу), ничего не объясняя, в черную машину, повезли… нет, не на Лубянку, как мнилось, а в ЦК партии, сказали, что хотят к 70-летию “любимого вождя” преподнести ему в подарок его юношеские грузинские стихи, а “лучшего переводчика, чем Тарковский, им не сыскать”, вручили папку со стихами, подстрочные их переводы, дали гонорар за работу — конверт был толстый, расщедрились, — но чтоб “о нашем разговоре молчок!”. А спустя какое-то время позвонили, мол, как идет работа, “изучаю стихи”, сказал (ведь надо постичь “глубину их содержания, оригинальность формы”), “вот и хорошо, что не начали переводить”, — ответили, а что и почему, поэт терялся в догадках: недовольны, что еще не перевел, но ведь срок, отпущенный ему, не вышел!.. Ответ оказался прост: Сталин, узнав о затее, категорически запретил переводить его стихи, так что папку забрали, но гонорар оставили, “самый большой в моей жизни”. Этот эпизод, записанный мной так, как я слышал, иначе рассказан (и более соответствует, очевидно, истине) в книге воспоминаний о поэте “Я жил и пел когда-то…”, вышедшей в 1999 г. в Томске: что стихи были переведены, Сталин остался доволен, но что выход книги стихов “может в какой-то мере исказить” образ вождя.
А однажды состоялся у меня с Тарковским долгий разговор о его поездке в Баку в 1950-м, когда готовились к Декаде культуры Азербайджана в Москве, а это — страда: срочно организуются переводы, издаются книги, обсуждаются произведения и т.д. Понимая важность рассказанного, я вкратце зафиксировал его: “Бригада переводчиков в Баку. Переводит поэму “Ленин”. В гостинице жить не может (еда ресторанная, гастрит и пр.), переехал жить к Расулу Рза. Однажды зовут его к “хозяину” Мир-Джафару Багирову (первый секретарь ЦК Компартии Азербайджана. — Ч.Г.): “выйдите с паспортом, ждите машину”. Ввели (шел через множество дверей, и у каждой “автоматчики”). М.-Дж. встал навстречу, тяжелый, угрюмый взгляд сквозь толстые стекла очков. И — точно допрос: “Почему покинули гостиницу?” — “Мир-Джафар Аббасович, еда…” и пр. “Как на квартире у Расула Рза живется, довольны?” — “Да”. “Мы ему отпустили на Вас деньги”. Потом о переводе поэмы “Ленин”: “Как идет работа? Нет ли в поэме политических ошибок?” — “Я беспартийный, а Расул член партии, откуда быть ошибкам, их нет”. — “Какие у Вас просьбы?” — “Спасибо, ничего не надо”. Но настаивает, хочет, чтоб я непременно о чем-нибудь попросил. “Есть одна… Если возможно, машину б мне раз в неделю, чтобы по республике поездить, познакомиться…” “У нас такие возможности есть”, — улыбается, а в руке янтарные четки крутит (в то время магазины Баку были завалены янтарными четками, знали, что у Багирова такие, стремились подражать ему). “Пятница как раз, — с чего-то усмехается, — день отдыха у мусульман, устраивает Вас?” — “Да, спасибо”. По машине, которая приезжала ровно в 11 часов, можно было сверять время.
Азербайджанские писатели приглашали — по указанию! — гостей к себе группами (“Мы отпустили им на это деньги”, — настойчиво повторял при разговоре Багиров). Однажды собрались в доме Микаиля Рафили. Большой зал-кабинет, яркая хрустальная люстра… Вдруг стучат в дверь, велят Рафили спуститься вниз. На улице у подъезда машина стоит, а Сам прогуливается по тротуару. “Гости у Вас?” — спрашивает. “Пожалуйте к нам”, — приглашает. Поднимается наверх, а за ним — секретарь ЦК по идеологии. Как вошел — люстра будто потемнела, бросили на нее черное покрывало. Все затихли, а он внимательно разглядывает каждого. “Сулейман [Рустам], когда ты закончишь книгу? — Медленно работаешь!” “Я стараюсь, чтоб было лучше, товарищ Багиров”. “Мамед Рагим?! Ты меня хорошо слышишь? Мне кажется, ты меня в последнее время не очень хорошо слышишь!” “Ну что Вы, как я смею?!” “Самед [Вургун]! Ты, докладывают мне, много лишнего болтаешь, смотри у меня, сотру в порошок!..” “Товарищ Багиров, — встревает в разговор Павел Антокольский, — Самед Вургун замечательный поэт!” Багиров кинул на Антокольского удивленный взгляд: “Да?!” “Да, товарищ Багиров”; кто-то его за ногу: молчи, мол. И Багиров, не сводя острых глаз с Антокольского, вдруг в приказном тоне ему: “Антокольский, встать!” Тот встал. “Сесть!” Сел. “Встать!” Встал. “Сесть!” Сел… “Вот так!” — и ушел с секретарем. Все подавлены, убиты… “А почему ты встал?” — спросил у Антокольского Тарковский. “Я же член партии, а он — первый секретарь, как я мог ослушаться? — оправдывался. — А кроме того, я боялся””, (Историю со “встать-сесть” Павел Григорьевич рассказывал мне чуть иначе: что это не в гостях было, а на совещании у Багирова, куда тот опоздал.)
Позднее, листая книгу воспоминаний о поэте, узнал что ездил он туда в августе 1950-го с семьей, жили в пригороде Баку, Мардакьянах, где располагался Дом творчества писателей, но была такая нестерпимая жара, что гостей увезли в живописное горное местечко Алты-Агач, где они жили в молоканской семье; это не очень стыкуется с моими записями — может, Тарковский в связи с декадными делами ездил в Азербайджан дважды?.. Тут же на листке у меня, где речь об Азербайджане, напечатано: “Рассказ о Рокоссовском. Как “выручил” Тарковского. Был у него, дослужился до капитана, пистолет “вальтер”, трофейный, 14 пуль в гнезде, одна в дуле. Напились, а тут патруль. Разоружили. Стал оправдываться, мол, пистолет не заряжен, но забыл, что в дуле осталась 15-я пуля, раздался выстрел. Арестовали. “Разрешите позвонить… дайте 01”. Это телефон Рокоссовского. Взял адъютант. “Прошу передать 01”, мол, так-то и так, по глупости вышло. Кажется, уже тогда обрела популярность залихватская песня “Гвардейская застольная” на слова Тарковского, приказал ему Баграмян написать стихи о Сталине, они были опубликованы в газете Западного фронта “Боевая тревога”: “Выпьем за Родину, / Выпьем за Сталина, / Выпьем и снова нальём…” Рокоссовский вызвал Тарковского, отобрал “вальтер”, вишневого цвета, ладный, массивный, а взамен (“Не слышали о моем приказе сдать трофейное оружие?!”) дали наш пистолет, черный и неудобный”.
Активное участие Арсений Тарковский принимал и впоследствии в азербайджанских акциях: первая — это перевод стихов Микаиля Рафили для готовившейся в Москве в конце 50-х “Антологии азербайджанской поэзии”, а вторая — участие, наряду с Антокольским, Эткиндом и Расулом Рза, в жюри закрытого конкурса, объявленного в Москве на лучший перевод стихов Микаиля Мюшфика; поступило множество переводов с псевдонимами, среди них было немало графоманских, и Тарковский безотказно читал все переводы; первую премию никому не дали, а вторую… — открыли конверт и прочитали имя победителя: Василий Бетаки, тогда малоизвестный поэт; по окончании работы жюри Тарковский сам взялся за перевод конкурсных стихов “Телеграфные провода” (в переводе — “линии”) и “Ветры”, опубликованные впоследствии.
Поздний выход на читателей с оригинальными стихами чуть ли не в шестьдесят лет, конечно же, не мог не отразиться на популярности Арсения Тарковского, — первый авторский сборник “Перед снегом” вышел лишь в 1962-м и был тотчас высоко оценен Анной Ахматовой: “…эти долго ожидавшие своего появления стихи поражают рядом редчайших качеств. Из них самое поразительное то, что слова, которые мы как будто произносим каждую минуту, делаются неузнаваемыми, облеченными в тайну, и рождают неожиданный отзвук в сердце”. Первая книга, “Стихи разных лет”, должна была выйти в “Советском писателе” в 1946-м, но появилось грозное Постановление ЦК о журналах “Звезда” и “Ленинград”, в котором Анна Ахматова была названа “блудницей”, а Михаил Зощенко “пошляком”, издательство в порядке перестраховки направило сборник на дополнительную внутреннюю рецензию, и в ней, разгромной и провокационной, имя Тарковского было вписано в лестный сегодня, но убийственный тогда ряд вместе с Ахматовой, Гумилевым, Мандельштамом и Ходасевичем, и сверстанная книга была рассыпана. Вспоминают, что легко ранимый поэт болезненно воспринял гонения на литераторов, невыход книги. В 1946-м говорил о себе: “Как птица нищ и, как Израиль, хром…”. Строки того года полны разочарований и пессимизма: “Огонь и трубы медные прошёл, / Всю землю взял, а снял так мало хлеба. / Всё небо взял — а что он взял от неба? / Какой-то звёзд бессмысленный глагол. / Зол человек, несчастен, скуп и зол”. Вот еще: “Пруд уйдёт из-под корней, / Станет призраком былого, / Но умрёт ещё скорей / Наше творческое слово”. Долго потом издательства не рисковали с выходом его оригинальных стихов.
Поэтической известности в широких кругах в значительной степени способствовала слава сына — Андрея Тарковского: почти одновременно с книгой стихов отца появился на экранах фильм сына “Иваново детство”, сразу же ставший заметным явлением в искусстве страны. Каждый раз невольно думаю об этом, когда по ТВ идут — это часто — передачи об Андрее Тарковском (кстати, напомню, что великий фильм Параджанова “Ашик-Кериб” посвящен “Памяти Андрея Тарковского”). И — горькая мысль часто возникает у меня, очевидно, ложная: неизвестно, остался бы отец в памяти, не будь сына, который дал стихам новую жизнь, когда они прозвучали в авторском исполнении в фильме “Зеркало”. Андрей как бы обессмертил творчеством и личной трагедией поэзию Арсения Тарковского. Где-то я читал, сейчас не вспомню где, что Андрей, говоря о словах отца, сказанных после просмотра фильма: “Ты вывернул нашу жизнь наизнанку”, добавил, что “отец не заметил, как мне пришлось для этого вывернуться наизнанку самому”.
Однажды, был декабрь 1986-го, в писательском Доме творчества в Переделкино я стал свидетелем, наблюдая за игрой Тарковского (обычно шахматисты играли в закутке под лестницей, рядом с телефонными будками), как он побелел, вот-вот упадет в обморок, узнав — вызвали к телефону, и подошла Татьяна Алексеевна, о смерти сына, точнее, догадавшись по ее реакции, — знал о неизлечимости болезни, но надеялся, что беда минует… Великое бедствие, когда отцы живут дольше сыновей, это противоестественно, анормально.
Арсений Александрович любил произносить как бы невзначай, для себя, стихи; я услышал однажды в Туркмении (где нас угощали на каком-то стойбище верблюжьим молоком, кисловатым на вкус, и он уподобил себя верблюду: де, может, как и он, не есть ничего по два дня подряд) великолепные четыре строки: “Маленькая рыбка, / Жареный карась, / Где твоя улыбка, /Что была вчерась?”. Сказал, произнес, точно мысли вслух, и умолк, выжидая будто чего-то, а вдруг кто спросит: “Чьи?”. Неудобно ведь не знать его стихов. Это потом повторилось, и я подумал, был даже убежден, что они — его. Лишь много лет спустя узнал, уже после смерти Тарковского, что стихи обэриута Николая Олейникова, расстрелянного в 37-м как “враг народа”. И закрутилась в голове мысль, что, очевидно, Тарковский, произнося тогда вслух зримые эти строки недавно реабилитированного поэта, чье имя долгое время было запретно, и я, естественно, о нем знать не мог, как бы выискивал родственную душу, “экзаменуя” стоящего рядом, прощупывая собеседника: настроен ли он на его волну, тот ли он, кому, как и ему, известно то чудовищное, что беспокоит уже давно, постоянно… — увы, на роль понимающего, чтобы поговорить на равных по душам, я не годился, мы существовали в пространстве одного времени формально, но разница в двадцать с лишним лет поместила нас с ним на разных его уровнях, в том числе — поэтических. Кстати, Арсений Александрович внес коррективы в них: у того не “жареный карась”, а дважды, в 1-й и 2-й строках, “маленький”, и вместо “где твоя улыбка” — “где ж ваша улыбка”. Спросить бы о том у Тарковского в перестроечные 80-е, но пока то да се… — в майские дни 1989-го с отрывом в три недели умерли два больших писателя, и оба, условно говоря, — переделкинцы: в первых числах — Вениамин Каверин, в последних — Арсений Тарковский, похороненный в Переделкино; в день смерти Арсения Тарковского 27 мая, о чем узнал лишь (такие были времена, шел распад всего и вся) во вторник 30-го, когда в разгаре был съезд т.н. “нардепов” и буквально вся страна приковалась-припечаталась к экрану ТВ, где показывался “захватывающий спектакль, — отмечено в моих записях. — Общество проходит уроки демократии на глазах у всего человечества. Гордость и радость, но и стыд и позор, никто не работает, всеобщая эйфория… И — забастовка в Баку под лозунгом “Отозвать депутатов как не оправдавших доверия избирателей””. Потом лишь узнаю — после похорон, — что гражданская панихида состоялась в Большом зале ЦДЛ, народу было мало, к тому же ждали литературное начальство, а оно так и не явилось: такие в стране события, съезд!.. а тут — отвлекающие, так сказать, от великих дел, ведь новая эра грядет — похороны малоизвестного поэта (посмертно в том же году, учтя его заслуги, присудят ему Государственную премию страны, которая вскоре перестанет существовать).
Много лет спустя на одном из музыкально-литературных вечеров, посвященном памяти Арсения Тарковского, в очередную “Третью среду” (организаторы — певица Ирина Воронцова и композитор Игорь Егиков, кстати, бакинец, автор вокальных циклов, в том числе и на стихи Тарковского), я говорил о кавказских корнях фамилии поэта, связанных с дагестанским регионом Тарки, от которого происходит кумыкский княжеский род шамхалов Тарковских. Помню, такой разговор у нас как-то возник с Арсением Александровичем, внешне, кстати, похожим, сходство усилилось к старости, на кавказца: мужественное и в глубоких морщинах лицо, статный и худощавый, орлиный взгляд, твердость и четкость в суждениях… — Тарковский лишь пожал плечами, из вежливости, очевидно, не отрицая подобного родства. Но, думается, не случайно он тяготел к поэзии Дагестана тоже, о чем свидетельствует издание в начале нового века в Москве Фондом “Мир Кавказа” объемистого сборника “Поэзия народов Кавказа в переводах Арсения Тарковского”; не себя ли он имел в виду в переведенных строках “поэта бедняков” даргинца Рабадана Нурова: “Я о дворце не мечтал, / Крыша простая была бы, / Я не тарковский шамхал / Я обойдусь без шараба [вина]”? А в одном из включенных в сборник собственно “кавказских стихов” поэта не прочитывается ли отголосок моих суждений о кавказских его корнях? “В обнимку с молодостью, второпях / Чурался я отцовского наследия / И не приметил, как в моих стихах / Свила гнездо Эсхилова трагедия… / С огнём и я играл, как Прометей, / Пока не рухнул на гору кавказскую…” На том же вечере мои предположения были отвергнуты, как мне показалось, довольно решительно, дочерью Тарковского Мариной Арсеньевной, четко заявившей про польские корни — прадеда ее, т.е. деда Арсения, звали явно не кавказским именем Карл (кстати, отец поэта был народовольцем и отбывал ссылку, так совпало, с Пилсудским, подружился с ним, и однажды в советские годы Арсений Александрович, будучи в Вильнюсе, посетил с цветами могилу, где по завещанию Пилсудского было похоронено его сердце, что вызвало раздражение чиновников, но поэт заметил, что “выполнял наказ отца”).
Впрочем, я готов согласиться, что дагестанская родословная была вымышленная, но обе версии вполне могут соседствовать — “кавказская” и “польская”, и да будет восточноевропейский синтез метафорой.
P.S. О двух темах в связи с Арсением Александровичем: первая — “Тарковский и Марина Цветаева”, наивное мое ощущение, что, не окажись Тарковский на войне, куда ушел добровольцем, непременно б спас он Цветаеву от гибели; их связывала, по определению Сергея Чупринина, “напряженно-страстная дружба”; вторая — “Тарковский и Анна Ахматова”: по зову сердца и порыву души он сопровождал ее гроб из Москвы в Ленинград, о чем краткая у меня запись: “9 марта, ср. [1966]: Умерла Ахматова. Гражданская панихида в морге Склифосовского, отпевают в церкви. Проводили в Ленинград гроб с ее телом, поехал Тарковский”; вспоминали позже, что, когда умерла Анна Ахматова, он был уверен, что скоро умрет, — пережил ее на два с лишним десятка лет.
Но эти темы, увы, не мои.