Повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2007
Об авторе | Елена Шварц — поэт, прозаик, лауреат премий “Триумф” (2003), имени Гоголя — за прозу (2004), Алерамо-Луци (Италия) за лучшую книгу, переведенную на итальянский язык (2005). Наш постоянный автор: см., в частности, рассказ “Трогальщик” (2003, № 10), цикл стихов “Китайская игрушка” (2006, № 6), отмеченный премией журнала “Знамя” за артистизм.
Живет в Санкт-Петербурге.
Как Семеркин стал литсекретарем и рецензия первая
Скрипя валенками по голубому снегу, Иван Иваныч торопился поскорей добежать до почтового ящика. Сквозь завесу синих сумерек расползается по ткани небес над городскими домами надежда. Упование. О, это синее сияние… С этими словами в горле, он бросил в щель письмо. Крышка над щелью лязгнула и, примерзнув, закрылась. На конверте значилось: “Москва, Донской монастырь, Николаю Васильевичу Гоголю — в собственные руки”.
Свернув на Чайковскую, Иван Иваныч шмыгнул в подъезд большого доходного дома и вскоре уже, вскипятив на коммунальной кухне чайник, поставил его на круглый, покрытый пожелтевшей от времени кружевной скатертью стол. Достав из буфета мерзавчик столичной, он смешал половину его с кипятком, бросил туда ломтик лимона и, полагая, что сочинил вполне диккенсовский грог, наслаждался. При этом он думал, что сегодня он непременно должен дать ответ Варваре Порфирьевне Баламутовой, которая хоть и была когда-то комиссаршей, стала впоследствии совсем неплохой детской писательницей. Иван Иваныч иногда пописывал рецензии, и даже порой ему удавалось их напечатать в газете “Стахановец”. Однажды он поместил там отзыв на книгу “Юные партизаны”, вышедшую из-под бойкого пера Баламутовой. После чего Варвара Порфирьевна позвонила ему и попросила прийти для разговора.
Писательница оказалась не такой древней, как он думал, зная о ее подвигах в Гражданскую войну. С детства он испытывал нежность к совсем старым людям, напоминающим засыхающие, осыпающиеся цветы, которые вот-вот выкинут из вазы. Нажимая дверной звонок, он уже приготовился испытать это привычное светло-жалостное чувство, но не пришлось.
Баламутова оказалась осанистой, высокой и похожей на генеральшу решительной дамой. С места в карьер она предложила ему стать ее литературным секретарем.
— Жалованье тебе через союз платить будут. А я еще добавлю — работа-то непростая, творческая, — уговаривала она его. — Столько писем я от народа получаю каждый день, да и в бумагах разобраться нужно. Занят будешь дня два в неделю. Да и стаж идет. А то что ж ты на киностудии замариновался. Что там — тоска одна.
И это было правдой. Придя с войны, Иван Иваныч устроился редактором в одно издательство, где по должности писал внутренние рецензии, но вскоре его оттуда попросили. Тогда он с помощью знакомых поступил на службу в качестве опять-таки редактора на студию научно-популярных фильмов. Но атмосфера там была суровая, все время приходилось бдительно следить — как бы что несообразное линии партии не проползло на экран. А творческого в этой работе ничего не было. На первой работе он пристрастился к ежедневному писанию рецензий и уже не мог остановиться. А при Варваре Порфирьевне времени будет свободного много для рецензий — вот что главное. Вроде и служба, а как бы и свобода. И Иван Иваныч решил согласиться на это предложение.
Варвара Порфирьевна приняла его в просторном кабинете. На столике стояла чекушка. На стене висела шашка первого, давно погибшего мужа Варвары Порфирьевны. Хозяйка предложила гостю папиросы “Казбек”.
— Ну что удумал, Иван?
— Я готов принять ваше предложение, Варвара Порфирьевна.
— Ну вот и умница. Надо это обмыть.
Варвара Порфирьевна была статная дородная дама из дворян. Но всю жизнь внутренне дурачилась, представляя из себя матерую грубую матрону, какой, конечно, быть не могла, и как бы играла на своем внутреннем театре что-то вроде Вассы Железновой. Получалось совсем другое, но это постоянное устремление к Вассе, вживание в эту роль, придавало ее жизни устойчивость. Это был как бы балетный станок, у которого она неутомимо работала. Она очень обрадовалась согласию Ивана Иваныча быть ее литературным секретарем потому, что ей было скучно, а Иван Иваныч внушал жалость и симпатию своей сдержанностью и худобой и тем, что руки у него постоянно дрожали.
Незаметною тенью пытался проскользнуть мимо них супруг Варвары Порфирьевны, но она окликнула его:
— Что ж ты, Митюня, и не здороваешься?
— Да я думал, вы меня и не заметите, — отвечал застенчивый и робкий Митюня.
Они выпили по рюмке, и Варвара Порфирьевна, откашлявшись, низким, нарочито грубоватым голосом спросила:
— А чего это, Иван, у тебя руки дрожат? Это всегда так?
— Всегда, Варвара Порфирьевна. Это у меня с войны. После контузии.
Он замолчал. Ему было больно вспоминать об этом. Его друзья и знакомые знали только, что на войне, где он очутился, едва закончив филфак, что-то такое страшное увидел, вот руки задрожали и не останавливаются.
Однажды на Пулковских высотах ночью, будучи поставлен на пост, он заснул. А проснулся под дулом пистолета. Лейтенант сказал ему:
— Вот, сволочь, я должен бы тебя расстрелять за это. Но даю шанс. Завтра утром ты первый встанешь и поведешь взвод в атаку.
Утром он первым встал и с криком “За Родину! Ура!” — побежал. Он бежал как во сне под горизонтальным ливнем немецких пуль и не сразу понял, что никто не рванулся за ним вслед. Он все равно бежал, пока пуля, пробив шапку, не оторвала ему мочку уха. В госпитале он узнал, что солдаты все-таки бросились в атаку, взяли высотку, а потом вынесли Ивана с поля боя. К награде его не представили, естественно, ведь он просто искупил свою вину кровью. Правда, он немного пролил на грязный снег этой таинственной жидкости, но удар синей волной унес его мозг куда-то. С тех пор и дрожали руки.
Выпили по второй и Варвара Порфирьевна сказала:
— Так что, товарищ Семеркин, понравилась мне твоя рецензия на “Юных партизан”. Толково ты написал. Но, знаешь, печатать ведь тебя не будут. Как-то странно ты пишешь, будто и не в нашем пятьдесят третьем году живешь, а в каком-то ином времени, и не скажешь, что в прошлом. В общем, заковыристый ты какой-то. Ну, ничего, глядишь, исправишься.
— Положим, в “Стахановце”, пока мой друг Осьмеркин главным, там всегда напечатают.
— Ну что твой “Стахановец”, кто его читает? Да и зачем его читать?
— Вы вот прочитали?
— Ну это я подписалась, мне присылают из агентства все, что обо мне пишут. Вот и наткнулась на твою рецензию. А так — кто ж в здравом уме и памяти станет эту газетенку читать? Я тебе предлагаю, вот напиши рецензию на книгу моего друга адмирала Крылатова “До полюса и обратно”. — И с этими словами она протянула ему томик. На обложке его белела льдина, а за нею притаился грозного вида медведь. — Попробуешь, я бы в “Литературку” послала, а уж меня, старуху, уважат, напечатают.
Варвара Порфирьевна попала в точку. Тайной, маниакальной, глубочайшей страстью Ивана Иваныча стало с некоторых пор сочинение рецензий или того, что он называл рецензиями. Он писал их на все, что читал, — на классиков и современников, на книги поэтические и прозаические, на телефонную книгу, на определитель растений, на книгу “О вкусной и здоровой пище”. И рецензии на рецензии. Мало того, он писал их и на погоду! И, конечно, он взялся и за Крылатова.
Рецензия первая.
“Книга Петра Михайловича Крылатова, известного полярника и адмирала, поражает воображение читателя.
Льды, каждую минуту угрожающие раздавить корабль, торосы, переход от одной арктической станции к другой, чреватые ежеминутной угрозой падения в разверзающуюся полынью, — все это напоминает читателю об угрожающей бездне мироздания и о героических попытках человека противостоять ей.
Огорчают жестокие сцены, встречающиеся порой в книге: убийства беззащитных тюленей и белых медведей, хотя надо отдать должное выразительному слогу адмирала.
Хочется заметить, что на месте адмирала многие предпочли бы отправиться на Северный полюс на борту старинного парусника, а не современного ледокола. Почему?
Да потому, что человек жаждет простора, он болеет без него. На берегу моря или океана нам лучше всего. Но простор бесприютен, он становится скоро несносен. Даже моряк, лучше сказать маньяк просторов, с радостью скрывается в крошечную каюту, чей прообраз — люлька, и спит там, как в колыбели, укачиваемый волнами. (Парусник вообще похож даже по форме на колыбель. И человек, постоянно раскачиваемый морем, подобен музыканту или поэту, которого тоже раскачивает внутреннее море.) Раскачиваясь, они превращаются в сновидцев наяву, они возвращаются в то состояние колыбели, в котором еще помнили себя во чреве и что было до этого.
Это сочетание широты и узости, простора и тесноты свойственно также великим садам и паркам. Переход от широкой поляны к тесному гроту — как бы переход в гроб, но почему душа жаждет этого? Не потому ли, что для бессознательного это не гроб, а материнское чрево. Впрочем, об этом я уже упоминал в рецензии на Павловский парк. Но, поскольку она не опубликована, считаю, что уподобление моряка поэту и садовнику будет нелишним.
Сновидческая зоркость, с какой моряк пролагает себе путь в неизведанное, сродни и поэтической точности. Поскольку, как бы ни был поэт далек от реальности (а наши советские поэты, конечно, к ней близки), — все-таки без орлиной точности и хищности в выражении проскользнувшего чувства он — ничто.
Книга будет, безусловно, интересна широким массам трудящихся, мечтающих хоть одним глазком взглянуть на Северный (почему бы и не Южный) полюс”.
Разговор с котом и рецензия на ангину
Семеркин начал посещать Варвару Порфирьевну в установленные дни, но потом простудился и вынужден был пропустить недели две.
С помощью Варвары ему удалось опубликовать несколько старых рецензий и получить за них скромный гонорар.
Утром он с трудом выбирался из теплой постели в холод нетопленой комнаты, выползал на кухню, где уже суетились обитатели десятисемейной коммуналки, кипятил чайник, а потом отправлялся во двор к своей поленнице и брал дровишки — сколько мог снести. Неся охапку поленьев перед грудью и поднимаясь по лестнице, он всегда возвращался мыслью к тому, что вся наша жизнь, в сущности, транспортировка чего-нибудь куда-нибудь. Жизнь — постоянное перенесение тяжестей или легкостей. Причем порой легкости весомее тяжестей. Мы носим ранцы, сумки, чемоданчики, мешки, ящики, потом нас самих упаковывают в длинный ящик и несут. Нас приносят из роддома, везут в консервных банках поездов и машин, а все остальное время мы сами носим что-нибудь — вещи или транспортируем мысли и чувства. Сбрасывая на железный лист перед белой кафельной печкой дрова, он уже сочинял рецензию на транспортировку. Еда — тоже переноска. И выпивка. И чтение. И даже разговор. И последнее освобождение — перенос души как последней тяжести…
По вечерам он лечился, сопровождая древний русский способ лечения разговорами со своим котом Муром. Кот был трехцветный, сметливый и очень старый. Любимая мысль, которую Иван Иваныч упорно пытался втиснуть в сознание кота, была такова.
Семеркин (наливая рюмку и угощая кота кусочком рыбы):
— “Я выпью, а закусишь ты”, как сказал один давно умерший в эмиграции поэт, обращаясь к своей кошке. — Он крякнул, а кот синхронно заел. — Видишь ли, Мур, мы знаем — и ты несомненно тоже знаешь, что Бог принес себя в жертву нас ради, грешных человеков. А вот представь себе только, что вот наконец народился человек, желающий принести себя в жертву ради вас грешных, животных, животинок. Каково? (Тут он выпил еще.) А после этого животное должно было бы принести себя в жертву ради растений, в основном безгрешных. Ты готов, кот? Спроси себя, загляни в глубину своего сердца. Ты готов?
Кот поежился и отвел глаза. “Ход ваших мыслей слишком смел”, — подумал кот.
— А! Вот ты не готов, и я не готов. Но, послушай, Мур, после этого растение тоже должно было бы принести себя в жертву. “Кому?” — спросишь ты. А я тебе отвечу. Богу. Тогда круг любви и жертв замкнулся бы. Но где этот человек? Где это животное (возможно, кот, возможно, собака)? И где это растение? (Тут он выпил еще.)
“Слишком много вопросов”, — подумал кот и, коротко мяукнув, тяжело спрыгнул на кровать, украшенную большими никелированными шарами, куда вскоре свалился и сам Иван Иваныч.
Утром, проснувшись, он замычал и посмотрел в никелированный шар. Из глубины шара выплыл и смотрел на него большой, косой и любопытный глаз, за которым таилось крохотное личико обезьянки. “Ничего себе, как я выгляжу”, — пробормотал Иван Иваныч. Все же он чувствовал себя лучше и, затопив печку, взял розовый лист почтовой бумаги, принялся писать рецензию на ангину.
“С сожалением отмечаю, что автор — популярный, и вследствие этого пошлый вирус пользуется весьма ходовыми приемами.
Пожалуй, лишь температура 38,5 градуса слегка оживила скудную палитру его средств, хотя и привнесла ничем не оправданную пафосность всему его труду.
Жалкая попытка заставить осознать бренность бытия путем усиления боли воспаленного горла явно провалилась и не произвела должного впечатления.
Мы знаем, что автор не новичок, а, напротив, зрелое существо, но при этом он явно наклонен к инфантилизму и с помощью тонких уловок склоняет свою жертву к впадению в детство.
Однако при всем при этом на фоне своих жестоких собратьев он выглядит менее грубым и беспощадным, чем многие из них, вследствие чего, несмотря на все высказанные упреки, я бы рекомендовал его к вступлению в профсоюз болезнетворных организмов”.
Пока он хворал, его навещал только потерявший на войне обе ноги сосед Григорий Сидорович. Соседи кликали его Сидорычем, хотя инвалид был еще молод, как будто ценили и уважали в нем только его предков, а его самого будто и не было. И только Иван Иваныч звал его по имени. Григорий делил свое время между домом и сидением у дверей пивной, посещаемой в основном шпаной, среди которой завелись у него друзья. Порой раздавался стук как будто из-под пола, и, когда Иван Иваныч открывал дверь, Григорий, мощно толкаясь руками, вкатывался на своей тяжелой, обмазанной жирным солидолом, гремящей тележке в комнату и обычно устраивался у печки. В разговорах с котом он участвовал лишь глубокими вздохами. Иван Иваныч обычно застилал железный лист у печки салфеткой и накрывал там Григорию угощение. Тогда он адресовал свои речи уже не только коту, острие слов как бы раздваивалось на лету и попадало куда-то между котом и Григорием, а этот последний только вздыхал, как будто потерял на войне не только ноги, но и язык.
— Представь, представьте, — бормотал Иван Иваныч заплетающимся языком, — что весь наш мир и Вселенная всего лишь крохотный шарик, может быть, суставчик на ноге какого-нибудь неведомого муравья. И война, пронесшаяся по лицу земли, отзывается в его мозгу легкой судорогой.
— Иэх! — вздохнул Григорий.
— Но обиднее всего, что если это так, то и музыка не слышна никому, кроме нас… Моцарт, Мандельштам (Иван Иваныч уже читал его стихи — их случайно показал ему когда-то приятель и просил никому не рассказывать об этом), Микеланджело — все на “м” почему-то, и никому они не доступны, кроме нас. Ведь это обидно!
Кот мяукнул и проглотил сардинку, а Григорий добавил:
— Да уж что говорить!
— Но я не хочу этому верить! Странно, что музыка — единственное искусство, которое доходит до нас через исполнителей, все остальное мы воспринимаем непосредственно. Ну, вероятно, еще отчасти драматургия…
— Это верно, — пробормотал Григорий и молвил: — Налей-ка мне еще чуток! — Иван Иваныч налил, но мысли его путались. Он упал головой на стол и забылся, а Григорий, громыхая и сопя, как миниатюрный локомотив, покинул комнату.
Остановись, мгновение?
В назначенные дни, завершив неутомительный разбор почты, он всегда еще задерживался, обсуждая с Варварой Порфирьевной ее насущные дела. На днях ее должны были переизбрать в правление союза, ее это, в общем, не беспокоило, она не сомневалась, что все будет, как бывало обычно. Часто за рюмкой водки и стаканом чая они говорили о только что прочитанных книгах или еще о чем-нибудь. Порой Иван Иваныч открывал Варваре Порфирьевне какую-нибудь курьезную истину.
— А вы знаете, Варвара Порфирьевна, что Эдгар По, судя по верным источникам, посетил Петербург в 1830 году. И был выдворен за учиненный скандал, в кабаке, по-видимому. Забавно, правда?
— Да неужто? Значит, мог он пройти по Невскому мимо Пушкина.
— И оба не обратили бы друг на друга никакого внимания.
— Может быть, Пушкин подумал: “Какой дикий иностранец — пьян, растрепан, ругается”…
— А По, бросив беглый взгляд на господина в бакенбардах, мог подумать, что этот русский — странное дело — похож на негра и аристократа в одном лице. И Гоголь, как большая птица, мог задеть его на лету своей крылаткой.
В другой раз Иван Иваныч, взглянув на часы, воскликнул:
— Ох, припозднился! Впрочем, вы же знаете, что, по словам Августина, времени вообще нет.
Варвара Порфирьевна очень удивилась:
— Как это?
— А вот как — прошлого уже нет, будущего еще нет, а настоящее есть переход из одного ничто в другое.
С этими словами он попрощался с изумленной Варварой Порфирьевной и вышел из писательского дома в морозное Марсово поле, где в те времена порой за кустами поджидали прохожих грабители. А Варвара Порфирьевна позвала мужа:
— Митюня, ты слышал, что мне Иван Иваныч рассказал? Времени-то, оказывается, нет!
Бредя через Марсово поле, Иван Иваныч вдруг усомнился в только что процитированных словах Августина. Придя благополучно домой, он записал в блокнот:
“Остановись, мгновение?
Августин открыл нам, что времени нет потому, что прошлого уже нет, будущего еще нет, а настоящее есть переход от одного несуществующего к другому. То есть времени нет.
Однако нет на нет — дают в сумме нечто, и поэтому каждая проживаемая секунда важнее всех прошлых и будущих. Нечто возникает на этой границе двойного небытия. Небытие, сливаясь с небытием, создает не-небытие.
Время, возникающее из небытия (будущее) и исчезая в небытии (прошлое), как бы запинается, преодолевая некий барьер, плотину.
И застывает на мгновение или на вечность? Остановись, мгновение, ибо ты не можешь не остановиться.
Если же отсечь от этого мига (условно говоря), основа которого не-небытие небытия прошлого и будущего (две бездны), то остается истинная реальность, но обреченная на уничтожение.
Энергия трансформации одного небытия в другое создает вспышку — переживаемое мгновение.
Вот почему все живые существа так держатся за жизнь — высшее наслаждение жизни есть пропускание через себя этой энергии, этой мимотекущей вспышки. Тут образуется пространство для выхода в вечность, в нирвану, в экстаз творчества. Вдохновение протекает как бы вне времени. Тот, кто сочиняет, проваливается из времени. А то, что создано, остается в этом вспыхивающем пространстве, и творец достает его оттуда и передает исчезающему миру”.
“Смольный не хочет Варвару”
Варвара Порфирьевна не слушала оратора. Разумеется, ее сегодня рутинно переизберут в правление. Когда оратор произнес расхожую с 46-го года (разгром журнала “Звезда”) фразу “Партия дала нам все, отняв лишь право писать плохо. Да, товарищ Баламутова воспользовалась этим правом, но…”, язвительный сосед Варвары, наклонившись к ней, прошептал:
— Тогда тех, кто не воспользовался этим правом, а это почти весь союз, — расстрелять, что ли?
Тут объявили перерыв. В ресторане писатели темпераментно обсуждали перспективы кандидатов. И тут, как ветерок, облетая рюмки и бутылки, пронесся над столиками шепот: Смольный не хочет Варвару. Ну да? Да ну? Вы слышали, да?
Ушей Варвары шепоток не достиг, но она почуяла неладное.
После перерыва на трибуну вышел писатель, известный тем, что его работа в основном вершилась не за письменным столом, а в очень большом сером доме по соседству.
— Верно, что товарищ Баламутова пишет превосходные книги, пользующиеся успехом у широких масс юных читателей… Но писатель, воспитывающий подрастающие поколения, должен проявлять особую идейную бдительность.
Сама товарищ Баламутова неуязвима с точки зрения партийной дисциплины и нашей идеологии. Но она приблизила к себе, взяв на работу в качестве литературного секретаря некоего попутчика Семеркина, который не без ее, видимо, поддержки и помощи смог проползти в текущую прессу и опубликовать несколько чуждых с идейной точки зрения статеек, идущих вразрез с линией ЦК.
Поэтому я бы посоветовал Варваре Порфирьевне объяснить нам, ее товарищам, такое свое поведение и выбрать себе более идейно выдержанного секретаря. А до того времени я предлагаю временно не включать товарища Баламутову в правление.
В зале воцарилось молчание. Варвара Порфирьевна, вскочив, закрыв лицо платком, тяжело дыша, пробиралась к выходу. Все ее грузное тело дрожало.
На другой день она позвонила Ивану Иванычу и просила прийти для важного разговора.
Таблица Менделеева и рецензия на борщ
Проходя по Московскому проспекту недалеко от Фонтанки, Иван Иваныч всегда останавливался на маленькой площади. Скромная и незаметная, она могла бы стать одним из самых прекрасно-причудливых мест бывшей столицы, если бы (думал Иван Иваныч) она замыкалась со стороны проспекта. Или она сознательно тушевалась? Бывают ведь чудесные местности, как и люди, жаждущие одиночества.
В глубине ее красовалась краснокирпичная башня с часами, придаток института метрологии, находившегося в доме, некогда принадлежавшем Менделееву. Сюда Блок женихом провожал Любовь Дмитриевну.
С другой стороны на боковой стене доме была изображена огромная таблица Менделеева. Старый знакомый, давно исчезнувший невесть куда, рассказывал Ивану Иванычу, что нарисовал ее молодой художник родом из Пскова, ученик покойного Филонова. Сработав это произведение, он повесился, не выдержав вызовов в известное заведение, это было время, когда Филонова хотели посадить, но почему-то переменили намерение.
Таблица была прекрасна — глубокая синева сочеталось в ней с ржавью и темно-красным. Удивительная и завораживающая, темно-красная, синяя, ржавая, черная, золотая таблица говорила о чем-то большем, чем о самой себе. Впервые сегодня Иван Иваныч заметил, как всегда остановившись и пристально любуясь ею, что название первого элемента в ней — He, а последнего — ro. Hero — герой, перевел он с английского. Не значит ли это, что героизм есть основной элемент мироздания? Иными словами, добровольная жертва, спросил он сам себя, — необходимый элемент конструкции бытия?
Тут он почему-то вспомнил, что неподалеку находится столовая, где его дальняя родственница тетя Шура прозябает в роли повара. Она обрадовалась ему и, прошептав — сейчас я тебе нашего особого принесу, — скрылась в кухне. В ожидании он отламывал от лежавшего на столе прямоугольного серого хлеба кусочки. Она вынесла ему особый вариант борща, борща не для всех.
Выйдя из столовой, Иван Иваныч стал мысленно набрасывать рецензию. “Глубокое глухое соло свеклы уводило в глубины духа ли плоти — не знаю. С ним резко контрастировала нагло хохочущая под вялый аккомпанемент моркови капуста. Сметана, вспоминая Гегеля, мягко пыталась преодолеть все противоречия. Это ей, пожалуй, удавалось, пока в игру не вмешались резкий удар перца и томный вскрик петрушки… Но как бы высоко ни взмывала свекла, земной и трезвый хлеб осаживал ее. Дирижер тетя Шура с видом законного удовлетворения покинула сцену”.
Придя к Варваре Порфирьевне, Иван Иваныч сразу заметил, что она не в духе: зябко куталась в старинную шаль и долго молчала. Тень Митюни как-то особенно призрачно скользнула по краю комнаты и исчезла. Помявшись, она наконец произнесла:
— Меня в правление-то не переизбрали, Иван.
— Как это может быть? Почему?
— Из-за тебя, Иван, — сказала она трагическим шепотом. — Кто-то донес на тебя, видно, и человек оттуда, понимаешь, намекнул, что не надо ее переизбирать, секретарь у нее идейно незрелый. Вот так.
Иван Иваныч, даже не задумываясь, тут же сказал:
— Так, Варвара Порфирьевна, я готов исчезнуть из вашей жизни ради вашего блага, оно для меня священно.
— Нет, ты меня не понял, я этого вовсе не хочу. Так будет лучше.
Он тепло попрощался с Варварой Порфирьевной, с тенеобразным очень огорченным Митюней. На прощанье Варвара Порфирьевна заставила Ивана Иваныча взять жалованье вперед за три месяца. И он ушел.
— До лучших времен, — крикнул он ей, уже спускаясь по лестнице.
Без работы
В последующие дни делать ему было нечего, и, перечитав вскоре книгу В.Ф. Булгакова, литературного секретаря (то есть коллеги Ивана Ивановича) Л.Н. Толстого, о последнем годе жизни писателя, Иван Иваныч почему-то выразил свое мнение о ней в форме короткой пьесы, собранной из подлинных цитат из этого произведения. В конце концов, решил он, лучшая рецензия на какое-то произведение — это выжимка, эссенция кратчайшей сущности.
Вот она:
КРАТЧАЙШИЙ КОМПЕНДИУМ КНИГИ В. БУЛГАКОВА
“Последний год жизни Л.Н. Толстого”
Весь этот театр черного абсурда яснополянской жизни можно изложить в нескольких коротких диалогах на абсолютно документальной основе книги Булгакова.
Сцена первая
Лето 1910 года. В Телятинках.
Комната Черткова. Входит Булгаков.
Булгаков. Я пришел, чтобы…
Чертков. Я знаю, за чем вы явились! Я знаю, что вам нужно!
Булгаков. Нет, вы не знаете. Я пришел…
Чертков. Нет, мне ясно ваше намерение. Вы пришли, чтобы выведать, где спрятаны дневники Льва Николаевича. Я знаю, кто вас подослал. Мне это хорошо известно!
Булгаков. Да что вы, Владимир Григорьевич, ни сном ни духом…
Чертков. Вы меня не проведете. Но не видать их Софье Андреевне. Вот вам (Внезапно показывает язык.) Вот вам!
Булгаков (после паузы). Владимир Григорьевич, я пришел спросить — нет ли у вас лишнего карандаша. Но я вижу, что вы не в духе. Ваши подозрения абсолютно неосновательны. Прощайте.
Сцена вторая
В Ясной Поляне.
Софья Андреевна. Ты жить без него не можешь! Ты как женщина, ты влюблен. В этого Черткова!
Лев Николаевич. Опомнись, Соня!
Софья Андреевна. Да! Да! Я помню, я однажды прочла в твоем юношеском дневнике…
Лев Николаевич. Зачем ты без спроса читала?
Софья Андреевна. И ты писал о том, что тебе нравился какой-то военный! И вот опять! Ты наклонен…
Лев Николаевич. Соня, я не могу… Это глупо. Я не могу.
(Выбегает из комнаты. Запирается на ключ в спальне.)
Софья Андреевна (стучится). Прости, я нехорошее сказала. Прости…
Сцена третья
20 сентября
Ремингтонная. За столом Булгаков и Мария Шмидт.
Вбегает Софья Андреевна.
Софья Андреевна. Я только что сожгла портрет этого проклятого Черткова!
(Пауза) Старик хочет меня уморить! Он нарочно повесил этот портрет этого черта. А сам уехал кататься.
Булгаков. Лев Николаевич будет очень огорчен.
Шмидт. А он ведь так слаб последнее время.
Софья Андреевна. Впрочем, я не сожгла его еще, а только приготовила к сожжению.
(Выбегает из комнаты и снова вбегает, неся разорванный в клочья портрет.)
Вот сейчас брошу его в сортир!
(Выбегает.)
Через мгновение раздается выстрел.
Булгаков и Шмидт вскакивают.
Булгаков. Кто-то стрелял.
(Вбегает Софья Андреевна с дымящимся пугачом.)
Софья Андреевна. Это я стреляла.
Булгаков. В кого?
Софья Андреевна. Но не попала.
Булгаков. В кого?
Софья Андреевна. Я ничего не слышу. Меня, наверное, контузило.
Сцена четвертая
Ночь с 27 на 28 октября
Комната Александры Львовны. Стук в дверь. На пороге с зажженной свечой Лев Николаевич.
Лев Николаевич. Я сейчас уезжаю… Совсем. Помоги мне уложиться.
Да, вот письмо. Передай его утром Софье Андреевне.
(Уходит.)
Александра Львовна (Одеваясь, заглядывает в письмо. Бормочет.)
“Я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста: уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни. Благодарю тебя за твою честную 48-летнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, чем я был виноват перед тобой…”
И все это кончилось смертью на железной дороге”.
Иван Иваныч много гулял в эти дни. Дело шло к весне. Пересекая Невский, он всегда смотрел в сторону поднятого ввысь кулачка дома Зингера и взмахивал рукой как бы ему в ответ. Вот бы написать рецензию на этот город! — мечталось ему. Или просто поблагодарить Петра за выбор места, невинно убиенного архитектора Еропкина за план трех лучей, трех расходящихся от Адмиралтейства улиц, Росси, Растрелли, Кваренги… Несть им числа. Однажды он написал небольшую рецензию на особую прогулку.
Выморочные места
…полезность чего-либо имеющегося зависит от пустоты.
Дао дэ цзин
Есть в городе странные уголки, куда, можно сказать, не ступала нога человека. Выморочные места. В городах обычно нет ни пяди, не освоенной человеком. Но вопреки всему есть такие крохотные заповедники, от них веет магической очарованностью. Например, странный прямоугольник, идущий от левого крыла Казанского собора, если смотреть с Невского, упирающийся в Канаву. Он не проходной и не жилой. Его глухая трава мерцает ненатуральным блеском. Ведь и природе не принадлежат такие места. Они не лес, не сад, не заросли, не луг. Они только похожи на природу, как ее странные негативы, призрачные двойники. И этого не отменяет даже то, что в некоторых из них, как, например, на склонах Новой Голландии, царит своя дикая жизнь. Туда уходят котиться окрестные кошки, и, говорят, даже живет неизвестно откуда взявшийся бобер.
Места, взятые в скобки. Иногда в железные. Как, например, бельведер на крыше бывшего издательства Маркса на Измайловском проспекте, огороженный со всех сторон кованой решеткой. Только перелетные птицы, должно быть, иногда приземляются там.
Возникает странное ощущение, когда смотришь на эти недоступные места, — словно кто-то живет там, не люди, а нелюди. Их зачарованное пространство, хранимое от людей.
Они существуют, вероятно, и в чужих городах (о которых я только читал) — в палисадничках Лондона, под Испанской лестницей в Риме, в тупичке у главной площади Кракова — пространство, огороженное двумя не очень высокими кирпичными стенами, куда не выходит ни одна дверь… Их не замечаешь, как будто не видишь, — они бесполезны. Они похожи на пробелы между листьями деревьев, созерцать которые учат даосы.
Бывают и дни такие, целые эпохи — тихо гниющие, заброшенные, не овеваемые нездешним ветром. И люди встречаются выморочные. И “потерянные” поколения. Уж не таков ли и я сам?
Неразменный рубль
Вдруг в один прекрасный день почтальон принес письмо. Иван Иваныч, не решаясь вскрыть его, долго вертел в руках. Обратный адрес — Донской монастырь. От кого — неизвестно. Он стал припоминать, что он написал тогда известному адресату примерно вот что:
“Не желая вовсе вас беспокоить и не надеясь на ответ, все же пишу вам. Мне хочется выразить вам свое восхищение тем, как вы, будучи совсем молодым человеком, сочинили повесть “Шинель”. И дело даже не в этом, а в том, что вы открыли больше, чем Америку, вы открыли Акакия Акакиевича. Вы первый его заметили! А никто не замечал его, бедного, да и сейчас не замечает, не видит.
Удивительная ваша “Шинель” напоминает мне “Рассказы о привидениях” и вообще восточные рассказы о призраках. В нашей критике пишут о земной жизни маленького чиновника, писаря почти, и умалчивают о том, что повесть ваша разделена на две части: в одной он — живой, а во второй — призрак. Он в этом смысле подобен коромыслу. И что перевесит? Ведь весь ужас в том, что и после смерти своей Акакий Акакиевич жаждет только одного — шинели. Став грозным духом, он срывает с прохожих все ту же бесконечную шинель. Она нужна ему, чтобы прикрыть собственную пустоту. Он укрывается грудой шинелей в том сумеречном пространстве, где нет письменных столов и чернил. Шинель — это знак и символ укрытия, спрятанности, но чему и кому прятаться? Под нею — пустота. Маленький человек огромен своей жуткой пустотой, вот в чем ваше великое открытие.
А засим примите мое восхищение и простите, что беспокою вас.
Да, чуть не позабыл, меня мучит вопрос, который вы один разрешить в состоянии. Часто прохожу я по улицам, по коим вы в присутствие, будучи неизвестным, несчастным, хилым и бедным юношей, торопились. И часто я думаю о вас с тоской и любовью, пытаясь представить вас, и с любовью посылаю вслед вашей шинельке добрые пожелания из будущего. И вот спрашиваю — чувствовали ли вы эти мои послания, которых еще не было, а которые только будут? Но они уже были, ведь так? Вы чувствовали внезапный счастливый холод неизвестно откуда? Или что-нибудь такое? Можно ли благословлять и молиться из будущего за давно усопшего, когда он был еще среди живых?”
Неужели ответил? Кто мне ответил? Он с трепетом надорвал письмо. В конверте не было ничего, кроме купюры стоимостью в один рубль. Выглядела она несколько странно, но в чем заключалась эта странность, Иван Иваныч постичь не мог.
Выйдя на улицу, он отправился прямо в угловой магазин, нерешительно побродил между отделами, в сотый раз прочел висящий над овощным отделом призыв: “Чтобы больше сил моральных И физических сберечь, Пейте соков натуральных. Укрепляет грудь и плеч!”
И над рыбным отделом: “Всем давно узнать пора бы, Как вкусны и свежи крабы”.
Поколебавшись, он протянул продавщице подозрительный рубль, притом тот как-то дернулся в его пальцах, и попросил буханку черного. Та подала ему хлеб, взяла рубль и отсчитала сдачу. Но Иван Иваныч, задумавшись, отошел в сторону и вдруг обнаружил, что рубль нечувствительно опять оказался у него в кармане. Продавщица окликнула его: “Возьмите сдачу, гражданин”. Но Иван Иваныч только дико взглянул на нее и побежал прочь. Значит, это неразменный рубль! Тот, о котором Лесков написал рассказ. Если не берешь сдачи, он тебя не покинет. И можно купить хоть и сторублевую вещь, только доставай его сто раз из кармана.
“Теперь я могу не думать о куске хлеба”, — обрадовался Иван Иваныч.
Конец тирану и сей повести
Проснувшись на другой день 5 марта, Иван Иваныч услышал какой-то вой и плач, глухо слышимые из кухни. Помер кто, что ли? Из соседей кто?… подумал он. Нехотя он вышел на кухню и увидел, что у плиты, роняя слезы на сковородки, стоят и плачут соседки. Григорий молча катался на своей тележке по кухне из угла в угол, энергично отталкиваясь руками от дощатого пола.
— Что случилось?
— Что, что, товарищ Сталин помер. Поди радио включи, — сказал он, вытирая слезы.
Иван Иваныч включил радио. Долго сидел он молча на кровати и слушал повторяющееся сообщение вперемежку со скорбной музыкой.
— Что-то теперь с нами будет? — доносилось из-за стены.
Ему не было жаль тирана, убившего миллионы людей, в том числе многих родных и знакомых Ивана Иваныча, но и радоваться он не мог. Как всегда, когда в душе царило смятение, он решил сходить в баню, благо она была тут же, на Чайковской. Собрав узелок со сменным бельем и мылом, он вышел на улицу. На всех домах уже висели портреты усатого в черной рамке. На углу Чайковской и Литейного у Арсенала, поравнявшись с молодой женщиной, ведшей за руку девочку лет пяти, которая приплясывала и что-то напевала, он услышал, как румяная после бани, хорошенькая женщина, явно мать девочки, дернула ее за руку и ожесточенно и как будто сердясь на себя саму, что вынуждена говорить это, сказала:
— Не надо сегодня веселиться.
— Почему? — недоуменно спросила девочка.
— Нельзя сегодня. — И огляделась. Девочка странно посмотрела на нее и притихла. Все остальные прохожие шли, опустив головы и молча.
После бани вечером Иван Иваныч опять разговаривал с котом, внушая ему следующую параллель, объясняя происходящее:
— Вот как тебе объяснить, Мур. Ну, представь жил такой усатый кот, которому нравилось не мышей жрать, а людей. И кормился он, каждый день пожирая их тысячами, как только не устал (кот поежился, доедая шпроту). — Но вот устал. А усы у него были не как у тебя белые, а черные-пречерные, он их, наверно, красил. “Вздорные параллели”, — подумал кот.
— Ну будь здоров, Мур. А ему царства небесного я не желаю. Здесь поцарствовал.
Тут в дверь постучали, будто из-под пола. Въехал опечаленный Григорий.
В руках у него была бутылка.
— Помянем, Иваныч, — предложил он.
Пристроился как всегда у печки. Они выпили, не чокаясь, да они и никогда не чокались, и закусили, и вдруг Ивану Иванычу неудержимо захотелось рассказать о неразменном рубле. Григорий слушал, будто не понимая и не веря. Это задевало Ивана Иваныча.
— Ну вот, возьми, сам попробуй, купи что хочешь, только не бери сдачу. И он снова будет у тебя в кармане. На, я тебе его дарю, — сказал он, сам пораженный своей добротой и великодушием.
Григорий неожиданно быстро подкатился к Ивану Иванычу, схватил рубль, сунул его в карман пиджака и скрылся.
Ночью Иван Иваныч проснулся от страшных криков и причитаний. Он выскочил за дверь, по коридору несли Сидорыча, голова его была вся в крови.
“Скорую” вызывайте! “Скорую”! Мужики, принесшие инвалида, рассказали, что вот он похвастался, что у него денег немерено, и местные урки подстерегли его на улице и, отняв все, дали еще зачем-то кастетом по башке.
— Какое ж богатство у него! Одна тележка железная! Рубль в кармане нашли! Из-за рубля убили! — вопили соседки. Григория увезли в больницу, откуда он уже не вернулся.
С тех пор и Иван Иваныч стал хиреть. “Вот они, подарки с того света, — думал он. — И зачем я еще на другого беду навлек чародейством этим?”
Варвара Порфирьевна позвонила ему и предложила вернуться на прежнюю должность при ней. Но Иван Иваныч сказал ей, что болен. Она очень оживленно рассказала ему, что ее опять выбрали в правление и что однажды она пришла на заседание с шашкой, принадлежавшей первому мужу, комиссару Гражданской. Она просто положила ее рядом с собой и время от времени постукивала по ней кулаком. Это произвело некоторое впечатление, хотя никто не сказал о шашке ни слова, но все как зачарованные бросали на нее взоры.
— Рад, что у вас все хорошо, — сказал Иван Иваныч.
Он больше не писал рецензий и перестал беседовать с котом.
Но иногда мнилось ему, что вот начнется светопреставление, Страшный суд совершится, одних поволокут в ад, другие взлетят на небо, а его, Иван Иваныча Семеркина, в суматохе забудут. И вот присядет он (правда, на что присесть?), закутается в облачко, как в шинельку, и начнет, летая в бесконечных просторах, писать пальцем по воздуху рецензию “На все, что произошло”. Автора сей драмы, — бормотал он, — можно упрекнуть во всем, но ему не откажешь в одном — абсолютной оригинальности и широте замысла… И суждено ему вечно писать рецензии — то хвалебно, то ругательно. Но, как почти все его земные сочинения, они не найдут читателя.