Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2007
От автора | Этот рассказ возник после того, как мой кот, вислоухий шотландец по кличке Доктор Ватсон, сбежал от меня весной 2006 года, чтобы жениться. Коты имеют большое значение в судьбе писателя, но у них есть и собственная жизнь. Мой предыдущий кот, рыжий сибиряк Герасим, был подозреваем в двойном гражданстве: после недели загула он возвращался сытый, чистый, пахнущий шампунем. Вероятно, где-то недалеко у него были другой дом и другое имя, навсегда оставшиеся неизвестными. Я жду назад всех моих котов и пользуюсь случаем, чтобы выразить им признательность за красоту шерсти и гармоничное мурчание.
Предметом отношений Елизаветы Николаевны Ракитиной и Павла Ивановича Эртеля был кот. Породистый вислоухий шотландец, он на склоне кошачьих лет более всего напоминал русского мужика в шапке-ушанке и толстом, местами продранном тулупе. Но, несмотря на почтенный возраст, рыжие глаза кота пылали опасным огнем, и каждый, кто тянул к нему непрошеную руку, получал украшение в виде параллельных кровоточащих царапин. Звали кота Басилевс.
Примерно раз в неделю Эртель, созвонившись и получив приглашение, ехал к Елизавете Николаевне на чай. Чай у Елизаветы Николаевны был бурый, с явственным вкусом водопроводной воды, и когда она протягивала гостю дребезжащую чашку, на хрупкое блюдце наплескивалась лужа. Старая квартира не любила солнечного света. Каждое окно здесь было словно театральная сцена, с бархатным занавесом и собственной глубиной; когда же луч, преодолевая трение стекла, все-таки протягивался в тускло мерцающую комнату, в нем принималась танцевать такая густая и ворсистая пыль, что это напоминало колыхание водорослей в луче батискафа. В гостиной, куда смущенно улыбающийся Эртель проходил в тапках бывшего хозяина квартиры (точно здесь и правда могло быть затоплено), всегда горела обмотанная бусами маленькая люстра. Желтенький ее костерок позволял рассмотреть завитки тяжеленной, плотно загруженной мебели, сломанную этажерку, похожие на подтаявшие порции мороженого фарфоровые фигурки. В этом несовременном интерьере странно смотрелся ноутбук Елизаветы Николаевны, всегда включенный, бросавший мятный отсвет на разбросанные распечатки, на обрамленный снимок полного мужчины с виноватой улыбкой, словно размазанной по круглому лицу, четыре года как покойного.
На чаепитиях, которые Елизавета Николаевна называла консультациями, кот неизменно присутствовал. Хозяйка приносила его, свисающего, на руках и укладывала в кресло, где клочковатый барин едва помещался.
— Павел Иванович, что же делать с шерстью? Так лезет, просто на руках остается, — жаловалась Елизавета Николаевна, предлагая гостю сухие, деревянные на вкус крендельки.
— Попробуйте проколоть витамины, — советовал Эртель сдавленным голосом, откашливаясь от крошек.
— А зубы, посмотрите на зубы, — беспокоилась хозяйка. — Может, их надо чем-то обрабатывать, чтобы не крошились?
— Зубы придется вставлять искусственные, — резюмировал Эртель. — Закажем в Германии, это часто так делается. Пока ничего страшного. Облысение, конечно, неприятная вещь. Можно попробовать пищу пожирней, но вот как у него с желудком?
Кот между тем дремал или вылизывался, оставляя на ватной шерсти мокрые зачесы. Он как будто понимал, что речь идет о его потускневшей красоте, и так старательно мылся языком, что становился весь будто написанный маслом. Чего Басилевс не выносил — это когда хозяйка и гость смотрели на него одновременно. Он грузно сваливался с кресла на толстый ковер, оставляя рыхлый след, точно на снегу, и забирался под мебель, где его ожидала любимая игрушка: плюшевая крыса.
Павел Иванович Эртель не был ветеринаром. Профессия его вообще не значилась в официальном реестре специальностей России. Эртель был таксидермист, иначе говоря — изготовитель чучел.
В детстве его поразило найденное возле дачного забора перо сороки. Нежное и плотное, оно имело благородную форму холодного оружия и отливало сталью. Юный Эртель стал присматриваться к птицам. Его восхищало, как красиво одеты эти мультипликационные создания, а человечество каким-то образом не видит пуховых шалей совы, офицерской щеголеватости простого воробья. Птичье оперение — кружево и броня одновременно — после гибели птицы распадалось, исчезало насовсем, а юному Эртелю хотелось эту роскошь сохранить. В краеведческом музее, куда их класс, наполовину разбежавшийся по дороге, повели на экскурсию, он увидел целый зал, представлявший пестрых пернатых среднерусской полосы. Там же работал кружок.
В сорок лет Эртель был худощавый господин, подчеркнуто опрятный, несколько бесцветный, точно вода и лосьоны смыли с его костистого лица природные краски; только нос его, тонкий, с чернильной прожилкой по узкой горбинке, наливался на холоде розовой кровью — и такими же ярко-розовыми были кончики пальцев, которыми мастер необыкновенно чутко препарировал тот или иной деликатный экземпляр. Давно миновали времена, когда студент биофака Паша Эртель питался главным образом тушками куропаток и глухарей, чьи чучела ему заказывал охотничий магазин. Теперь у Павла Ивановича была в Москве своя мастерская, где работали пятнадцать сотрудников — собственных его учеников; была профессиональная известность, благодаря которой музеи естественной истории, не только российские, но и европейские, заказывали ему экспонаты для своих коллекций. Когда хозяин мастерской, в темно-сером кашемировом пальто, в шелковом галстуке, отливавшем жидким серебром, усаживался в свой солидный Ford Mondeo, его можно было принять за высокооплачиваемого банковского служащего или менеджера преуспевающей компании. Павла Эртеля сравнивали со знаменитым таксидермистом и натуралистом Федором Лоренцем и, как Лоренцу, прочили не только прижизненную, но и посмертную репутацию — хотя бы благодаря долговечности превосходно выделанных и систематизированных экспонатов, способных простоять в музеях двести и более лет.
Личной страстью Эртеля по-прежнему были птицы. Он умел, натягивая кожаный чулочек с перьями на гибкий, эластичным бинтом обмотанный каркас, передать повадку, манеру расправлять крыло, саму способность подниматься в воздух. Лучше всего у Эртеля получались пернатые хищники. Эти летающие рыцари, закованные в боевое оперение, напоминающее грозные, местами изоржавленные мечи и кольчуги, вызывали в душе у препаратора род воинственного восторга. Потому что на самом деле был он барон фон Эртель, потомок морских и артиллерийских гвардейских офицеров, на протяжении десяти поколений с честью служивших Российской империи. После Октябрьского переворота семья ухитрилась выдать себя за поволжских сельскохозяйственных немцев, интернациональный трудовой элемент. В Великую Отечественную фон Эртелей, уже вместе с поволжцами, сослали в Читинскую область, откуда началось затем медленное, с поступлением в педагогические вузы и отработкой по распределению в глухих, с обезглавленными церквами, сибирских райцентрах, возвращение семьи к городской цивилизации. Павел Иванович первым достиг Первопрестольной, вновь осеняемой змееголовыми, еще более золотыми, чем прежде, двуглавыми орлами. У Эртеля чучела орлов, соколов, коршунов и ястребов тоже получались похожими на гербы несуществующих, а потому в каком-то смысле идеальных государств. Если бы не данное Богом мастерство, он бы, конечно, не преуспел в обновленном своем, уже совсем не узнаваемом Отечестве: представление об идеальном, свойственное Эртелю в той же мере, как и блеск его бесцветных, но словно граненых маленьких глаз, не позволяло верить в происходящие процессы, а значит, и ориентироваться в действительности.
Между тем отнюдь не птицы и не заказы от музеев приносили предприятию главный доход. Новые русские различных национальностей, осваивая мир, охотились в экзотических его уголках на крупную дичь, которую видели когда-то на картинках и в зоопарках. Трофеи поступали к Эртелю в мастерскую. Так неказистый провинциал, из тех, что “понаехали тут”, получил неожиданный доступ к общению с сильными мира сего. Мужчины от политики и большого бизнеса, неестественно свежие, но с тяжелым свинцом под неяркими глазами, приезжали с кортежем и охраной, не выпускавшей из бокового зрения грозные звериные тени, словно оживавшие, стоило от них отвернуться. Эти господа очень трезво понимали процессы и будто владели основным секретом жизни страны, само существование которого, в свою очередь, составляло секрет. Эртель знал, что ни при каких обстоятельствах не может называть фамилии своих высокопоставленных клиентов — хотя ни в факте заказа, ни в самой охоте не было ровно ничего противозаконного. Должно быть, основной секрет вошел у нового вельможества в обмен веществ, плавал в крови — и само поименование клиента могло отворить эту кровь, нанести ущерб и непоправимо испортить отношения, приносившие Эртелю хорошие деньги. Сами по себе, не в телевизоре, а во плоти, сильные мира сего были странно уязвимы. Это не сводилось к понятным опасностям попасть на мушку наемного снайпера или в высоковольтные объятия сумасшедшего, имеющего при себе прошение о материальной помощи либо план переустройства России. Соединение предельной публичности и предельной секретности (разоблачительные мемуары бойких сочинительниц только сгущали туман) приводило к сложной компенсированности их недостоверного состава, какая бывает у врожденных инвалидов. Иногда Эртелю казалось, что превосходство новых вельмож над обычными людьми есть преимущество слепых в помещении, где выстрелом разбили лампочку.
При этом многие, по природной ли склонности, провоцируемые ли самопроизвольной энергетикой флагов, гимнов, государственных символов, были томимы смутной жаждой подвига. Их самодеятельная воинственность, гнавшая охотиться на самое-самое большое, что только бывает на земле, казалась потомственному воину фон Эртелю несколько наивной. Его умиляло, как добывший африканского носорога молодой финансист гордится выбитым на сафари передним зубом (имплантатом от дорогого протезиста, тут же замененным на превосходную копию). Сам носорог, с его тяжеловооруженной башкой, низкими, почти как ноздри посаженными глазками, был великолепен. Эртель лично лепил модель для манекена. Именно у него лучше всего получалось передать движение и силу освежеванных мускулов; модели его работы были будто призраки погибших животных, будто трехмерные негативы их исчезнувшей мощи, и, когда на отливку натягивали шкуру, казалось, будто зверь не совсем умер.
Втайне Эртелю была близка додарвиновская и даже долиннеевская картина мира, когда считалось, будто в голове лягушки можно найти драгоценный камень, когда связующие звенья между островками естественно-научного знания были принципиально иными, чем теперь, и ученый-естественник свободно полагался на сведения из литературного источника. Однажды Эртелю случилось наткнуться на поэму “Jubilate Agno” безумного британца Кристофера Смарта, современника Поупа. Созданный в сумасшедшем доме стихотворный ковчег вместил животных, птиц, реальных и фантастических, а также персонажей Ветхого Завета, издателей и благодетелей самого Смарта плюс незнакомцев, чьи фамилии автор брал из газет. Этот тотальный принцип составления хора, славящего Творца, каким-то образом узаконивал связь между охотником и трофеем, отводя мастеру-таксидермисту роль их примирителя. Работа Эртеля часто давала ему ощутить, что воспроизводимые им живые формы кем-то сделаны; повторяя за Творцом, будто первоклассник за учителем, он иногда, ненароком, попадал руками в какие-то трепещущие токи жизни, как попадают в ручей. “Jubilate Agno” в буквальном переводе значило “Воскликните в агнце”, то есть — скажите “Ме-е-е”. Эртель помимо теологических смыслов безгрешности ягненка угадывал в названии смысл и тайну своего ремесла. Многое из поэмы Эртель заучил наизусть и бормотал во время работы, с руками по локоть в органике и глине, с горящими очками на розовом носу:
“Да ликуют Иефераам и большая Сова —
Она разумеет то, чему научилась”.
“Да ликуют Ионафан, племянник Давидов,
и Аист, благородный взлетом своим”.
“Да ликуют Вартимей и Ерш —
Боже, яви милость твою глазам того, кто молится за слепого”.
“Да ликуют Барах и Черный Орел,
среди родичей своих самый мелкий,
но по природе своей самый сердобольный.
Ибо весьма разнообразна природа против наблюдения,
хотя наблюдающих и без счета”.1
Спрашивается, при чем здесь кот? Какой интерес преуспевающему Эртелю раз в неделю тащиться, изнывая в пробках, через всю Москву и часами наблюдать за обыкновеннейшим животным, каких сотни старились в квартирах громадного сталинского дома, превращаясь, как и Басилевс, в комки клочковатого меха, подобные здешним фамильным горжеткам и шапкам?
Все дело было в хозяйке кота. При ближайшем рассмотрении становилось ясно, что Елизавета Николаевна никакая не старуха, но дивная и удивительная женщина без возраста. Возраст она утратила, когда после выпускного состригла золотые проволочные косички и вышла замуж за пожилого чиновника Внешторга, который был, в свою очередь, самым молодым среди служебно-семейного круга, чинно собиравшегося на полувековые юбилеи творческой деятельности и другие сановные праздники. Их с Сергеем Александровичем так и называли: молодежь. Сохранилась фотография, где юная Елизавета Николаевна, в дамской укладке середины восьмидесятых, в длинной шубе узловатого каракуля, стоит в окружении осклабленных старцев, похожая крошечным личиком на советскую пластмассовую куклу. Она была воспитанна и послушна; физическую мягкость мужа — полненькие плечи, осевший седеющий животик без особой жизни внизу — она принимала за мягкость души и находила уют в его бескостных, почти бесполых объятиях, в его восторженном храпе по ночам. Елизавету Николаевну баловали, наперебой угощали припасенными конфетками, иногда сильно потертыми в мужских карманах и пахнущими табаком. С ней цепко дружила писательница, лауреатка сталинских премий, вся посеченная мелкими морщинами, вся в бурых старческих пятнах, напоминающих пятна застиранной крови. Потом, в течение трех лет, все они, включая мужа, умерли.
Всегда, а особенно в годы поголовной борьбы за выживание, такие бездеятельные существа, как Елизавета Николаевна, вызывают раздражение у незащищенных сограждан, вынужденных торговать на рынках или прогибаться перед капризным начальством, делая за едва приличную зарплату свою и его работу. Но Елизавета Николаевна если и была чем-то защищена, то разве что милостью Божьей. Вся она, казалось, была продуктом Божьего произвола, и поэтому за ней стояло много необъяснимого. Она была неловка — часто что-то разбивала, некстати входила в комнату, говорила не то. Но глупости ее вдруг запускали очень длинные причинно-следственные связи — как одно движение пальца валит костяшку домино, вызывая перелив целой ленты костяшек, отчего высвобождается рычажок, льется вода, катится по желобу тяжеленький шар. Заслуженные старики, общаясь с Елизаветой Николаевной, смутно ощущали, что помещены в центр неимоверно точно и тщательно устроенной игрушки, вроде призрачной детской железной дороги, и что воркующий шарик, запущенный в последний момент, запросто может оказаться бомбой. Но не они были мишенью существования маленькой женщины, глядевшей на мир такими густо-синими глазами, что все вокруг, должно быть, казалось ей подсиненным. Поэтому в один прекрасный момент невидимая рука убрала со сцены все лишнее.
Оставшись совершенно одна, Елизавета Николаевна какое-то время питалась найденными в доме запасами консервов, чей плотный жир отдавал на вкус свечным парафином, пробовала есть забродившее варенье и даже завалявшиеся на антресолях брикеты киселя. Она совершенно не понимала в деньгах (когда инфляция раздувала нули, ей искренне казалось, будто все разбогатели), поэтому продала соседям за большую, как она думала, сумму, а на самом деле за гроши часы Chopard, покрытые, словно вышивкой крестиком, четвертькаратными бриллиантами, и старинную рубиновую брошку в виде стрекозы. Она жила как в военное время, меняя вещи на еду, и только по счастливой случайности на нее тогда не набрели сладкоречивые, охочие до “сталинок” риелторы. Она, как могла, убирала потемневшую квартиру, где одна за другой перегорали и лопались лампочки. Следы ее уборки походили на следы ненастья. Домработница Люба, стеснительная веснушчатая дылда, начавшая сильно краситься после смерти Сергея Александровича, уходя, выпросила “в счет зарплаты” старую каракулевую шубу, которую свернула и упаковала, будто чум. Так постепенно таяла жизнь.
Кота Елизавета Николаевна нашла в подъезде, где он сидел на громадном, треснувшем вдоль подоконнике, подвернув передние пухлые лапы калачом, и увязался не столько за женщиной, сколько за ее хозяйственной сумкой, от которой соблазнительно и мерзко тянуло докторской колбаской. Будучи насильно отмыт от какой-то душной копоти (шерсть под тепленьким душем была как кисель, таз бушевал), кот оказался породист и хорош собой; глаза его, похожие на очень сахаристый золотой виноград, сладко щурились на бархатный уют. Должно быть, беднягу бросили жертвы риелторов, перебравшиеся куда-нибудь в Химки; много их, зажившихся, неопрятно поседевших в своих коммунальных углах, уступало пространство евроремонтам, но не все добирались до места назначения: иные словно растворялись в тускловатом, полном призраков московском воздухе и исчезали из жизни, минуя стадию смерти. Но кот раствориться не пожелал. Очень может быть, что он пришел пешком от места ссылки, пробираясь дворами, мелькая пунктиром, будто рыжая нитка, что тянется за указующей иголкой, кошачьей компасной стрелкой; в минуты опасности он, вероятно, тоже превращался в привидение, маскируясь в грязной шерсти под автомобильный выхлоп. От бродячей жизни коту остались на память сухие шрамы на полосатой голове и дырка в левом моргающем ухе, в которую можно было продевать сережку.
Вовсе не Елизавета Николаевна дала приблудному котяре царственное имя. Маленькая вдова не чувствовала за собой достаточной власти, чтобы давать чему бы то ни было названия и имена. Кота назвал один из бывших приятелей мужа, которых Елизавета Николаевна стала извлекать из небытия при помощи полуразвалившейся, с заусенцами вместо алфавита, телефонной книжки. Эта книжка, служившая Сергею Александровичу долгие годы, была исписана буквально вдоль и поперек. Она была населена мужчинами и женщинами из прежней и допрежней жизни. Иные едва проступали, полустертые, читаемые скорее на просвет, словно водяные знаки; иные записи казались свежими, буквально вчерашними, — и странно было видеть тесный петлистый почерк Сергея Александровича, руку его, как говорили прежде, при том что сама рука больше никоим образом не могла зачерпнуть из тарелки ложку супа, погладить Елизавету Николаевну по сухим волосам. Методично, все разбирая на каждой страничке (иные странички вываливались, похожие на тонкие, с истертыми оборками, кусочки замши, на тщательно выделанные мышиные шкурки), маленькая вдова набирала на тяжелом черном аппарате незнакомые номера. По большей части оказывалось, что она звонит уже несуществующим людям. Книжка содержала координаты более трехсот покойников — среди которых, будто по ошибке, обнаружились единицы живых. Пару раз, словно музыка по радио, прозвучали женские голоса, которые, бывало, просили позвать к телефону Сергея Александровича — отчего Сергей Александрович страшно смущался, каким-то пингвиньим движением вытирал вспотевшие ладони о домашние штаны. Эти голоса, хоть и обливали вдову густым доброжелательством, были Елизавете Николаевне совершенно бесполезны. Она искала мужчин, которые могли бы ее поддержать.
И такие нашлись. На букву “К” обнаружился добрый человек, тотчас приехавший, тотчас расстаравшийся, — очень похожий квадратным подбородком и сивыми крестьянскими вихрами на своего покойного батюшку, директора завода имени какого-то октября, которого Елизавета Николаевна и помнила по прежним временам. Этот К. дал Елизавете Николаевне первую в жизни работу. Ей привезли ноутбук, и она довольно быстро научилась печатать, что оказалось похоже на вязание: петля за петлей, строчка за строчкой. Информационные бюллетени, которые вдова составляла для К., робко захаживая в Интернет, были отменно бестолковы — это они шуршали и гуляли по полу, будто легкие, опушенные пылью кораблики, — однако же, конверты с деньгами поступали регулярно. Другой господин, на букву “Т”, сутуловатый, с глазами тоскливыми и прозрачными, всегда немного скошенными на кончик прозрачного носа, тоже приехал, посидел в кресле, запахнувшись в просторный лайковый плащ, проследил холодным взглядом за грузным полетом умирающей осенней мухи — после чего от него стали поступать неплохие деньги плюс каторжно-тяжелые сумки с продуктами. Были еще двое или трое, тоже помогавшие.
Домашний номер Эртеля значился в книжке на одной из последних страниц — сосборенной в гармошку и чудом сохранившейся. Елизавета Николаевна, смутно им узнанная, сперва спросила с любопытством, что значит слово “таксидермист” (когда-то Эртель делал для пухлого внешторговца, так себе охотника, голову кабанчика, и теперь торчавшую, с клыками, как фатоватые усики, из треснувшей стены гостиной). Получив разъяснение, вдова подумала, помялась и сообщила, что хотела бы иметь чучело своего кота — не сейчас, разумеется, а когда Басилевс умрет естественной смертью — потому что кот после ухода из жизни Сергея Александровича единственное близкое ей существо.
— Таких стрелять, чтоб не мучились, — с тяжелым вздохом сказал тот, в лайковом плаще, когда смущенный Эртель имел неосторожность упомянуть при нем Елизавету Николаевну.
Ему теперь всегда хотелось упоминать Елизавету Николаевну, потому что он думал о ней беспрерывно. Господин с тоскливыми глазами, только что добывший превосходный, с бородой как у профессора, экземпляр африканского буйвола, был, между прочим, отличный стрелок, получавший неизъяснимое удовольствие от математически ладного поражения цели, будто с рождения носившей на себе его персональную метку.
— Человек позволяет себе ничего не мочь, ничего не уметь, — холодно пояснил клиент в ответ на безмолвное удивление Эртеля. — Понятно, что она женщина. Но другие же делают усилия, заканчивают ну вот хоть бухгалтерские курсы. Нет, вы поймите меня правильно, я ей помогаю, куда я денусь, если вдова Сергея Александровича просит помочь. Но мне неприятно. Потому что эта вдовица — прирожденный паразит. Такие существа издают вибрации, чтобы подманивать доноров вроде нас с вами. Знаете, как сладко их баловать, намного слаще, чем своих детей, например. А по мне, так нет ничего страшней, чем призывная песня паразита. С ними делаешь массу добра — и ни во что, в пустоту. И так от этого устаешь, что лучше бы камни таскал. Мой вам совет: не ходите вы к ней. Ее там все обобрали — соседи, прислуга. Ей сейчас много надо. Поберегите себя.
Он был очень умный, этот господин Т., в чьих руках карабин Blaser обладал гипнотической силой, способной еще до всякого выстрела заворожить намеченный трофей. Он выбился в большой компьютерный бизнес из захиревшего московского НИИ, а в этот НИИ — из отличников поселковой средней школы, дававшей в качестве путевки в жизнь профессию тракториста. Он двигался сам, при полном равнодушии к нему многочисленной родни, обложившей его еще на столичной студенческой скамье каторжной данью, в силу полной своей неспособности платить за лечение, похороны, иные катастрофические нужды, возникавшие вдруг и не по разу в год. Господин с тоскливыми глазами ненавидел беспомощных людей. Он много оторвал для них от себя, в том числе большие куски нормальной человеческой души, но никого не сделал счастливым. Радость его от собственных щедрых даров всегда бывала обманута, поругана ничтожеством, в которое немедленно впадали его беспечные и ни к чему не пригодные родственники, едва кончалось действие денег. Возможно, в предостережении, данном влюбленному Эртелю, заключалась смертельная доза горчайшей жизненной истины.
Эртель и сам угадывал в Елизавете Николаевне какую-то бесформенную, ничем не наполняемую пустоту. Перед пустотой, в которую она, туманно улыбнувшись, вдруг давала заглянуть, он, взрослый мужчина, дворянин, ощущал себя маленьким и слабым, словно перед стихией, перед несоразмерным человеку явлением природы. У Эртеля буквально слабели жилки, казавшиеся сделанными из крученого металла. Так она была трогательна, эта девочка-женщина-старушка, с ее исцарапанными Басилевсом дрожащими ручками, с ветхими сухариками в кузнецовской салатнице, с отросшей за время вдовства косичкой тускло-золотых волос, криво забирающей пряди с беззащитного затылка и похожей на цепкую ящерку… Одарить ее было сладчайшим соблазном, рождественским праздником. Радость вскипала шампанским, когда взволнованный Эртель поднимался к ней в зарешеченной клети старого лифта, ощупывая в кармане плотненький конверт, который всегда деликатно оставлял на буфете, возле вычурных, размером с болонку, фарфоровых часов. В результате он всегда бывал отравлен продуктами распада этого праздника. Эртель сознавал, что добрые дела, на которые Елизавета Николаевна провоцирует и подвигает нескольких мужчин, на самом деле не становятся добром — тем подлинным субстратом, прибавление которого в мире благотворно для человечества. Ничего на самом деле не прибавлялось от всех этих умиленных порывов, фальшстартов добра. Это изнуряло, высасывало соки. Все это было лишено какой-то высшей целесообразности, и оставалось только удивляться, сколько всего способна поглотить единственная, подвешенная на ниточке, человеческая жизнь.
Однако Елизавета Николаевна была, должно быть, гением беспомощности. Эта гениальность делала ее неотразимо соблазнительной. Не в эротическом смысле — хотя треугольный вырез девически-скромного домашнего платья иногда позволял увидеть столь нежную, столь дышащую тень, что у сдержанного Эртеля пересыхало во рту. Все мужчины, тащившие Елизавете Николаевне пухлые конверты, испытывали к ней вожделение — необоримой силы и совершенно особого свойства. Маленькая женщина — действительно какими-то вибрациями, струнным пением волоска, державшего ее над бездной, — проникала им в подкорку и возбуждала, бередила, ласкала центры удовольствия. То было удовольствие от собственного великодушия, от денег, весьма уже приевшихся, и еще от чего-то всеобщего, от света, что ли, с московских небес, вдруг прорубавшего наискось сырые облака. Однако страсть не разрешалась удовлетворением. Конвертов от одного дарителя хватило бы на жизнь вполне приличную (как всегда бывает в страсти, каждый из благодетелей хотел быть у Елизаветы Николаевны единственным). Но маленькой вдове все не становилось лучше, сытнее: были все те же старые платья с круглыми воротничками, все те же сухарики, окаменевшие конфетки. Оставалось загадкой, куда она девала большие тысячи долларов — при ее-то святом непонимании, что такое деньги и как с ними обращаться. И более того: доброе дело, помощь вдове, самих благодетелей не возвышала, а словно наоборот — вгоняла в грехи. Например, к размякшему господину К. намертво прицепилась сирота из Харькова, хищная блондинка с телом щучки и бриллиантиком в сливочном пупке, которая взялась уже по-настоящему опустошать его кредитки и счета.
Эртель сознавал, что попался круче остальных. Он и сам не понял, как это произошло. Помнится, его взволновала догадка, что Елизавета Николаевна, может быть, единственная женщина в своем поколении, ни разу не надевшая джинсов. Это побудило Эртеля увидеть другие ее особенности: очень узкую и очень белую ладонь, на которой влага проступает блестками слюды, тонкую шею цвета тающего снега, маленькую ушную раковину, отягченную гроздью старых, ослепших жемчугов. Редкий экземпляр, коллекционный экземпляр. Опомнился Эртель только тогда, когда Елизавета Николаевна полностью созрела в нем — и стала источником света, перед которым свет внешний сделался бессилен. С этими лучами внутри Эртель приобрел привычку отводить от собеседника глаза и плотней запахивать одежду. Движения его костистых рук, лепивших модели для манекенов, сделались ласковы, и в звериных тушах вдруг проступило что-то женственное; токи жизни, омывавшие руки скульптора-таксидермиста, стали горячи.
Между тем соединение Эртеля с Елизаветой Николаевной было совершенно невозможно. Павел Иванович был давно и прочно женат. Он принадлежал к тому надежному сорту мужчин, которым, чтобы переменить спутницу жизни, надо целиком менять самого себя. С Анной они жили в добром согласии со студенческих лет. Помимо крупных кудрей, из меди которых можно было чеканить монету, и яблочно-розовой кожи в россыпи мелких веснушек Анна Эртель обладала нерушимым внутренним спокойствием и верой в прочность всех окружающих ее обстоятельств и вещей. И хотя крепкие, как рукопожатия, поцелуи супругов давно выражали скорее дружескую, чем любовную привязанность, — попрать ее веру было нельзя. Так же невозмутимо, как она делала все на свете, Анна родила Павлу Ивановичу двух здоровых, голенастых сыновей. Рыжие, как мать, каждый с целым планетарием веснушек на розовой физиономии, мальчики пылко любили отца, грезили о баснословных охотах в таинственных джунглях и уже помогали в мастерской. И если бы Павел Иванович все же решился на разрыв, ему пришлось бы оставить не только мальчиков, не только большую квартиру в Измайлове — милый дом, где дышали белые занавеси, где стояла белая, словно фарфоровая, мебель, — не только это… Ему бы пришлось передать Анне на хранение все воспоминания молодости — как они вдвоем провожали глазами зыблющийся, словно прощальный машущий платочек, журавлиный клин, как однажды потеряли младшего, Костю, на Казанском вокзале и нашли его, измазанного какими-то черными сластями и без новой куртки, — и все свои жизненные победы, которым они, бывало, так радовались вместе. Словом, Эртелю пришлось бы оставить Анне почти всего себя, за вычетом той части, существование которой переменило бы все ее представление об устройстве мира.
И все-таки — Эртель не мог с собой совладать. Он ревновал Елизавету Николаевну и к господину К., и к господину Т., подозревая, что она, с ее послушанием и безучастностью, вполне способна исполнить в своей плоской вдовьей постели пожелания спонсоров. Он боялся дотронуться до ее зыбко белеющих пальцев и вместо этого наглаживал кота, подставлявшего велюровый живот, чтобы тут же, впившись, обвиться вокруг руки чужака, словно полосатый мускулистый змей. Как это часто бывает с влюбленными, Эртель знал заросший двор заветной “сталинки” лучше, чем знают жильцы. Бывало, уже усевшись в машину, он не мог заставить себя тронуться с места. Он глядел, будто пилот на Луну, на побитый пузатенький балкон Елизаветы Николаевны — где она, должно быть, не появлялась со смерти мужа, а может быть, и ни разу в жизни. От необходимости довольно часто врать у Эртеля изменился голос, и Анна обеспокоенно спрашивала, не простужен ли он. Чтобы заглушить виноватую жалость к семье, Павел Иванович сделался как Санта-Клаус: подарил мальчишкам продвинутые скутеры, водил довольную Анну в ее любимую оперу, где от звуков настраиваемых инструментов, похожих на звуки зоопарка, у него болела голова. Но, волоча покупки в дом, устраивая с натянутой улыбкой щедрые сюрпризы, Эртель понимал, что и вот это добро — добро, совершаемое им для тех, для кого и положено совершать, — под воздействием Елизаветы Николаевны совершенно переродилось.
— Не беспокойся, сделаю тебя, будешь стоять пыльный, — сообщал Павел Иванович коту, пока хозяйка ходила с дребезжащим подносом на кухню и обратно.
Кот на это нервно вздрагивал хвостом и спиной, будто поддергивал штаны. Казалось, он догадался, какие планы строит приходящий блеклый человек, и решил ничего не оставить чучельнику от своей красоты, но истратить все на себя при жизни. Он, например, умудрился порвать второе ухо, сдирая подаренный кем-то из спонсоров ошейник со стразами, и теперь это ухо — ценный признак породы! — напоминало использованный троллейбусный билет.
— Вы это потом как-нибудь зашьете? — спрашивала Елизавета Николаевна, глядя на Эртеля с настойчивой надеждой.
— Реставрирую, — соглашался тот, думая про себя, что давненько ни один заказчик не передавал ему такого бракованного экземпляра и не ставил столь трудных задач.
Между тем кот торопился жить полной жизнью. Плюшевая крыса, купленная ему для комнатной охоты, была ему жена. Совершенно игнорируя людей, кот вытаскивал усатую супругу на середину гостиной и, прикусив за рыхлую шею, принимался ее любить. Поскольку крыса была Басилевсу мала, процесс напоминал бешеную езду верзилы на трехколесном велосипеде. Однако кот не удостаивал мужским вниманием ни многочисленные вышитые подушки, сдобными горками лежавшие на диванах, ни другую, более крупную крысу, умевшую ходить на лапках-валеночках и зажигать зеленые электрические глазки. Верность Басилевса стареющей супруге (плюшевая крыса становилась все более плоской) была настолько трогательна, что Елизавета Николаевна, смущенная и возмущенная распутством Басилевса, все-таки не смела выбросить ее на помойку.
Впрочем, кошачья верность жене была безусловной только в пределах квартиры. Живые запахи внешнего мира будоражили Басилевса. Бросив супругу, похожую на детскую сопливую варежку, валяться после любви под ногами у людей, кот грузно прыгал на подоконник, а оттуда на открытую форточку. Там, на воле, сияла весна, хлопали голуби, оттаивала, распускаясь розой запахов, дворовая помойка. Басилевс возбужденно дрожал, напустивши холода в шерсть; толстый хвост его, поседевший у мощного корня, нетерпеливо молотил по оконному стеклу.
Вдруг он принялся оставлять по всей квартире остро пахнущие лужи, застывавшие вместе с пылью солеными леденцами. Он делал это везде, где только мог расположить свой широкий крестец, похожий на велосипедное седло. Он, конечно, старался не попадаться и заскребал содеянное тихо-тихо, делая лапой напряженные пассы в воздухе, — но все-таки когти его не могли не ширкнуть, и расстроенная Елизавета Николаевна бежала с тряпкой. Однажды она не закрыла ноутбук, и Басилевс, потоптавшись на бумагах, оставив на них немало грубых, изобличавших его заусениц, исхитрился налить на клавиатуру. Пока хозяйка спохватилась, соленая патока успела проесть тонкие начинки элегантного компьютера, и он, включенный в сеть, с ужасным писком умер.
Что происходило дальше, доподлинно неизвестно. Павел Иванович, вызванный отчаянным телефонным звонком в два часа ночи, нашел Елизавету Николаевну в темном, весенними древесными тенями опутанном дворе, где она, в перемазанном плащике и в нелепой, цеплявшейся за ветки коричневой шляпе, шарила по кустам. По счастью, беглый преступник обнаружился быстро: сидел, ворча, под мокрой железной каруселью, на которой незаинтересованно жмурилась беленькая кошечка, изящная, как маленькая арфа.
Будучи схвачен Эртелем за толстый загривок, кот извивался и кобенился, вращая налитыми кровью круглыми белками. Наверху посчитали потери. В результате домашнего сражения у потрясенной Елизаветы Николаевны все руки были распаханы и, опухшие, напоминали разваренные сосиски. С Басилевсом дела обстояли не лучше: он хромал и выл, и подмигивал левым, плохо открывающимся глазом; на попытки плачущей хозяйки его погладить яростно шипел. Эртель из деликатности не стал выяснять, как именно кот сумел покинуть квартиру, запертую на два замка и здоровенный, как рельса, засов. Капая в бокальчик Елизаветы Николаевны мутно-молочный корвалол (она упорно предпочитала новым средствам стариковские лекарства), он для собственного успокоения вспоминал из Кристофера Смарта:
“Ибо обращусь к моему Коту Джеффри.
Ибо служит он Богу Живому истово, изо дня в день.
Ибо в сытости не погубит, без нужды не ощерится.
Ибо благодарно мурлычет, когда Господь величает его Кисой.
Ибо взирая на него, учатся дети благожелательству.
Ибо всякий дом пуст без него, и истощается благословение душе”.
На другое утро Эртель повез пострадавшего злодея в ветеринарную клинику. Елизавета Николаевна не поехала, оставшись дома с набором просроченных лекарств на прикроватной тумбочке и с ужасными руками поверх одеяла, на которых желтели полосы йода и горели артритным золотом дутые кольца. Посаженный в сумку-перевозку, кот на заднем сиденье автомобиля бесновался так, будто там играли в футбол спустившим мячом. Отвлекаемый этим безобразием от сложной, гудками и нервами пронизанной дороги, Эртель боролся с соблазном заплатить в ветеринарке за усыпляющий укол и приступить наконец к своим прямым обязанностям домашнего таксидермиста. От соблазна его уберег вид мальчика, сидевшего в коридоре клиники с жирной шелковой таксой на коленях. Мальчик был похож на старшего сына, Питера: такие же рыжие волосы, круглые оттопыренные уши с малиновыми ободками — и незнакомые глаза, мутные от слез. С таксой, кажется, дело обстояло плохо: она дышала с трудом, морда ее напоминала старый растекшийся гриб. Вот она опять, страстная любовь к беспомощному, не пригодному к жизни. В сердце Эртеля с силой ударили разные мелочи, что проводили его сегодня утром из квартиры Елизаветы Николаевны: лысый коврик в прихожей, маленькая стоптанная обувь, вся черного цвета, ветхая перчатка на подзеркальнике, разбитый паркет.
В кабинете врача Басилевс присмирел; высаженный на металлический стол, он скогтил под себя казенную пеленку и сжался в комок. Здешний Айболит, больше похожий на слесаря (коричневые усы, напоминающие краюху бородинского, ассоциировались с выпиваемой и занюхиваемой водкой), первым делом оглядел с ног до головы самого Эртеля и результатом остался доволен. Были вызваны медсестры, сильно пахнувшие очень разными духами и очень громко между собой говорившие. Первым делом (раздался страшный мяв и шип) Басилевсу вправили вывих; потом у него, уже размаянного и безвольного, вытянули на анализ целый шприц густой звериной крови, маслом окрасившей пробирку; потом, прижимая кота к столу, делали что-то еще. Эртель платил. Медсестра, постучав концом блестящей ручки по квадратным передним зубам, выписала счет, Эртель сходил к кассе, потом, уже с рецептами, был направлен в располагавшуюся тут же, в аппендиксе коридора, ветеринарную аптеку, до одури пропахшую сухими кошачьими кормами и украшенную круглым аквариумом, чье кислое содержимое напоминало щи. В кабинете врача к возвращению Эртеля был готов дополнительный счет — а Басилевсу, чтобы сделать УЗИ, щедро выбрили брюхо и бок, так что кот сделался похож на обгрызенный кукурузный початок. Эртель снова платил — уже не считая сдачи, платил, будто, промерзший до костей, топил деньгами печку. Тем временем выбритые места Басилевсу намазали зеленкой, и шерсть вокруг проплешин зазеленела химической травкой.
— До свадьбы зарастет! — заверил ветеринар, увидев огорчение Эртеля, понятия не имевшего, как будет справляться с этим панковским зеленым украшением, когда придет пора создавать экспонат.
Нагруженный пакетом с лекарствами, пакетом с диетическим кормом и самим Басилевсом, смотревшим сквозь сетку перевозки расширенными глазами-чернильницами, Эртель вышел на крыльцо. Апрельский ультрафиолет резко выбелил бетон, о ступени, казалось, можно было разрезать подошвы. Голые мозолистые яблони блестели металлом, и на ближайшей красовался иссиня-черный ворон — самый настоящий, литой, с меховой отделкой железного клюва, неизвестно откуда взявшийся в центре Москвы. Восхитившийся Эртель на минуту забыл про кота. Ворон поковырял ногой в носу, затем неторопливым движением, будто сзади ему подали пальто, расправил крылья и снялся туда, где в прутяных высоких кронах темнели колтуны — полуразрушенные птичьи гнезда, над которыми кружили с отдаленным граем пернатые точки.
— Ничего, надставлю тебя белкой, никто и не заметит, — сообщил приободрившийся Эртель Басилевсу, дружески хлопая рукой по вякнувшей сумке. Мысли его переключились на мастерскую, на полученное третьего дня по электронной почте письмо от коллеги из Британского музея по поводу экспедиции на Курильское озеро с целью изучения белоплечего орлана. Одновременно он ощущал, что сумрак, исподволь скопившийся в душе, еще немного сгустился.
Скоро Эртелю стало известно, что гибель ноутбука имела драматические последствия.
Нажав пару сотен раз на клавишу Enter и получив лишь сполохи и писки, Елизавета Николаевна позвонила господину К. Она ожидала, что К. приедет сразу с новым компьютером. Но тот, раздраженный, с мелкой россыпью испарины у корней волос, где мелко серебрилась седина, явился ни с чем. День у господина К. выдался плохой: прошли неудачные переговоры с банком, плюс давила весна, на резком солнце все казалось черно-белым, странным, как фотографические негативы. Разумеется, это не оправдывало безобразной сцены, которую К. закатил несчастной вдове.
— Так, — сказал он, пошелестев набрякшими пальцами по мертвой клавиатуре. — Ну-ну, — он перебрал последние распечатки, где бумага от прилива крови к его тяжелой голове наливалась то тут, то там капиллярными розовыми жилками.
— Я не смогла поработать вчера и позавчера, Валериан Олегович, простите, — извинилась вдова, внося чайник.
На ней был ситцевый халат в увядших рюшах и длинные атласные перчатки, скрывавшие йодные ожоги и черные царапины. Ради почетного гостя Елизавета Николаевна достала из буфета хрупкие, окостеневшие от старости десертные тарелки, наполнила вазочку густым вареньем из толстой сморщенной вишни. Посещения господина К. всегда были в высшей степени приятны.
— Это работа? Вы шутите? — произнес господин К. не оборачиваясь.
— Что-то не так?
Елизавета Николаевна еще не чуяла дурного. Плоские пальцы слежавшихся бальных перчаток оказались ей длинны и торчали, как перышки, отчего вдова управлялась с посудой немного неловко, опасаясь, что горячий чайник выскользнет. Но опасаться следовало совсем другого. Подняв глаза, она увидела, что лучший друг дома мнет ее труд обеими красными пятернями и бросает комки на ковер.
— Вы хоть знаете, сколько я спрашиваю со своих сотрудников за четверть вашей зарплаты? — вдруг выкрикнул господин К. сиплым фальцетом и притопнул.
— Но ведь я регулярно сдаю сводки… — Елизавета Николаевна, бухнув на скатерть тяжелый чайник, стала нервно собирать повсюду свои листки, стряхивая с них шелуху фисташек и прилипшие яблочные семечки.
— Я тебя просил готовить обзор прессы, япона мать! — захрипел К., внезапно переходя на “ты” и на мужицкую ругань, от которой вдову передернуло. — Ты же не стала этим заниматься! Не стала, и все! Набираешь в Яндексе слова, скидываешь все подряд. Дневники каких-то поблядушек, куски романов — я за это деньги плачу?!
— Вы раньше не высказывали претензий, — проговорила Елизавета Николаевна в нос. — Что вы теперь себе позволяете?
— Чтобы от тебя добиться толку, мне надо было самому сидеть с тобой в Интернете, так? А может, у меня есть другие дела? Сказать тебе, что такое работа? Это когда уродуешься неделю, потом на выходные набираешь воз! Когда ни хрена не можешь заболеть, хоть сдохни! На нервах не спишь по ночам! А ты тут балуешься за пять с половиной штук, и еще компьютер тебе новый скорей-скорей взамен обоссанного?
Елизавета Николаевна медленно опустилась в кресло, не сводя с господина К. потрясенного взгляда; в глазах ее стояли пронзительно-синие слезы.
— Значит, я уволена? — беспомощно проговорила она, складывая атласные ручки на тесно сдвинутых коленях. — Как же я теперь буду?
— Я должен отвечать на этот вопрос?! — заорал К.
Кажется, от одной только ярости его дрогнула гостиная, и какая-то бордовая картина, шаркнув дугой по стене, свалилась за диван. С этого начался разгром. Затравленно озираясь, К. со всех сторон видел окружившие его вещицы — жалостные, пронзающие душу, ни копейки уже не стоящие, легко устраняемые на деньги из одного его конверта, но продолжавшие существовать. Он с наслаждением, взяв ее обеими руками, грохнул стопку десертных тарелок, превратившихся в кучку, похожую на разбитый скелет небольшого животного. Он обрушил сломанную этажерку, державшуюся только за торец буфета: горбами повалились рыхлые книги, полетел, теряя огарки, зеленый от старости медный подсвечник.
— Это тебе зачем? — он тряс перед Елизаветой Николаевной грубой, бряцавшей застежками, хозяйственной сумкой. — Я мало тебе денег давал? Не можешь получше купить? Учти, я за все за это заплатил! — он махнул рукой на разгром, казавшийся ему, при всех его трудах, совершенно недостаточным. — Это все почему носишь? Ну?! — он распахнул крякнувшую дверцу гардероба, содрал с каких-то плечиков первую попавшуюся розовую тряпку.
— Оставьте, это бывшее мамино платье, — надменно прошептала Елизавета Николаевна, поднимая тонкие бровки, свинцовые на белом наморщенном лбу.
Чем-то невыразимо ужасным было это дряблое платье с вытянутыми рукавами; господин К. разорвал его от ворота вниз, посыпался бисер, когда-то золотой, теперь похожий на пшено. Он расшиб, лупцуя его подсвечником, гардеробное зеркало. Он растоптал две шляпы, причем одна, круглая, с сушеной розой, долго продолжала отдуваться и дышать под его каблуком. Елизавета Николаевна беззвучно плакала, дрожа подбородком и мокрым опухшим ртом, словно посылая зыбкие воздушные поцелуи. У господина К. темнело в глазах, кололо в боку. И чем больше он уставал, тем явственнее разбитые и порванные вещи набирали той самой пронзительной силы несчастья, что так долго играла его бычьим темно-красным сердцем. Гениальная беспомощность высасывала его напоследок до самого дна; чем бездарнее он казался сам себе, тем значительнее становилась маленькая фигурка обиженной женщины, сидевшей в позе великой актрисы. Тут запыхавшийся К. сообразил, оглядевшись вокруг, что разбитые тарелки склеят и на этих фаянсовых блинах кому-то подадут заветренный десерт; что шляпы расправят и, подшибленные, будут носить, отвалившуюся сушеную розу подошьют ниточкой, и эта ниточка пронзит насквозь чью-то неопытную душу; что этажерку поднимут и поставят, еще в нескольких местах перемотав изолентой; что бордовую картину повесят на тот же покривившийся гвоздь и оставшиеся на ней глубокие царапины станут главным содержанием фамильного полотна.
И как только он осознал, для чего именно потрудился, Елизавета Николаевна, блистая мокрым лицом, поднялась из кресла. Видимо, такова была сила ее крови и ее правоты, что на атласных перчатках проступили алые гобеленовые пятна. В эту безошибочно угаданную и гениально воплощенную минуту она была так необычайно, мучительно хороша, что, если бы Эртель мог ее увидеть, он не уснул бы неделю. Впрочем, по логике вещей и ему такая минута готовилась впереди. Пока же Елизавета Николаевна атласным указательным, похожим на гусиный клюв, направила господина К. из разгромленной гостиной в прихожую и оттуда — вон, на лестничную клетку. Тому ничего не оставалось, кроме как ретироваться, пнув напоследок подвернувшегося под ноги кота.
С тех пор господин К. словно лишился души. Он сразу весь отяжелел, будто самые клетки его организма оказались вдруг уплотнены и смяты, как ягоды в банке, выделяющие много красного сока. Харьковскую сиротку он на другой же день выбросил из снятой для нее квартиры, не позволив даже уложить чемоданы; ее извергнутый гардероб лавиной устелил широкую лестницу, и зареванная сирота, цепляясь шпильками за эксклюзивные тряпки, чем-то напоминая парашютиста с волочащимся за ним парашютом, напрасно билась в закрытую дверь, напрасно материлась в усыпанный стразами хорошенький мобильник: спонсор, усевшийся там, на кухне, уничтожать запасы деликатесов, к ней не вышел. Вскоре неузнаваемый К. прекратил финансировать детскую команду спортсменов-инвалидов — как раз накануне соревнований, к которым юные колясочники, мыча от напряжения, готовились полгода. Объясняясь по этому поводу с тренером — то была могучая желтоволосая женщина, в прошлом метательница молота, буквально носившая деточек на руках, — господин К. выпалил ей: “Таких душить новорожденными, чтоб не мучились!” — а случившийся рядом журналист записал роковую реплику на диктофон. Так закончилась, почти не начавшись, избирательная кампания господина К. в Московскую думу.
Но на этом К. не остановился. Литераторов, которым уже давно была обещана спонсорская помощь на издание нескольких книг, он угостил постмодернистской сценой в духе Достоевского. Пригласив делегацию к себе на Николину Гору, он принял осанистых писателей в солнечной и раззолоченной гостиной, где, несмотря на июньскую теплынь, пылал в нарядном камине жаркий огонь. Литераторы, обладавшие чутьем на деталь, сразу ощутили — буквально кожей, стянувшейся на красных лицах, а под одеждой поплывшей, как масло, — что это пламя, полупрозрачное на солнечном свету, похожее скорее на электрический эффект, зажжено не зря. И они оказались правы. Дотошно сверившись со сметой, любезный хозяин особняка принес (чего никто не ожидал) наличные: аппетитные десятитысячные долларовые пачки, почему-то в медном ведерке для угля. Литераторы было расслабились, поставив на низкий столик высосанные досуха кофейные чашки и готовясь приступить к приятной финансовой процедуре. Но господин К., ощерившись левой стороной желтоватых зубов, метнул в огонь одну пачку, затем вторую. Третья, попав в каминную решетку, плюхнулась на ковер. Литераторы переглянулись. Плотные брикеты денег занимались плохо, лежали посмуглевшими кирпичами, испуская душный дымок, будто сырые дрова. Единственная женщина в делегации, поэтесса в ажурных самовязаных одеждах, с коричневым ртом, похожим на печень, трагически зааплодировала. Господин К. не обратил на нее внимания. Грузно наклонившись, он подхватил двумя пальцами оставшийся брикет и спустил туда же, в светлый огонь, еле отличимый от воздуха, горячими дрожащими волнами расходившегося по гостиной.
— Считайте, господа, что рукописи сгорели! — объявил К.
— Могли бы и без нас жечь ваши деньги, — проворчал пожилой романист, выбираясь, вместе со своим валящимся набок животом и полосатым галстуком, из глубокого кресла.
— Без вас — никак, — возразил К.
С этими словами он поклонился, показав писателям свежую лысину через всю голову, похожую на длинный след коровьего языка. Писатели, слегка оскорбленные, понимающие, однако, что происшествие имеет к ним некое профессиональное касательство, потянулись вон. В Москву возвращались в задумчивости. Так хорошо мелькали по сторонам дороги лесные прогалины, так стройно, будто галактика в голливудском фильме, плыл навстречу автомобилю напитанный низким солнцем тополевый пух, что пожилой романист расчувствовался. Он вспомнил почему-то молодость и как он сам однажды сжег деньги, пятирублевую бумажку, чтобы красиво от нее прикурить, и длинный факел выел роскошный чуб, превратив козацкие кудри в корешки. В этот же вечер и в ближайшие дни писатели рассказали историю знакомым и знакомым знакомых. История скорее понравилась. Группа художников-акционистов выслала к господину К. делегата, известного Васю Садова, чтобы выразить восхищение перформансом и предложить жечь доллары прилюдно, в Галерее новейшего искусства. Васю, взяв его под большие белые руки, выкинули из дома на газон.
Эртель встретил господина К. глубокой осенью, в закрытом клубе “Единорог”, куда его приглашал своим постоянным гостем господин Т., полюбивший в обществе немногословного немца созерцать содержимое коллекционной бутылки. Господин К. подсел к ним неожиданно, словно материализовался из воздуха. Впрочем, то была весьма увесистая материализация, от которой стол тряхнуло и посуду перебрало по предмету, а в стекле закачались напитки.
— Что, длинноносые, кукуете? — поприветствовал К. старых знакомых. — Пусть все идут на хер! — с этим тостом он замахнул водочки, которую притащил с собой во всхлипывающем графине.
Внешность К. претерпела разительные перемены. Он был теперь почти совершенно лыс, зато отпустил бороду, похожую на мочалистые корни той шевелюры, которой он так скоропостижно лишился. Из-за этого перемещения волос широкое лицо его казалось перевернутым, красные глаза то и дело наливались натугой и слезами — не имевшими, впрочем, никакого отношения к чувствам.
— Опекаешь вдовицу? А, Вова? Ну, расскажи, мне интересно! — господин К. пихнул меланхоличного господина Т. кулаком в плечо. — Денежки-то носишь ей? И много даешь?
— Коммерческая тайна, — невозмутимо ответил Т., полируя плоскими пальцами ножку бокала.
— Тайна? Вот оно как… А чего бегаешь туда, если не секрет?
— Мне так проще, — произнес Т. совершенно прозрачным голосом, откидываясь на спинку стула и глядя в потолок.
— Ну а ты, живодер? — поворотился господин К. к Эртелю.
Эртель молча пожал плечами. Похоже, господин К. перешел в то состояние, когда всем говорят “ты”. Он не был клиентом мастерской: охотники говорили про него, что он выжимает выстрел из пистолета обеими руками себе под ноги и высоко подпрыгивает. Господина К. Эртель знал шапочно и, кажется, не сказал ему за все знакомство и пары фраз. Тем более теперь он не был настроен беседовать с человеком, при одном имени которого Елизавета Николаевна принималась плакать — синими-синими глазами, похожими на мокрые, слипшиеся от дождя цветки васильков, — и упоминала это имя чаще любого другого, уверяя, что К. каждую ночь ей снится.
— Ну, длинноносые! Длинноносые, я вам говорю! Молчат, как лорды, смотрят в разные стороны, ишь, напыжились… — Тщательно установив контакт между графином и рюмкой, господин К. надул себе водки с горбом и бросил ее в горло, не пролив ни капли. — Ну а что она про меня говорит? — спросил он, таща с тарелки Т. прозрачную ленту пармской ветчины.
— Говорит, что вы подлец и самодур, что посмеялись над ней с этой вашей работой, что с ней никто никогда так не обращался, — не выдержал Эртель, с ненавистью глядя на одну из шоколадных пиджачных пуговиц К., чтобы не смотреть на него самого.
— Подлец? Ну не-ет… Только хороший человек мог влипнуть в такое дерьмо! — объявил К. так громко, что даже вышколенные официанты, в неподвижном состоянии казавшиеся плоскими, все как один посмотрели на VIP-персону из своих углов. — Я многогрешен! — с фальшивым русским чувством продолжил К. — Как и вы, постные морды, как и вы. Но ведь и вы, получается, хорошие люди! Вот ведь что занятно… А я бы про вас никогда такого не подумал. А про себя тем более. Ты, Вова, не кривись. Дело не в деньгах. Тут сильно бедных нет. У меня бы хватило на сто таких вдовиц, отдал бы и не заметил. Но она меня как-то по-другому высосала. Сука, сука последняя, крапива подзаборная! Сколько я туда перетаскал! Решал все вопросы. После этого — подлец!
— Что же ей, терпеть было? — возмутился Эртель.
— А и потерпела бы! — огрызнулся К. — У меня триста с лишним человек терпят! Я обматерю, я же потом и дам украсть. Мне совсем честных тоже не надо, пусть таскают по чуть-чуть, крепче будут должны. А этой я сам, из рук давал. И счастлив был! А почему? Ради мужика ее покойного? Дался он мне, долдон, земля ему пухом. Вот как считаете, святые отцы, сколько вдовушке лет?
— Дамы такие вещи скрывают, — сонно отозвался господин Т., все плававший где-то под потолком, в лазурных плафонах псевдодворцовой живописи, уводившей взгляд в светозарные, лоснящиеся от люстры небеса.
— Тебе неинтересно? — господин К. вытаращился на бескровный, словно нарисованный молоком, профиль оппонента. — А ты все-таки послушай. Она скрывает годики, только наоборот. Ей тридцать шесть! Я знаю, потому что оформлял ее на работу. А переодеть, сводить в салон красоты, так и двадцати шести не дашь. Если присмотреться, сохранилась — жуть! Свеженькая! А косит под старушку. Пенсионерочка! Моя харьковская Люська честней ее была в сто раз. Предлагала то, что имела, и держала все свое в лучшем виде. Волосы с ног обдирала пластырями, аж кричала. Все люськи так делают, замуж хотят за богатых. И правильно. И вдовица могла бы привести себя в товарный вид, кто бы ее не взял? Так нет. Играет с нами в свою игру. Вы заметили, как она пришаркивает? У нее все туфли из-за этого изодраны. Не стерты, а порваны, как грелки. Потому что она может бегать, как горная коза! Но тормозит нарочно об землю. Как только не падает на каждом шагу!
— Нажилась со стариками. Ей, может, кажется, что только старики имеют право на заботу, покой, — проговорил Эртель, панически ощущая, как давят на нос подступающие слезы нежности к Елизавете Николаевне и нос становится весом в килограмм.
— Нет, ты ее не защищай, — злобно возразил сильно нетрезвый К., шаря пальцами в непривычной бороде. — Наша пенсионерочка не проста. Она старушкой притворяется не только, чтобы ее пожалели. Она так останавливает время. Поняли, что я сказал?! У нее ничего не меняется. Даже часы в квартире все тихие, только шуршат. Понятно, что человек по первому порыву бежит помогать с радостью. Не только же грести бабло! А она этот первый порыв снова заводит, как пластинку. И снова, и снова. Вроде всем хорошо. Но только выдержать такое человеку долго невозможно. Я, конечно, некрасиво себя повел. Зато освободился. А в конце концов и вы сделаете то же, что я сделал. А может, кто-то из вас ее и вовсе убьет! — с этими словами он захохотал, тыча твердым указательным в ребра собеседников.
— Значит, роковая женщина. Венера Московская, — иронически проговорил Т., отодвигаясь от фамильярностей К. вместе со стулом. — Когда я маленьким читал “Пиковую даму”, мне почему-то казалось, что эта детка, воспитанница, переодевается в старуху-графиню и морочит Германну голову. Тоже, кстати, Лизой звали…
— Да что она вам плохого сделала?! — раздраженно воскликнул Эртель, обращаясь к К. — Она как может, так и живет! Не хотите, так не помогайте, а убивать ее за что?
— А я откуда знаю, что она сделала. Сам вот погляди на меня! — К. зажмурился, чтобы Эртелю было удобней на него смотреть, и сжал лицо в такую гримасу ожидания боли, что Эртель сразу представил, как жалок и стар бывает К. во сне, когда сам себя не видит. — А помогать не хочу, — заявил К., очнувшись. — Ни ей, ни другим. Мерзкое это занятие. И пусть мне встанет дороже! Вот будет Новый год, велю своим ребяткам поймать какого-нибудь Деда Мороза и морду ему расквашу, чтоб не ходил с мешком. А вам, длинноносые, я выражаю сочувствие. Вы такие оба серьезные люди, все у вас под контролем. А ведь не имеете никакого прогноза, чем кончится ваш благотворительный роман! Зависли, а?
— Зависли, — легко согласился Т. — Самое лучшее, если все это кончится ничем. Лично я ни за что не держусь и ничего от Елизаветы Николаевны не хочу. Не особенно даже стремлюсь ее видеть. Если рассосется, то и слава богу.
— Не надейтесь! Будет вам финал, — грозно пообещал К.
Он поднялся со страшным скрежетом вывернутого стула и, держа за горло графин, побрел через ресторан, будто переходил вброд бурный поток. Сразу за ним устремились два корректных манекена, до того стоявшие, в серых плечистых костюмах, рядом с одним из украшавших зал золоченых единорогов, у которых, на профессиональный взгляд Эртеля, было больше мускулатуры, чем полагается иметь лошади. В пройму двери было видно, как манекены, отодвинув похожего на гуся пожилого гардеробщика, помогают шефу облачиться в широкое волосатое пальтище и как тот барахтается, не доставая до дна рукавов.
— Трудно поверить, что это большой человек, новый заводчик, баловень своего министерства. А ведь я и его предупреждал, чтобы он не ходил к Елизавете Николаевне, добром не кончится, — назидательно проговорил Т., позволяя официанту, зализанному набок от уха до уха, убрать почти нетронутые тарелки. — Благотворительность должна быть на уровне бухгалтерии и в рамках политики. Только так мы можем скрывать, что ничего не можем. И, в общем-то, ничего не хотим… — равнодушно добавил он, глядя в зал, где несколько очень известных лиц жевали, странно опрощенные питанием, и было, как всегда, много свободных столов.
Тот испорченный вечер оставил у Эртеля тяжелый осадок. Перед глазами его то и дело вставали ожидающая боли гримаса К. и его туго обтянутая лысина такой неправильной формы, точно мозг под ней был завязан в узел. Он теперь догадывался, что сильные мира сего — по крайней мере, многие из них — слабы перед своими человеческими чувствами и потому заменяют их безопасными в обращении копиями. Павел Иванович и сам оценил комфортабельность этих сертификатов, когда неожиданно для себя на них перешел.
Однажды он вдруг признался себе, что больше не любит жену. Это вызвало такую бурю острой жалости к Анне, что целый месяц Павел Иванович не спускал с нее рук. Он целовал сухой пробор, серебрившийся корешками седины, а ночами не мог дождаться, когда она, похожая в сквозистой ночной рубашке на волшебный фонарь, выйдет из ванной и выключит свет. Новым обостренным зрением он увидел пятна горчицы на месте прежних смеющихся веснушек и что грубоватая медь все еще тяжелых и крупных кудрей — давно краска. Он испытал щемящее чувство и сформулировал его так, что седина и морщины у женщины — то же, что шрамы у мужчины: отметины жизни, достойные почтительной любви и любования. Он готов был принять эту новую, вдруг увиденную Анну, потому что только он знал, сколько высокого терпения и доблести потребовала от нее жизнь — жизнь с ним.
На беду, Анна стала дичиться его и тайком, потихоньку, плакать: невозможно было вынести этот сдавленный лай никогда не плакавшей женщины и бодрый вид ее, когда она, с красными сухими глазами, оборачивалась от своего неизвестного горя к растерянному мужу. Наконец она спросила, словно совершая что-то постыдное, не звонил ли Осип Борисович (был такой доктор, сизоголовый толстяк с замашками большого руководителя, наблюдавший Эртелей по семейной страховке) и не сообщил ли по секрету, что у нее, Анны, обнаружился рак. На этом все и закончилось. Эртель успокоил жену, заверил, что никакого рака у нее нет и не может быть. Они провели чудесный вечер на теплоходике, неспешно чапавшем по лиловой и шелковой Москве-реке — приветливой дороге меж кучевых, повитых печалью берегов, где, словно звезды в тучах, вспыхивали закатным золотом церковные купола. С тех пор Эртель всегда предъявлял Анне превосходно сделанную, тщательно выверенную копию всего того, что прежде испытывал к ней. Ее это вполне умиротворило; только иногда она вдруг настораживалась, озираясь вокруг с недоумением человека, пробудившегося от странного звука в незнакомом месте. Оказалось, что у Анны упало зрение, пришлось надеть очки, и, как ни подбирали оправу в самых лучших салонах, вид в очках у нее получился глуповатый. Павел Иванович хорошо понимал — особенно хорошо в те вечера, когда возвращался от Елизаветы Николаевны, — что с этой женщиной, ожидающей его дома, полирующей каждый предмет в квартире особым моющим средством, читающей, с очками MaxMara на большом беспомощном лице, новомодный роман, ему предстоит провести всю оставшуюся жизнь.
Тем не менее с Елизаветой Николаевной Эртель встречался все чаще и чаще. Он сделался назойлив. Раз, сильно опоздав к назначенному сроку, вытоптав весь нежнейший первый снег у ее глухого подъезда, он все-таки попытался объясниться. Весь состоящий из сердцебиения и громоздких рук на столе, он призвал себе на помощь давнее-предавнее объяснение с Анной — тогда было лето, чужая скрипучая дача, стреноженные кони угловато, как-то по-шахматному, ходили по дымчато-пестрому лугу, глухо тряся бубенцами, — и в результате вместо объяснения получилось, что Эртель пригласил Елизавету Николаевну покататься на лошади в парке Горького. Она с удивленной улыбкой отказалась, пожаловалась, что боится лошадей и вообще всех животных крупнее кота. Понадеявшись, что раз страшно, значит, немного интересно, Эртель позвал ее в мастерскую, мотивировав тем, что если она хочет чучело Басилевса, то надо же ей взглянуть на производство.
Она приехала неожиданно, подвезенная неизвестным на неизвестном авто: юная, как гимназистка, в неумело накрученных и уже развившихся локонах, в песцовой шапочке, обсыпанной бисером тающих снежинок и необыкновенно ей шедшей. Эртель, взволнованный, еле успевший сполоснуть руки от мертвых жидкостей (препарировал голову лося, спешно прикрытую закровяневшей тряпицей), устроил ей экскурсию. Из самого интересного в мастерской был черный кайман, застывший в энергичной армейской позе “упал-отжался”; кругленькая, словно надувная, зебра, по которой так и хотелось хлопнуть, чтобы она подпрыгнула; антилопа орикс, с мощной бычьей грудью и прямыми рубчатыми рогами; огромный, поставленный Эртелем на задние лапы, белый медведь. Елизавета Николаевна с опасливым интересом трогала рога, зубы, горы жесткого медвежьего меха; заглядывала в звериные глаза, которые Эртель, как никто, умел делать живыми, со слезой. В ней не было дамской жалости к зверушкам, одно детское любопытство; Эртель никогда прежде не видел ее такой оживленной. После экскурсии он угостил ее, будто в зоопарке, ореховым мороженым, кстати нашедшимся в холодильнике. Сидя в тесной комнатке-кухне для персонала (деликатно убравшегося кто куда со своими закопченными пепельницами и литровыми кружками кофе), они болтали гораздо свободнее, чем в плюшевой гостиной. Елизавета Николаевна вдруг принялась рассказывать про свою бабку, бывшую в тридцатые и сороковые знаменитой летчицей, про маму, которую помнила смутно, только голос да бледные руки, витавшие над пяльцами. Разговор прервало появление громогласного медиамагната, заказчика медведя. Против обыкновения, Эртель не стал заниматься клиентом, поручив его заботам расторопных помощников, а сам повез Елизавету Николаевну домой, сквозь густой, тянущий вкось снегопад, по умягченным улицам, словно застеленным сбитыми простынями. Он навсегда запомнил, как Елизавета Николаевна помахала ему с крыльца, сколько радости и молодости было в этом жесте, и как сверкнула между рукавом и перчаткой браслетка часов.
Она начала меняться, медленно и при этом неровно; то она казалась юной девушкой, нелепо одетой, но очень хорошенькой, улыбчивой, жемчужной; то превращалась в старуху семидесяти лет — нежную дряблую личинку, пристойно украшенную жеваными кружевцами. Перемены эти были лихорадочны и слишком скоры; казалось, в одном узеньком теле живут, сменяя друг друга, бабушка и внучка. По всему выходило, что в семье Елизаветы Николаевны, когда она была подростком, произошла катастрофа, повлекшая тотальный запрет на жизнь. Юное существо, лишенное права на ошибку, смотрящее прямо перед собой до странности тусклыми глазами, — такими становятся прилежные девочки, если их слишком рано перестают любить и опекать. Этот тусклый взгляд поразил Эртеля на снимке седьмого класса, где будущая маленькая вдова, самая маленькая из всех недооформленных девчонок, сидела в первом ряду, с руками на коленях, знакомо связанными в узелок. Руки Елизаветы Николаевны, словно обклеенные папиросной бумагой, были испорченными и неловкими руками падчерицы — хотя внятных свидетельств присутствия мачехи в семье Эртель не уловил. Видимо, катастрофа не закалила, но оглушила послушную школьницу. Оглушенной она досталась пожилому мужу, чьи дополнительные подбородки и боязливую манеру брать карабин за ствол, будто кочергу, Эртель вспоминал с каким-то едким отчаянием.
Теперь маленькая женщина как будто пыталась перейти через катастрофу — туда, где в ней еще не было рокового таланта сжигать в человеке все ресурсы доброты. Она приглашала Эртеля в участники перемен. Она много раз показывала ему семейный альбом — целый сундук, обитый медью и потертой кожей, едва помещавшийся на коленях двух близко сидящих друг к другу собеседников. Бабка-летчица на твердых карточках была по-крестьянски круглолица, с глазами белыми как пепел, с двумя орденами на черной жакетке, похожими на два железных сердца, высаженных в ряд; от матери на фотографиях, как и в памяти Елизаветы Николаевны, осталась светлая муть, в которой угадывалась страшная худоба, какая бывает у очень больных или сильно пьющих людей. Фотографии словно запечатлели исчезновение женщины, буквальный уход в себя; на одной, бывшей четче остальных, можно было рассмотреть свисающий на нос слабенький локон и что-то скрипичное в движении руки, возносящей иглу.
— Мама всегда вышивала очень длинными нитками, — проговорила Елизавета Николаевна, как бы удивляясь сама себе, и было видно, что она совсем забыла об этом, а вот теперь вспомнила.
Эртель ждал, что Елизавета Николаевна расскажет что-то еще. Но она только вздыхала и щурилась; ее костлявенькая рука теперь подолгу задерживалась в руке Эртеля, и он сохранял угловатый оттиск с колючками колец в глубокой теплой перчатке. Он понимал, что перемены для Елизаветы Николаевны небезопасны. Пока она оставалась “пенсионерочкой”, у нее был, по человеческим стариковским меркам, огромный запас времени, лет сорок или пятьдесят; старушкой она была почти бессмертна, сложным метафизическим образом защищена от гибели и серьезных болезней. Если же она возвращалась в отрочество и начинала оттуда, то времени у нее становилось катастрофически мало, потому что большой и лучший кусок жизни оказывался украден. Все-таки Елизавета Николаевна избавлялась от нажитых в юности пут стариковства. Старушечий мир, опасно скользкий, изобилующий предательскими выбоинами и крутыми ступеньками, вновь становился упругим под ее истертыми сапожками, и маленькая вдова все смелее предпринимала пешие вылазки, одна и под руку с Эртелем. Помогая спутнице пробалансировать по высокому поребрику, Эртель словно держал за крылышко неверное, порхающее счастье; Елизавета Николаевна смеялась и, роняя жаркую шапку с примятых кудерьков, спрыгивала на тротуар.
Между тем будущее становилось все более неопределенным. Теперь Эртель совсем не знал, что станется с ним и с маленькой вдовой. К обычной неизвестности завтрашнего дня, куда человек ступает не думая, вдруг добавились какие-то новые объемы, и казалось, что впереди, буквально в двух шагах, обрывается почва и разверзается бездна.
Началось с того, что обворовали соседей — тех самых, что скупали у Елизаветы Николаевны по дешевке ее драгоценности. Воры унесли и брошку, и часы — вместе с мерзлым кирпичиком денег, спрятанным в холодильнике среди мясных горбатых глыб, и пригоршнями металлоемких золотых украшений, которыми хозяйка, заслуженный работник советской торговли, набивала карманы старых пальто. Елизавета Николаевна заволновалась и даже сходила посмотреть на место преступления. Соседка, раскачиваясь из стороны в сторону, сидела возле разверстого платяного шкафа, должно быть, чувствуя себя многократно ограбленной во всех своих упитанных твидах и пожелтелых песцах, висевших с вывернутыми карманами и нелепо задранными рукавами. На кухне, возле холодильника, исходила водянистой кровью куча бурого мяса, точно оттаивал разрубленный мамонт, и участковый милиционер, с выражением привычного неудовольствия на юном курносом лице, писал протокол.
Приехав через несколько дней, Эртель заметил в квартире новый беспорядок, как бы горизонтальный по отношению к обычному вертикальному, связанному с падением предметов и оседанием пыли. Перетасованные, взъерошенные книги, косо застрявшие ящики сразу подсказали бы вору, куда и откуда хозяйка перепрятывала деньги. У нее должна была собраться изрядная сумма, и до сих пор Елизавета Николаевна не беспокоилась о судьбе своих припасов, а зря: когда она сидела дома, ее защищал монументальный засов, но в отсутствие ее вся надежда была на два расшатанных замка, примитивных и хлипких, будто заводные детские игрушки. Эртель потратил вечер, разъясняя Елизавете Николаевне, что такое банк, как открывают счет. Обеспокоенный, он не поленился привезти ей на следующий день несколько банковских проспектов, которые она прилежно изучила, кусая карандаш в усилии постичь выгодные принципы сложного процента.
— Честно говоря, боюсь я к ним идти, вдруг они закроются или куда-нибудь переедут, как я их потом найду, — жалобно говорила она, глядя на Эртеля исподлобья. — Или просто не захотят отдавать деньги назад. Они ведь как бы не мои. Спросят: откуда взяла?
— Ничего не надо бояться. Мы поедем вместе и решим все вопросы, — терпеливо уговаривал Эртель. — Именно в банке, на личном вкладе, деньги станут юридически вашими, до них уже никто не доберется. Хотите, прямо завтра вас отвезу?
— Нет-нет, я пока не решила, — Елизавета Николаевна, вспыхнув, загородила локтем карандашные столбики чисел с итогами дивиденда. — Я еще подумаю, может, вообще не стоит так хлопотать…
Похоже, она стеснялась накопленной суммы, будто какой-то постепенно образовавшейся опухоли, и боялась поездки в банк, словно визита к врачу. Эртель не решился настаивать и разоблачать Елизавету Николаевну в ее небедности, надеясь, что разумное решение созреет само. Тем временем Басилевс, истошно квакая, изрыгнул прямо на ковер едкую желудочную лужу и на полусогнутых, виляя низким задом, смылся за диван. Остаток вечера убирали за котом, обсуждали новую поездку к ветеринару; Басилевс, подрагивая вислоухой бесформенной башкой, похожей на увядший георгин, кемарил в кресле, и было видно, что он уже круглится от стариковского плотного жира и, может быть, уже недолго осталось до того момента, когда влюбленный чучельник натянет его потускневшую шкуру на гипсовый каркас.
А затем, безо всякого предупреждения, произошло следующее.
Тусклым зимним утром автотранспорт тащился по Москве шаркающим шагом. Обледенелый асфальт, в мерцающей поземке и смутно белевшей дорожной разметке, напоминал бесконечные рентгеновские снимки. Дорожные пробки светились, как “Титаники”; пешеходы, спешившие по “зебре” на свой фасеточный зеленый огонек, были точно бесплотные тени, удлиняемые фарами скопившихся машин. Никто не обращал внимания на старуху в нелепой коричневой шляпе, вылезшую мелкими приставными шажками из сырого метро и тоже устремившуюся к переходу, прижимая к себе, точно бог весть какое сокровище, драную хозяйственную сумку. Осторожно оставив тротуар, бабка засеменила крошечными ножками по накатанному льду, несущему ее наискось, и кто-то из встречного потока пешеходов ее толкнул.
После многие свидетели происшествия не могли отделаться от ощущения, что все случившееся было устроено нарочно. Многим казалось, будто они за несколько секунд до первого визга тормозов почувствовали некую связь между мутным дорожным полотном, рекламным щитом с изображением гигантского мобильника, крытым дощатым переходом, за которым темнели черствые кирпичные корки каких-то разрушаемых зданий, оранжевым рабочим в стакашке подъемника, чинившим вертикальную вывеску банка, фруктовым ларьком у метро. Наиболее чуткие рассказывали, что их точно обвело громадной механической игрушкой, вроде тех, где от толчка переливаются лентой пивные пробки, высвобождаются шарики, падает груз. Все было рассчитано по секундам и миллиметрам, не хватало только старухи, которая и вылезла на обледенелую сцену, подрагивая безобразной шляпой, на которую словно был надет увядший и засохший траурный венок.
Итак, старуху толкнули, и от толчка хозяйственная сумка, висевшая у нее на локте, плашмя полетела на лед. Оскользаясь, бабка нагнулась за своим имуществом, и в это время зеленый пешеходный свет сменился на красный. Автомобили, ждавшие у “зебры”, медленно тронулись, медленно объехали, обдавая фарами и сердитыми гудками, копошащуюся фигурку, у которой из-за игры лучей словно выросли на кругленькой спине стеклянистые крылья. Сумка, как на грех, юлила на скользком. Тем временем первая порция авто схлынула, и по свободному полотну, на зеленый свет, под уклон, рванул, оскалясь бампером, громадный джип.
Тут бы старухе бросить свою кошелку и спасаться. У нее было вполне достаточно времени, чтобы мелкими шажками достичь тротуара. Но полоумная бабка продолжала возиться на проезжей части, будто мыла полы. Водитель джипа такого не ожидал. После никто не мог взять в толк, какую ценность представляла собой пустобрюхая кошелка сапожного дерматина, фигурировавшая на следствии вместе с ее содержимым, а именно: потертым кошельком с двумястами тридцатью рублями денег, ветхим, как промокашка, батистовым платочком, паспортом на имя Ракитиной Елизаветы Николаевны, 1969 года рождения, раздавленным, будто карамель с малиновой начинкой, тюбиком губной помады, рекламными проспектами “Универсум-банка”, чью вывеску как раз чинил рабочий в оранжевой каске, карточкой метро на десять поездок, двумя грубыми квартирными ключами на проволочном кольце. Некоторые, в том числе Эртель и ушедший в многосерийные запои господин К., могли бы подсказать, какая примерно сумма исчезла из кошелки, прошедшей до составления протокола через многие руки; им еще предстояло ужаснуться тому, во что сложились их щедрые конверты — потому что никаких припрятанных денег в квартире маленькой вдовы никто не нашел.
Наконец, старухе удалось ухватить свою кошелку за хвостик железной “молнии”. Она распрямилась, держась за спину, но было уже поздно. На нее летел зажженный электричеством пронзительный снег, и сквозь эту яркую пургу, сквозь бьющие, как пожарные брандспойты, смывающие ее с асфальта холодные огни она еще успела увидать неясное пятно — лицо водителя, похожее на полную луну. Тем временем водитель (был круглолиц и рябоват) матерился в голос на старуху, на лысую резину; вдруг он увидел, как с бабки свалилась навзничь громадная бурая шляпа и одновременно у нее за спиной затрепетали прозрачные крылья. Юная женщина делала летательные движения у него перед бампером, вздымая в воздух дерматиновую тушку, и смеялась. С матерным рычанием водитель вывернул руль, чувствуя, что хозяйский Grand Cheroky с этой минуты и навсегда и полностью принадлежит ему. Впереди, на людном асфальте, он видел пустоту, похожую на помрачение рассудка; тяжеленный джип, протащившись боком, только вскользь задев золотоволосого ангела, ринулся туда и буквально в прыжке врезался в основание рекламной конструкции, надсадно заскрежетавшей.
Очень медленно рекламный щит, с которого снялись, постанывая, десяток голубей, начал крениться и прорубил углом жестяную крышу фруктового киоска. С воплем закутанная продавщица полезла через лоток, яркие фрукты хлынули из ящиков, заплясали, будто лотерейные шары, и один счастливый апельсин покатился в точности так, чтобы попасться под ноги вислогубому малому, толкавшему хромую тележку с башней баночных напитков в ближайший магазин. Малый запутался в апельсине и в своих коротких, как бы заячьих ногах, башня заерзала и, разламываясь на тугие соты, съехала на дорожное полотно. Под колесами раздались хлопки, сладкая пена волной пошла под уклон, и автомобили, волоча раздавленные банки и лохмотья полиэтилена, закружились в вальсе по своей и встречной полосе. Жестяные “копейки” и породистые иномарки передавали друг другу крепкие удары, скачками открывались багажники, лились разбитые стекла, пассажиры метались в салонах, будто летучие мыши. Через несколько секунд груда перемятого железа влепилась прямо в простую морду ремонтного грузовика, который уже пытался сдать назад и одновременно опустить подъемник с маленьким рабочим, неистово дергавшим царапучие тросы. Но что-то заело в металлических сочленениях: вместе с грузовиком и подъемником дернулась вывеска, заискрила, вспыхнула всеми фирменными рыжими огнями Универсум-банка и, будто высоченная новогодняя елка, рухнула с чудовищным звоном на крытый переход. Хлипкая дощатая конструкция, не рассчитанная на такой удар, зашаталась и стала с треском складываться по направлению к воротам строительной площадки; падающая волной, полная бегущих ног, она напоминала судорожную гусеницу, придавленную меркнущей, полуосыпавшейся банковской вывеской. Выскочившие из перехода люди стали причиной того, что осторожный грузовик с платформой, пытавшийся въехать в раскрытые ему навстречу железные ворота, резко тормознул.
От внезапного толчка доставляемый на площадку груз, напоминавший издали гигантское наглядное пособие по физике, гулко содрогнулся, и начался последний акт механической трагедии. Чугунный стенобитный шар, должно быть, предназначенный для разрушения кирпичных останков — еще обросших изнутри человеческой жизнью, поэтажными полосами подгнивших лохмотьев, подобными кругам органики в кастрюле из-под супа, — неуклюже смял свою опалубку и боком, как толстая женщина, слез на асфальт. Был он изъеден ржавыми кавернами и словно обожжен космическими температурами; по мере того как он разгонялся все под тот же проклятый уклон, он становился полосат, и мокрая полоса посередине, полоса намотанной его вращением дрожащей влаги, холодно поблескивала. Ласково воркуя и подскакивая, чугунное тело неслось на перламутрово-зеленый BMW, избежавший главного вальса, но все же получивший, к досаде владельца, две кривые царапины на идеальном капоте. Столкновение произошло в лоб, скривившийся автомобиль словно подавился кислым чугуном, на переднем стекле вздулась как бы переспелая дыня, покрытая светлыми трещинами, — и на этом все кончилось.
В невиданном ДТП пострадали и получили травмы разной степени тяжести десятки человек. Но, по счастью, погибших оказалось всего трое: молодая женщина, зазевавшаяся на переходе, водитель джипа, которому рулем смяло грудную клетку, и владелец BMW, получивший перелом основания черепа. Смерть этого последнего превратила дорожно-транспортную новость в политическую сенсацию. По странному стечению обстоятельств погибший был тот самый молодой финансист, победитель африканского носорога, которого жажда подвига сделала лидером бритых юнцов, с головами как розовые погремушки, на которые они наносили татуировки в виде разросшейся, пустившей корешки, но вполне узнаваемой свастики. Организация, задуманная как декоративная и в этом качестве профинансированная, уже переставала быть свистком для отвода пара: харизма вождя, обожавшего хлопанье флагов у себя за спиной, гнала юнцов на уличные акции, напоминавшие налеты саранчи, — в то время как лидер, отпустивший для пущей брутальности ржаную бородищу, все чаще украшал собой страницы популярных глянцев и охотно давал интервью. Залпы либерального негодования шли ему только на пользу. К великой досаде политических сценаристов, он обнаружил свойство питаться всеми видами направленной на него энергии — и рос на глазах, заставляя задумываться уже всерьез, что же написано ему на роду. Чугунный стенобитный шар прервал карьеру вождя в самом неожиданном месте — и та умышленность, которую наиболее чуткие свидетели уловили в расстановке участников и в развитии памятного ДТП, была сгоряча приписана вполне земному ведомству. Разумеется, думавшие это совершали ошибку.
Что касается двух других погибших, то о них было практически нечего сказать. Водитель джипа, тяжелый молчаливый украинец, кормивший московскими заработками двух детишек и безработную слезливую жену, мечтавший скопить на новые “Жигули”, не представлял собой ничего особенного; если бы он мог сообщить, что видел на обледенелой дороге золотоволосого ангела, никто из очевидцев этого бы не подтвердил. Вообще зеваки, обступившие целым стадионом дорожное ледовое побоище, были в своих свидетельствах не вполне корректны. Так, многие утверждали, что горбатая старуха, с которой все началось, нашарила в месиве свою драгоценную кошелку и преспокойно уковыляла с места происшествия. В каком-то смысле так оно и произошло. Никакой старухи не было на дороге; там лежала, примерзнув рассыпанными волосами к липкому полотну, бледная красавица лет тридцати; ее полуприкрытые сонные глаза были кружевными от легкого снега, садившегося на ресницы, ватное пальтишко задралось, открыв прекрасные ноги, затянутые в дешевые старушечьи чулки. Джип не нанес ей смертельной и даже сколько-нибудь серьезной травмы: Елизавета Николаевна Ракитина скончалась от сердечного приступа. Удивительно, но ни один из визжащих, бьющихся, сошедших с ума автомобилей даже не задел распростертого тела: оно осталось неповрежденным, с единственным кровоподтеком на высоком, как амфора, белом бедре. Казалось, женщина просто-напросто ушла в себя — настолько глубоко, что возвращение к жизни стало невозможным.
Разумеется, Эртелю о гибели Елизаветы Николаевны никто не сообщил.
Он позвонил из мастерской в условленный день. Ему показалось, что он ошибся номером. Отвечал мужской голос, бесцветный и сиплый, точно кто наступал раз за разом на пустую картонную коробку. Судебный исполнитель? Как — позавчера похоронили? Нет, не родственник. Нет, просто знакомый. Если позволите, я сейчас приеду. Пару раз наткнувшись на сотрудников, Эртель запутался в пальто — и, с перекрученным горбом из кашемира на спине, ушел, как в зеркало, в зеркальный лифт.
Он управлял автомобилем машинально, плавая в боли, словно экспонат в формалине. Падал снег, тяжелый, будто белый хлеб, размоченный в воде. Вся Москва тихо тонула в этом питательном снегу, стеклянистые громады Нового Арбата были как мутная нержавеющая сталь. Ничто из внешнего мира не отражалось в душе у водителя серого “Форда”. Тем не менее он кое-как добрался до места. Все три ее окна, выходящие во двор, горели тусклым желтым электричеством, видны были огонечки люстры, мелкие и мокрые, дрожащие в снежной пелене. Бешеная надежда, что вот сейчас все разъяснится, все окажется неправдой, заставила Эртеля опрометью броситься в подъезд. Он длинно позвонил в квартиру, дребезжа всеми наэлектризованными нервами, но никто не ответил. Тогда он тихо толкнул незапертую дверь и, как во сне, вошел.
Развороченная квартира была полна людей. Из комнаты в комнату перекликались голоса. Навстречу Эртелю сразу попался юный участковый. Он держал себя за запястье, неся перед собой правую кисть, будто неживую вещь; из-за множества кровоточащих царапин рука напоминала осенний кленовый лист, и участковый шипел сквозь зубы, запинаясь о разбросанную обувь, постаревшую еще на десять лет.
— Вы сейчас звонили? — остановил он Эртеля. — А, знаю вас и ваш автомобиль. Не подскажете, где тут может быть йод?
Он немного подождал, глядя в бесстрастное лицо посетителя, потом пожал погонами и увалился на кухню. Эртель двинулся дальше. Слезные железы его горели, как угольки, но глаза никак не смачивались. Казалось, будто пустота, которую он угадывал в Елизавете Николаевне, теперь освободилась и стояла вокруг, обеспечивая ее присутствие. В гостиной все шкафы были нараспашку, напоминая курятники; на плюшевом диване смирно сидели какие-то грузные люди — одна была, кажется, обворованная соседка, чьи стеклянные глаза таращились, будто пуговицы, никак не пролезающие в тугие петли. Маленький мужчина с крупными чертами, растущими будто грибы на его угловатом лице, обращался к ним “граждане понятые”. Увидев Эртеля, он привстал от мелко исписанных бумаг, устилавших обеденный стол.
— Вы звонили? — повторил он вопрос участкового, и Эртель узнал бесцветный голос из телефонной трубки. — Судебный исполнитель Кравченко, — перед глазами Эртеля мелькнуло удостоверение с пятнышком фотоснимка. — Вы, значит, точно не родственник?
Эртель отрицательно покачал головой, отчего гостиная поплыла и не сразу вернулась на место. Все предметы в пустоте были плохо закреплены, в том числе и стул, чью гнутую спинку Эртель ощупал, как слепой, но садиться все-таки не стал.
— Одинокая женщина была гражданка Ракитина, — сипло вздохнул судебный исполнитель, вновь укладывая потертые локти на свои убористые странички. — Сейчас составим опись имущества, квартира будет опечатана до объявления наследников. А вы, собственно, чего хотели?
— Я хотел забрать кота, — прошептал Эртель, глядя на буфет, где стояли принесенные им в позапрошлый раз голландские розы, ставшие теперь тусклыми и жестяными.
— Да ради бога, уважаемый! — оживился судебный исполнитель, растянув грибные губы в подобие доброй улыбки. — Нам меньше хлопот, не надо оформлять животное в приют. Валера! — крикнул он в коридор. — Тут за котом приехали, где он у нас?
— А ушел! — сердито отозвался участковый, возникая в дверях. — Такого кота надо брать брезентовой рукавицей. Я его в туалете хотел запереть, а он мне руку располосовал — и в подъезд!
— Ну, значит, в подъезде сидит, — примирительно сказал судебный исполнитель, ерзая измятой задницей по цепкому плюшу. — Никуда он не денется, зима на дворе. Можете, кстати, “Вискас” захватить, там, на кухне, полмешка осталось.
— Нет, спасибо, я возьму вот это, — Эртель поднял с пола затоптанную плюшевую крысу, на которой отпечатался четкий, словно шоколадный, след сапога.
Участковый и судебный исполнитель переглянулись, пообщавшись круговыми движениями бровей.
— Может, вам валерианочки накапать? — спросил участковый, переменив голос и взгляд. — Я лекарства нашел, целую коробку. Вы бы за руль не садились пока. А то бывает: сердечный приступ — и в столб. Покойница тоже от сердца…
— Спасибо, я здоров, — перебил Эртель.
Участковый, испуганно моргнув, отступил. Эртель много раз представлял, как он будет уходить из этой квартиры, получив от Елизаветы Николаевны твердое “нет”. Теперь он словно попал в свое воображение. Знакомая, наперед пережитая зыбкость в ногах заставила его споткнуться о капризный столик, с которого, стрекоча, скатился карандаш. Эртель резко нагнулся над сбившейся в кучу маленькой обувью, сообразил, что надевать ничего не надо, ботинки на нем, и, надев одну только отрепетированную улыбку, вышел в подъезд.
Здесь он провел неизвестное количество времени. Подъезд, просторный и пустой, толсто крашенный в охру, казался глиняной пещерой; то и дело Эртелю мерещился скользнувший по лестнице, утянувшийся за чугунное колено мусоропровода кошачий хвост. Он спустился, обследуя мусоропроводы и пахнущие горелой пылью батареи, в пустой вестибюль, заглянул за будку консьержа, задернутую мятой синей занавеской. Несколько раз он выходил на улицу, вдыхал сырой мороз, глядел на утонувшую в снегу детскую площадку, похожую на зачехленную маленькую мебель, на застрявшую в косом сугробе железную карусель. Было как будто в другой жизни. Перемазанный плащик. Потом он, поглаживая коричневые перила, поднимался до чердачного люка, с которого свисал тяжелый, как набитая копилка, амбарный замок. В какой-то момент Эртель обнаружил себя сидящим на подоконнике, посреди вертикального, смутно-слоистого лестничного пространства, где он, кажется, все перетрогал. В одном из карманов заливался мобильник. Найдя его в пиджаке, Эртель переговорил с господином Т., уже знавшим новость. Еще через какое-то время внизу, у подъезда, просияли и скрестились фары нескольких машин, и господин Т., возникнув, точно циркач, из сложно-раскладной коробки лифта, протянул ему первым делом фляжку коньяку.
На следующее утро поиски Басилевса были развернуты по полной программе. Эртель мобилизовал во двор почужевшей “сталинки” практически всех сотрудников мастерской. Педантично, с любезностью автоответчика, он обзвонил клиентов и предупредил о возможной задержке заказов; у каждого, кто слышал в трубке его спокойный голос, что-то обрывалось внутри, будто предстояло узнать о беде, и только через минуту клиент понимал, что речь идет всего лишь навсего о чучеле. Господин Т. прислал в помощь Эртелю четверых лобастых крепышей из собственной службы безопасности. В прошлом военные, эти четверо сперва посмеивались над “операцией” в профессионально поднятые воротники, но потом осознали, что чем-то им нравится этот блеклый человек с прозрачным, как пробирка, розовым носом, хладнокровно разбивший жилой район на полевые поисковые квадраты.
Под руководством крепышей долговязые очкастые лаборанты прочесывали дворы. Был сделан поквартирный обход в подъезде Елизаветы Николаевны; к сожалению, ни одна квартира, представленная то красноротыми новорусскими домохозяйками, то полуистлевшими призраками сталинской эпохи, не принимала беглеца. О поисках поставили в известность участкового; тот покраснел от выданных денег, как краснеет сытый, нетребовательный комарик, и обещал всевозможное содействие в рамках присущих ему полномочий. Привлекли и дворников-таджиков. Таджики, маленькие и хваткие, с глазами как арбузные семечки в кровянистой арбузной водице, были ценны тем, что знали все подвалы и чердаки, все теплые лазы, куда могла укрыться живая тварь в десятиградусный мороз. Вдобавок все подъезды, все столбы в радиусе двух километров, все магазины, от круглосуточной продуктовой палатки до ювелирного бутика, были оклеены объявлениями о розыске Басилевса. Вознаграждение предлагалось внушительное. В качестве особой приметы указывалась зеленоватая шерсть на брюхе: после памятного посещения ветеринарки крашеные клочки так и не изросли.
Эртель приезжал с утра и оставался во дворе до темноты. С проводниками-таджиками он, не жалея пальто, лазал по подвалам, где осыпались ржавчиной похожие на жерди горячие трубы и спертый воздух тлел, как тряпка, когда от нащупанного выключателя зажигалась далеко впереди слабосильная лампочка. Он сам прошел рискованные десять метров по заледенелой, ахающей крыше к заснеженному улиткой слуховому оконцу, откуда доносилось гортанное мяуканье — принадлежавшее худому, как тапок, безухому бедняге, который дрожал и мочился, пока его сносили вниз. Участковый — многократно возвращавшийся к эпизоду побега призового животного, всякий раз уснащая его новыми кровавыми подробностями, — отвел в опорном пункте милиции лучшую каморку, в которой Эртель принимал от населения кандидатов на роль Басилевса. Кого только не приносили за вознаграждение в пятьдесят тысяч рублей! Перед Эртелем прошли коты грязно-белые; полосатые и плоские, как окуни; пестрые, словно накрытые лоскутной попонкой. Старуха в черной, как тушь, высокой прическе, с пепельными усами над малиновым крашеным ртом, несколько раз приносила выловленную у себя в подъезде беременную кошку и предлагала принять хотя бы за тысячу. Были даже собаки, две попадавшиеся по очереди болонки, одна с челкой как у Гитлера, злобностью превосходящая все его карикатуры. Продавщица из продуктовой палатки принесла дрожащего рыжего котенка, с мятой резиновой мордочкой, видимо, только-только открывшего сизые глазки; участковый, почесав под фуражкой какую-то ответственную шишку головы, взял котенка себе.
Эртель твердо держался за то, что должен непременно разыскать и взять к себе Басилевса. Это уже почти не имело отношения к Елизавете Николаевне — ведь там, где она пребывала теперь, она не могла утешаться котом и его будущим чучелом. Пустота, которую она оставила после себя, была несоразмерным человеку явлением природы; стихию то и дело штормило, величиной своей она посягала на человеческий разум — но какая-то часть Эртеля радовалась, что можно уже не обмирать на краю, а напрямую схватиться. Поиски кота были единственным возможным действием в невозможных обстоятельствах, и Эртель, понимая, как дико выглядит это со стороны, занимался ими упрямо, методично, перехаживая горе на ногах, как переносят на ногах тяжелую болезнь. Поиски затягивались. Это грозило Эртелю потерей двух важных клиентов, готовых ждать месяцы, нужные для правильной таксидермии трофея, но в последнюю неделю перед получением новой меховой игрушки топавших ногами от нетерпения. В холодильнике осталась замороженная, громадная, как кресло, голова африканского слона, которую владелец, генеральный директор крупного телеканала, собирался сделать лучшим украшением своего кабинета. Небрежно подготовленная известной Эртелю аутфитерской компанией, голова подмокала и размыливалась, трофей следовало спасать немедленно. Однако Эртель не снял с поисковых работ ни одного сотрудника: все они, обсопливевшие и залубеневшие, с нестройными криками “Кыс-кыс-кыс!” распахивали сугробы и, как подпольщики, клеили объявления в неположенных местах.
И сотрудники, и семенившие мимо обитатели “сталинки”, и даже золотозубые таджики посматривали на Эртеля с опасливым любопытством, точно немец на их глазах внезапно спятил. Вероятно, они не совсем ошибались. Будучи в абсолютно здравом, кристально твердом уме, Эртель боролся со стихиями, по которым странствуют только сумасшедшие. Опять товарищем ему был младенчески одутловатый обитатель лондонского Бедлама, сиделец долговой тюрьмы Кристофер Смарт со своим котом Джеффри:
“Ибо проворен он в оборонении,
и се от великого благоволения к нему Господа.
Ибо несть твари проворнее.
Ибо настойчив в стремлении своем.
Ибо в нем и степенность, и шалость.
Ибо знает он, что Господь — Спаситель его”.
В “Jubilate Agno” каким-то образом заключалась причина того, что поиски Басилевса не могли быть прекращены. Кот имел билет на животный и птичий ковчег, который Эртель создавал с такой же страстностью, с какой Кристофер Смарт, посаженный в Бедлам за непрестанные молитвы, выстраивал свой универсум, полный очевидных доказательств бытия Божьего. Теперь ковчег не мог быть полон без Басилевса, о котором наверху явно имелся умысел, связанный с судьбой Эртеля.
“Ибо стоит он в Божьем дозоре ночном против лукавого,
Ибо искрами шкуры своей,
огнями глаз своих противится силам тьмы.
Ибо живостью своею противится Дьяволу,
который есть смерть”.
После дня морозной белизны Эртель не мог сразу ехать в свою фарфоровую, белую, холодную квартиру, пахнущую парфюмерными букетами моющих средств. Господин Т. забирал его в клуб. Там они в два длинных носа изучали карту вин, заказывали, но по-прежнему не столько пили, сколько смотрели на элитный алкоголь, который от этого казался заговоренным. В нетронутых бокалах шли метафизические процессы. В сознании сидящих над ним произносились слова, которые только иногда звучали вслух.
— Мы все существуем условно, — вполголоса говорил господин Т. — Из нас любого Петрова легко заменить на любого Сидорова или Рабиновича. Каждое утро на улицы Москвы должно выезжать десять тысяч “мерседесов” и кто-то должен в них сидеть. Вот и все. Мы при государстве, а цель государства одна: существовать самому. Государство выполняет социальные программы, но оно не может протянуть руку помощи конкретному гражданину, потому что это будет рука призрака. Ухватиться за нее нельзя. Так и мы должны вырабатывать в себе призрачную природу. Мы сделали или наворовали деньги, мы как будто способны осчастливить ближнего, но это не так. Ближний не будет нам благодарен и потому не испытает счастья, хоть и поправит дела. Она… — Господин Т. тихо прикрывал бесцветные глаза, давая понять, о ком речь. — Она умела как-то вызывать нас и держать до третьих петухов. И даже дольше. Она искушала нас счастьем. Это было опасно, очень опасно…
Эртель кивал, понимая, что господин Т. таким кружным способом пытается его утешить. В утешении он не нуждался. Гибель Елизаветы Николаевны заставила его ощутить, из какого прочного материала он сделан. Он уже потихоньку уминал горе в комок, потихоньку оглядывался в изменившейся, разреженной реальности. Он отмечал, что женщины — все, включая бедную Анну, ожидавшую его за полночь с водянистыми, многократно разогретыми фрикадельками, — с уходом маленькой вдовы утратили прелесть, словно для прекрасных иллюзий, которые женский мир ежедневно производит для мира мужского, им теперь не хватало какого-то важного аппарата или осветительного прибора. Эртель теперь по-новому видел людей, иначе с ними взаимодействовал. Присутствие некоторых усиливало его душевную боль, другие были нейтральны. Он не поехал на кладбище, хотя преисполненный рвения участковый добыл для него и адрес, и номер захоронения. По сведениям, срочно прилетевший из Лондона господин К. все там завалил до неприличия, буквально скрыл могилу под стогом букетов и роскошных траурных венков, к тому же предоставил новому лучшему другу, акционисту Васе Садову, прихорашивать этот стог по его, Садова, креативному усмотрению; да и не было ничего под стогом и крестом, с чем бы Эртель мог поговорить. Он, однако, чувствовал себя приобщенным к тому безвидному миру, от которого в доме умершего завешивают зеркала. Теперь он часто вспоминал своего отца, Ивана Карловича Эртеля, словно между ними восстановилось почтовое сообщение и стало возможно обменяться мыслями. Жизнь отца, простого засекреченного оборонщика, состояла из долгих изнурительных командировок, из многолетних усилий построить белый домик на шести заболоченных сотках садового товарищества, из борьбы его крупного жесткого тела с болезнью, завязавшейся в молодости, когда государству очень хотелось делать атомные бомбы, а радиационной медицины не было никакой. Когда же отец, все-таки побежденный той болезнью, отыскавшей способ отключить изношенные почки, умирал в засыпанной яблоневым цветом районной больничке, его последними словами были: “Все хорошо, что хорошо кончается”. Отец ушел последним из своих сокурсников, сплошь облученных физтехов выпуска 1956 года; его почти мафусаилов век каким-то образом создавал представление, будто Иван Карлович Эртель пребывает теперь в особом, подчиненном своим законам относительности, ковчеге геральдической фауны, где лев, спустившись с двух на три лапы, считается леопардом и отдельно, впереди корабля, парит навершие герба фон Эртелей: роза и крылья.
Басилевса нашли на двенадцатый день. Два таджика, осторожно переступая ногами-калачиками, приволокли клеенчатый черный мешок и, держа его за углы, точно насыпая дорожку песку, вытряхнули перед Эртелем мохнатую длинную гусеницу. Басилевс пролежал в подвале не меньше недели; участковому сделалось дурно при виде бумажной кожи, серевшей сквозь грязную шерсть, при виде вывернутого кошачьего глаза, похожего на женский сосок; зеленые клочки на брюхе еле просматривались, сделавшись цвета лаврового листа. Басилевс действительно истратил все на себя, лихо прожил последние деньки: об этом говорили многочисленные боевые ранения, нанесенные, возможно, теми рваными бродягами, что прошли перед поисковой группой стараниями местных ловцов. Однако выполнить то, что Эртель обещал Елизавете Николаевне, стало почти невозможно.
Но Эртель все-таки взялся. Став почти отшельником в своей вернувшейся к нормальной жизни мастерской, он по миллиметру отделял подгнившую шкуру от вязкой тушки, размачивая трудные места из пипетки раствором мышьяковистого натрия. Шкура разлезалась и лопалась, но розовые пальцы препаратора сделались необыкновенно чуткими, словно туда стекали все нервные импульсы напряженного мозга. Многие участки были почти безнадежны; Эртель экспериментировал с кислотно-щелочными смесями, и результаты, в частности, позволили спасти башку африканского великана, постепенно расправлявшуюся на подиуме, словно гигантская землистая бабочка, утыканная для закрепления складок мелкими блестящими булавками. С Басилевсом обстояло не так благополучно, пришлось подбирать похожий, лисий и беличий, мех взамен утраченных фрагментов; но Эртель реставрировал кота терпеливо, как восстанавливал бы единственный экземпляр Pseudaelurus, предка нынешних кошачьих, если бы тот пролежал где-нибудь не одну неделю, а свои двадцать миллионов лет. Не жалея денег и сил, Эртель выискал во множестве стеклянных глаз тот самый сахаристо-виноградный оттенок, что гипнотически погружал его в недавнее прошлое; способ изготовления мастики, передающей рыхлую влажность звериного носа, мог бы стать основой для получения патента. Сотрудники бормотали над пепельницами о помешательстве шефа, но Эртель знал, что будет вознагражден. Руки его ликовали от упругих жизненных токов, буквально купались в жизни, когда он лепил для Басилевса манекен.
Наконец чучело, представлявшее собой победу профессионального искусства, было готово. Басилевс получился длинноват и клочковат, но все-таки это был не труп, а совершенно живой кот. Выгнув спину, он словно пускал расчесанной шкурой электрические искры, его сахаристо-рыжие глаза горели дозорным огнем. Рядом с ним, на полке в рабочем кабинете Эртеля, жила постиранная, заново набитая поролоном плюшевая крыса. Теперь эти два существа стали ровней и подобием друг другу; теперь, наконец, их союз состоялся. На этом сумасшествие Эртеля закончилось. Отныне, глядя на моложавого бесцветного мужчину, с достоинством носившего словно взятое с черно-белой фотографии отцовское лицо, никто бы не подумал, что он способен на иррациональные поступки. Сам Эртель, впрочем, не был в этом уверен. Он никому ничего не обещал. Иногда, во время густого, с тенями, снегопада или осенним дождливым вечерком, он подумывал, что неплохо бы каким-нибудь способом попасть туда, где они с Елизаветой Николаевной станут подобны и равны, где они наконец поговорят.
1 Здесь и далее — перевод Сергея Олюнина. “Новая юность”, 1995, № 15 (прим. авт.)