Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2006
(заметки на полях дискуссии)
От автора | Ведущаяся на страницах «Знамени» дискуссия о современном состоянии русского языка вызывает желание с чем-то согласиться, что-то оспорить, а некоторые проблемы представить в совершенно ином аспекте.
Хочется начать с, казалось бы, банальности. Банальности — для лингвистов. Но не для тех, кто не знаком (и не обязан быть знаком) с лингвистической терминологией.
Когда мы говорим о “порче языка”, об “обеднении языка” и т.д. и т.п., то мы — в сущности — произносим абсурдные для науки лингвистики словосочетания. “Портится” и “беднеет” не “язык”, а “речь”. Язык — это система, речь — ее реализация. Это один из основных постулатов языкознания. Система — одна, реализаций — миллионы. “Портится” ли математика от того, что какой-нибудь, извините, сопливый школьник-двоечник неправильно решил задачу по математике? Нет. Аналогично: если школьник, некультурно утерев сопли рукавом, сказал “ло’жит” вместо “кладет”, он испортил свою, “личную” речь. А языковой системе от его “ло’жит” ни жарко ни холодно.
С другой стороны, если в течение десятилетий миллионы и миллионы людей будут говорить (обращусь к сакраментальнейшему!) “неправильное” областное “тво’рог” вместо “правильного” литературного “творо’г”, то, возможно, рано или поздно система примет этот самый “тво’рог” в свое лоно и разрешит ему там жить вместе с “творого’м”. Что она и сделала. Форме же “ло’жит”, по крайней мере в ближайшие несколько десятилетий, думаю, подобная “прописка в системе” не грозит.
Но, во-первых, все это, честно говоря, — вопиющие мелочи, на которые почему-то СМИ и обращают внимание. Во-вторых, такие вещи, как эволюция ударения в слове “творог”, происходят очень “медленно и печально”. Например, Испанская Королевская Академия до сих пор обсуждает вопрос о “прописке” в литературном испанском (кастильском) языке некоторых слов, которые стали претендентами на прописку еще в 20—30-е годы прошлого века. И ничего. Нормальный темп.
Еще более “медленно и печально” эволюционируют по-настоящему системные составляющие языка. Для эволюции системы глагольных времен, например, требуются века, а иногда и тысячелетия.
Все это я вот к чему.
В нашем обществе произошли за последние десятилетия действительно колоссальные, поистине тектонические изменения. Было ожидание, что эти изменения напрямую отразятся на системе языка. Эти ожидания не оправдались. Система выстояла. Создается впечатление, что система даже не заметила всех этих грозных сдвигов. Честно говоря, меня не покидает некое мистико-физиологическое ощущение (если, конечно, такое бывает) какой-то невероятной, совершенно неподвластной человеческой воле Силы Языка, некоего Соляриса, управляющего всеми нами. Очень хорошо понимаю романтиков, восхищавшихся Божественным Духом Языка и Народа.
Но это — “лирика”. Теперь о “прозе”.
Язык “членят”, “классифицируют”, “систематизируют” и “подразделяют” десятками способов. Есть и так называемые уровни языка (фонетика, лексика, словообразование, грамматика). Язык может быть “литературным” и “нелитературным”.
С точки зрения стилистической дифференциации язык может быть “высоким”, “средним” и “низким” (это — древнейшее представление о небе, земле и подземной “хтонике”, переформулированное для нового времени классицистами). С функциональной точки зрения стиль может быть обиходно-бытовым, художественным, официально-деловым, научным, газетно-публицистическим. И т.д. и т.п.
Если говорить о глубинном, мировоззренческом плане языка, то еще в античности Платон четко отделил диалектику от риторики. И соответственно — язык диалектики от языка риторики. Диалектика — это то, что мы сейчас называем философией и культурологией. Риторика — это наука об убеждении, т.е. идеология.
Оставив в покое античность, скажем так: язык может мыслиться, во-первых, в некоем культурном измерении — как ценность сама по себе, ценность “свыше”, которую надо хранить, которой надо служить, которую надо лелеять, преумножать, очищать от лишнего и проч. Это — “культурное” измерение языка.
Язык, во-вторых, может быть средством воздействия на умы, т.е. риторикой. Причем изначально — с благородной целью: доказать, внушить все ту же ценность, “идею”. Это — идеологическое измерение языка.
И наконец, язык может быть товаром среди других товаров. Товаром самим по себе и средством продавать другие товары. Риторическая составляющая здесь сохраняется, но “высокая ценность” уходит. Остается — цена. В античности это называли софистикой. Сейчас называют прагматикой. То есть главное — продать. Верить в ценность продаваемого необязательно. И все средства хороши.
Понимаю, что мое теоретическое построение уязвимо (как и любое построение). Предлагаю принять его как некую рабочую схему.
В отличие от языка как системы русская речь переживает, мягко говоря, “интересные” времена. Конечно, подобных “интересных” времен в истории русской речи было уже много: это и Петровская, и эпоха Просвещения, и затем — Пушкинская с ее наплывом галлицизмов, и первые десятилетия Советской власти. В эти времена многое менялось. И все-таки, мне кажется, наше время имеет ряд принципиальных отличий от всех предыдущих. По крайней мере — именно для России. Помимо “американизации”, “жаргонизации” и других широко обсуждаемых явлений. Рискну высказать свое мнение, с которым наверняка далеко не все согласятся. И все же — рискну.
По отношению к языку (здесь и далее я буду употреблять слово “язык” в его расхожем “синтетическом” значении: и как язык-систему и как речь-реализацию), итак, по отношению к языку у значительной части его носителей появилось совершенно особое с мировоззренческой точки зрения отношение.
Дело в том, что в России начала XXI века впервые за всю ее историю русский язык полностью и безоговорочно превратился в товар. То есть стал тем, что включается в классическую триаду “деньги—товар—деньги”.
Конечно, и пятьдесят, и сто, и сто пятьдесят лет назад существовала мощная книготорговля, позволявшая “рукопись продать”. И “рекламные слоганы” слагались на Руси не один век. И коммерческая риторика московских торговых рядов удивляет своим богатством и разнообразием (я сам собирал ее и собрал в “Языке старой Москвы”, М., 2004). И Маяковский с его “нигде кроме…” мог бы в наши дни стать гением менеджмента, пиара, копирайтерства и проч., и проч. И вообще, вопреки устоявшимся (замечу — культурным!) стереотипам Русь — страна не Обломовых и Онегиных, а “купчин толстопузых”. И древний Киев, стоявший на пути “из варяг в греки”, — классический “город-коммерсант”. Гигантский посредник и “финансовый насос”. Что-то вроде Нью-Йорка. Только не “океанического”, а “речного”, если пользоваться терминологией Л. Мечникова. И замечательным образом эту коммерческую жилку потом переймет Москва. И навсегда останется загадкой для советологов, почему высоколобый и совестливый до невозможности советский интеллигент после объявления перестроечной вольницы первым делом не поехал на поклон искусству в Лувр (увы, очень немногие устремились в Лувр!), а приобрел большой (клетчатый такой бело-сине-красный) баул и взялся челночить по маршруту Москва — Стамбул. А никакая это не загадка. Просто архетипически, на уровне нацподсознания он повторил коммерческий “проект” тысячелетней давности: повесить свой баул “на вратах Цареграда”. А потом — дунул в Китай и воспроизвел евразийский “шелковый проект”. И т.д. и т.п.
Все это так. Но есть одно “но”. Поясню.
Итак, русский язык, как и любой другой язык, всегда находился как бы в трехмерном пространстве. Условно говоря: культуры, идеологии и коммерции. Разумеется, связь между этими “измерениями” в высшей степени очевидна. Но очевидна и специфика каждой из сфер. Например, культура — это в первую очередь, как уже говорилось, “диалектика”, а кроме того — метафоры и синонимия. Идеология — это “риторика”, а также преимущественно метонимия (особенно — синекдоха) и антонимия. Коммерция, как это ни парадоксально, с одной стороны, очень близка к первобытному искусству. Например, т.н. визуальная реклама, как показывают исследования рекламоведов, иногда до смешного повторяет древнейшую примитивнейшую пиктографию. Например, месопотамскую. Иначе говоря, визуальная реклама глубинно, “онтологически” — та же наскальная живопись. И рассчитана на психологию дикаря (если, конечно, у него есть “психология”). С другой стороны, коммерция очень близка к идеологии. Здесь тоже, скажем, антонимия напрочь “забивает” синонимию. И т.д.
Так вот. В истории России, при всей предрасположенности россиян к коммерческой деятельности, русский язык никогда еще в столь значительной мере не выходил из-под “опеки” идеологии и культуры и не “отдавался” столь самозабвенно сфере коммерческой. Всякое бывало, но такого — никогда.
Язык, повторяю, всегда в той или иной мере был товаром. Но столь тотально как товар он еще не воспринимался. Двадцатый век (вернее, полвека) в России-СССР (с начала 30-х по конец 80-х) прошел под знаком глобального противостояния “языка культуры” и “языка идеологии”. “Выяснение отношений” между “языком идеологии” и “языком культуры” — при всем его трагизме — увлекательнейший роман, который еще, по большому счету, не написан. Это что-то типа “Войны и мира”, где оба слова в высшей степени неоднозначны, где “мир” переходит в “войну”, и наоборот. Все это мы помним из школьной программы. Идеология и культура в советские времена переплелись столь причудливо, что распутать их невозможно до сих пор. Язык же как товар отошел не на второй и даже не на третий план, а куда-то в сферу “санкционированного небытия”. Причем — санкционированного как культурой, так и идеологией. Русская культура, продолжая доминанту “православного нестяжательства”, в данном пункте, может быть, единственном, полностью сошлась с “марксистской антибуржуазностью”. Язык — это: а) культурная ценность, б) идеологическое средство воздействия на массы. Но — никак не “товар”. Товар — он там, в “мире чистогана”, а не здесь. Здесь вам не там.
Идеологию сейчас принято ругать. Идеология — значит репрессии, высылки инакомыслящих, цензура и т.п. Все это так. Но идеология, как писал основоположник “гуманитарной кибернетики” А.А. Богданов в своей книге “Тектология”, — это “социальная дегрессия”, т.е. “сдерживающий фактор”, не дающий обществу сойти с ума. О близких вещах писал и Питирим Сорокин в “Системе социологии”. И еще многие совсем не глупые люди. Идеология cоветской эпохи, с одной стороны, конечно же, дала нам образцы вопиющей словесной ждановско-сусловской некрофилии, но с другой — идея языковой нормы, опирающейся на классическую словесность XIX века, была не только поддержана официальной идеологией, но и по сути своей санкционирована ею. 1937 год стал и годом репрессивного культа Сталина, и годом культа Пушкина, которого именно официальная идеология не разрешила скидывать с “корабля современности”. Хотя целая плеяда людей “новой культуры” собиралась поступить с Пушкиным именно так. Пушкин получился, конечно, сусальным, но он — остался. И создание серии всем нам хорошо известных блестящих словарей русского языка было осуществлено, в конечном счете, по директиве ЦК. Сейчас, например, Институт русского языка АН никак не может в силу непробиваемой глухоты власти осуществить издание уникального “Словаря языка Достоевского” (три тома вышли и — стоп машина), а полвека назад “Словарь языка Пушкина” вышел. То же — и со “Словарем современного русского литературного языка”. Сорок лет назад он вышел, а сейчас затормозился на первых томах: денег нет.
Никак не могу согласиться с пафосом Гасана Гусейнова (статья “Жесть”, “Знамя”, № 4), который пишет: “Институты, ведавшие русским языком на всем протяжении советского века, десятилетиями жили в фальшивой модальности долженствования. Как пингвины на верхушке айсберга, ответственные за язык толкались крыльями и клювами, расхваливая эту сияющую на солнце верхушку и понукая новые вылупливающиеся поколения нужду отправлять, по возможности, в океане. Но и самые незасранные (так у автора. — В.Е.) айсберги переворачиваются. Айсберг, вроде бы, тот же самый, вот только верхушка у него теперь немножко другая, да и кое-кого из пингвинов смыло как раз туда, куда прежде отлучался молодняк. В такой обстановке можно только посочувствовать тем, которые пытаются внушить носителям русского языка ценность соблюдения нормы. Зачем, если этот ваш айсберг, неровен час, снова перевернется, а вы так и не удосужитесь признаться изумленной публике, что норма — это только верхушка? Что для уразумения ее места в айсберге необходимо понырять и посмотреть на девять десятых его подводного целого. Тем, кто вчера отворачивался от подводной части айсберга, невозможно доверять сегодня, что бы они ни говорили о нормах и святынях”.
Вот вам всем! Пингвины проклятые!
Уж очень тут автор увлекся своей развернутой метафорой “засранного” айсберга и нехороших пингвинов, среди которых, надо думать, был и В.В. Виноградов, и Б.А. Ларин, и Л.В. Щерба, и С.И. Ожегов, и десятки других, ушедших и ныне, слава Богу, здравствующих языковедов, посвятивших, кстати, еще в советское время классические труды таким “засранным” сферам языка, как просторечие, диалекты, жаргоны и т.д.
Конечно, идеологический пресс был суровым. И лингвистическая лысенковщина существовала. И, выражаясь терминами А.А. Богданова, система советской идеологии начиная с 30-х годов была абсолютно “скелетной”, т.е. окостенело-мертвой, а оптимальная система идеологии — “пластичная”. Но она — должна быть.
Последние полтора десятилетия в России “язык идеологии” смолк. И мгновенно началось “выяснение отношений” между “языком культуры” и “языком коммерции”. Только, в отличие от ситуации бинарной оппозиции “идеология — культура”, которая была все-таки оппозицией, оппозиция “культура — коммерция” выглядит принципиально иначе. Иносказательно выражаясь, Сталин лично все-таки звонил Булгакову, и “небожителя” Пастернака приказал “не трогать”, а вот Абрамович что-то ни Ивану Жданову, ни Ольге Седаковой лично не звонит. Мамут Гришковца печатает. Но Гришковец — не Булгаков. Путин, правда, по привычке, вернее, по “генетической памяти”, к Солженицыну наведался. И сделал свою жену “главной по языку”. Уже неплохо. Намек на “пластичную дегрессию”.
Замечу (в скобках), что “язык коммерции” в наши дни обладает цензурой почище советской. Я с ней постоянно сталкиваюсь в “глянцах”. В одном рассказе, помню, написал о богатом яхтсмене. Что он “поднялся на мебели”. Рассказ запретили печатать, потому что оказалось, что и на самом деле один из “боссов” Клязьминского яхт-клуба “поднялся на мебели”. У меня — около полутора десятков таких текстов, которые “завернуты” исключительно по коммерчески-цензурным соображениям.
Вернемся к идеологии. Некие признаки реанимации “языка идеологии” присутствуют. Не ставлю здесь ни знака “плюс”, ни знака “минус”. Констатирую факты. Вот, например, 7 февраля 2006 года заместитель руководителя администрации Президента — помощник Президента РФ Владислав Сурков (по кремлевскому прозвищу Сурок; там, кстати, у всех, как в большевистские времена, есть прозвища: Михаил Леонтьев, например, — Пастор и т.п.), так вот: В. Сурков произнес речь перед слушателями Центра партийной учебы и подготовки кадров ВВП “Единая Россия”. Интересная речь. Очень все околокремлевско-приправительственные сферы после нее разволновались. Там много чего было сказано. А вот под конец разговор зашел именно о языке идеологии.
“Что касается основных задач партии, — сказал В. Сурков, — я прежде всего хотел бы выделить еще раз и еще раз подчеркнуть: овладевайте ее идеологией, вы ее знаете, но она слабо вербализирована, мы ей мало уделяем внимания”.
Далее:
“И поскольку по мере развития демократии сила силы сменяется на силу слова (в другой части речи эта мысль звучит иначе: “по мере развития демократии информационная борьба обостряется”. — В.Е.), прошу развивать возможности для нашей пропаганды в каждом регионе. В том числе активно работать по вопросам местного патриотизма. Надо, чтобы все видели, что партия знает местные проблемы и реагирует на них. Нужно создавать целый класс агитаторов, которые способны примерно, хотя бы как я сегодня, изложить наши позиции, обсудить, подискутировать.
Развивайте внутреннюю дискуссию, не стесняйтесь обсуждать между собой, если что-то непонятно, спорьте. Конечно, не в ущерб партийной дисциплине. Но партийная дискуссия должна развиваться. Если ее не будет в партии, то ее не будет и вовне. Если вы не будете спорить между собой, как вы сможете переубедить других, я не очень себе это представляю.
Забудьте о том, правые или левые. И у нас есть место и бизнесменам, и рабочим, и учителям, и врачам, и военным — всем”.
И еще:
“Надо работать со сторонниками и привлекать всех тех, кого только можно привлечь, если это, конечно, не экстремисты и не какие-то жулики. Я бы сказал так, что все те, кто не против нас, тот за нас. Такова специфика политического момента”.
“Скелетный” горьковский слоган советской эпохи “кто не с нами, тот против нас” заменен в речи помощника президента, как видим, вполне “пластичным” — “кто не против нас, тот за нас”. Троцкистская (а затем — сталинская) идеологема об усилении классовой борьбы по мере продвижения к социализму-коммунизму, имевшая вполне людоедские последствия, — смягченной идеологемой об усилении информационной борьбы по мере развития демократии. Не могу сказать, что процитированная здесь речь В. Суркова вызвала у меня слезы умиления. Нет. Но и сказать, что это совретро с соответствующим душком, тоже не могу. Есть некая новая тенденция, и это чувствуется. Совершенно по Достоевскому: идея (новой идеологии) “витает в воздухе”.
То есть ясно, что начался сознательный процесс вербализации новой идеологии, создания некоего нового идеологического языка. “Двухмерность” языка последнего десятилетия (культура, коммерция) с явной тенденцией к переходу в “одномерность” (коммерция) проявляет первые признаки “трехмерности”. Многие откровенно боятся этого процесса, помятуя об идеологии ХХ века. Многие относятся к этому процессу иронично-скептически. Как к некой постмодернистской игре, пародии. Не воспринимая всерьез перспектив языка идеологии.
Вообще игровое языковое начало, лингво-рекреативная составляющая культуры — одна из доминирующих в последние пятнадцать—двадцать лет. Об этом очень много писалось. На страницах “Знамени”, например, данной теме посвятила свою статью М. Захарова (“Языковая игра как факт современного этапа развития русского литературного языка”, № 5). Единственное, в чем можно не до конца согласиться с М. Захаровой, так это в том, что языковая игра актуальна именно на современном этапе развития языка. Скорее можно говорить о конце, “излете” данного этапа, как в целом и об “излете” постмодернистской эпохи. Человек играл и будет играть всегда. Об этом нам вполне убедительно написал Й. Хейзинга в своей классической книге “Homo ludens”. Но игра как самоцель, как практически единственный способ бытования во всех трех измерениях — почти пройденный этап развития русского языка.
Как же относиться к приходу нового языка идеологии? Думаю, бояться его и смеяться над ним — не вполне разумно. Это — данность, факт. Как цунами или наводнение. Или — наоборот — как конец цунами или наводнения.
Рискуя вызвать обвинение в “заигрывании с властями”, все-таки скажу: именно “язык идеологии” может внести некий разумный баланс во взаимоотношения между “языком культуры” и “языком коммерции”, если, конечно, его “пластичность” не перейдет в “скелетность”. Что, кстати, маловероятно, поскольку переходу в “скелетность” идеологии явно препятствует коммерция. Полному же доминированию коммерции начинает препятствовать культура, к которой, в свою очередь, начинает апеллировать идеология. Робко, вяло, но начинает.
Вообще: рискну-таки (опять же) высказать сдержанный оптимизм. У русского языка сейчас появился, как говорится, реальный исторический шанс вернуться в состояние, я бы сказал, “онтологической устойчивости”, если угодно — “нормальности”. А именно — в такое состояние, когда все три языковых измерения могут образовать систему сдерживающих друг друга противовесов, не дающих ни одному из них шанса абсолютно доминировать. Как пытался доминировать “язык идеологии” в советскую эпоху и как пытался и пытается доминировать “язык коммерции” в эпоху постсоветскую.
Для аналогии. Существует три вида государственного устройства. Это — монархия, аристократия и демократия. Власть одного, власть группы и власть всех. Ничего другого, принципиально иного не придумано. Это — “архетипы архе”. Какой из этих видов “хороший”? Все — “плохие”. Потому что монархия вырождается в тиранию, аристократия — в олигархию, а демократия — в охлократию. А что “хорошо”? Их разумный баланс. Это азы историософии. “Третий класс, вторая четверть”.
Есть язык. Который живет в измерениях культуры, идеологии и коммерции. Какое из этих измерений “хорошее”? Никакое. “Культурный тоталитаризм” описан, например, С. Довлатовым в “Заповеднике”. Это и есть та самая “незасранная” часть айсберга с пингвинами, соревнующимися в любви к сусальному Александру Сергеевичу. “Идеологический тоталитаризм” нам тоже хорошо известен, например, по постановлению о журналах “Звезда” и “Ленинград”. “Коммерческий тоталитаризм” мы видим и слышим каждый день во время рекламных пауз. И от всего от этого тошнит. И от лубочных бакенбардов Пушкина, и от гранитной бороды Карла Маркса, и от гламурной шевелюры какой-нибудь топ-модели.
Я понимаю, что это звучит более чем гипотетично, но убежден, что именно русский язык призван “помирить” культуру, идеологию (политику) и бизнес (коммерцию, экономику и шире — вообще “деловую” сферу жизни), которые ну никак не помирятся в нашей несчастной стране! Может быть, это и есть та самая пресловутая “национальная идея”. Пусть так и будет. Национальная идея — это национальный язык, такой национальный язык, который не ставит в непримиримую оппозицию друг к другу язык тургеневских девушек, предвыборную речь кандидата в президенты и терминологию брокеров.
То, что происходило с русским языком в последние десятилетия, — это не “хорошо” и не “плохо”. Это — происходило. По всей видимости, мы можем найти в этих процессах и отрицательные, и положительные моменты. Положительные ищут реже. Но они есть.
И.Г. Милославский (“Русский язык как культурная и интеллектуальная ценность и как школьный предмет”, “Знамя”, № 3) затрагивает проблему, даже комплекс проблем, который не так часто затрагивают лингвисты. “…Не без робости, — пишет он, — приступаю я к обсуждению вопроса о том, насколько совершенным орудием по отношению к осмыслению окружающей действительности является русский язык”. И далее исследователь выносит, можно сказать, ряд диагнозов. С которыми трудно не согласиться. Например: “Русскому языку вообще глубоко свойственна доверчивость к знаниям и интеллекту собеседников. Зачем специально называть то, что и так для всех очевидно или кажется понятно?.. Можно утверждать, что для науки, юриспруденции, сугубо формализованных деловых отношений это недостаток. Поскольку очевидное и понятное для одного человека не всегда столь же очевидно и понятно для другого. И в результате разные ситуации могут быть обозначены одинаково, и одно и то же предложение может получить различные интерпретации”. Если несколько “генерализировать” идеи, высказанные И.Г. Милославским, то можно утверждать примерно следующее: русский язык “силен” в нюансах, в оттенках, в “коннотациях”, но “слаб” в сфере логики, “рацио”, прагматики. Мы любим вести беседы на психологических полутонах, глубокомысленно недоговаривать в стиле мхатовского “подводного течения”, трепетно намекать, искрометно догадываться и т.д. И при этом даже не знаем, как друг к другу официально обращаться (девушка? гражданин? товарищ? сударь? мадемуазель? господа?). Известно, что самым мучительным делом для российских предпринимателей первой половины 90-х годов было вести деловые переговоры, особенно с иностранными партнерами, скрупулезно оговаривая все пункты коммерческого договора, т.е., по сути, устанавливать точные значения слов в договоре. А иностранцы мучились с “нашими” и с нашим “великим и ужасным” языком. Правильно. Потому что в русском языке (пишет И.Г. Милославский) “содержатся и такие элементы, которые затрудняют чужому, тому, для кого русский язык неродной, вхождение в эту общность. Что-то вроде замка с различными секретами, которые совсем не секреты для своих, поскольку согласно их традициям и опыту иначе и быть не может, и необъяснимые странности для чужих, поскольку базируются на иррациональной основе”. И это понятно. Все мы вышли из “иррациональной” “Шинели” Гоголя, из надрывных диалогов Достоевского, из “плетения словес” Ремизова и Белого, и т.д. и т.п.
В последние десятилетия россияне с их “иррациональным” языком активно входят в сугубо деловые отношения друг с другом и с другими народами. А тут уже не до “полутонов” и “намеков”. Не до “плетения словес”. Как ответил один профессор на жалобы другого профессора по поводу американизации русской культуры и русского языка: “Они нас кодируют”. Жестко, но доля истины здесь присутствует.
Опьяненные “цветущей сложностью” культурного измерения русского языка, мы решили, что в нем можно жить и успешно решать практические задачи жизни. Не выходит. Языком Достоевского пресс-релиз почему-то не пишется. Языком Суслова, кстати, тоже. “Наевшись” официальной советской идеологии, мы решили, что — хватит. Будем жить совсем без идеологии. Не получается. Язык власти невнятен. “Верхи” что-то там говорят, “низы” ничего не понимают.
Не имея опыта коммерции, вернее, отучившись от нее за несколько десятилетий, мы слизали “их” образцы. Не работает. Начали создавать, опираясь на “их” опыт, свои образцы. Идет, но туго. Поняли, благодаря вступлению в “глобальное экономическое пространство”, скажем, простую, элементарнейшую вещь: чтобы выжить, нам нужны свои национальные бренды, в том числе словесные. То есть свои символы, “образцы”, опять же, “национальные идеи”, если угодно. Ведь что такое “идея”?
“Эйдос” — это, по сути, образ. А образы бывают разные. Зрительные, слуховые. Обонятельные и осязательные. Вкус “лукового супа” у французов — это посильнее “Марсельезы”. Бывают и словесные. Хотя, строго говоря, греческая “идея” — это “видимость”, “форма”. Но я буду понимать слово шире. У каждой страны, у каждого народа есть набор неких “зрительных квинтэссенций” своей сущности: это и флаг, и герб, и силуэт какого-нибудь “знакового” здания, типа Биг-Бэна, и тотем, вроде волка у чеченцев. Есть набор слуховых образов. Музыка гимна, например. Или “Катюши”. Или “Сулико”. А есть слова. Или сочетания слов. Или тексты тех же гимнов и песен. Тексты большие и малые. У американцев есть слово “просперити”, выражающее их национальную идею, и есть текст Конституции, тоже ее выражающий. У индусов есть “Ом”, который они эксплуатируют по полной в турбизнесе, а есть “Веды”, “Рамаяна” и “Махабхарата”. И герб, и луковый суп, и “Катюша” и “Ом” — все это материализованные нацидеи. И без этих самых материализованных национальных идей мы просто не выживем в современной глобалистской конкурентной вакханалии. Привожу простые примеры: визуальные бренды авиакомпаний. Статистические исследования показывают: наш “Аэрофлот” плохо узнаваем. Или: наш флаг путается чуть ли не с десятком аналогичных триколоров — “вертикальных” и “горизонтальных”. Пришлось народу задействовать “вербальную запоминалку”: это блондинка с синими глазами и красными губами. Кощунство, а ничего не поделаешь. А как можно было продавать оружие, если крупнейшая государственная фирма называется “Росвооружение” или “Рособоронэкспорт”? Какой француз или араб это проартикулирует? Вроде бы мелочь, а — не совсем мелочь.
Думаю, мы только вступаем на тот путь, который сделает наш язык наконец-то полноценно трехмерным, таким же, как и окружающее нас пространство. Уже вступили. И, надеюсь, обратного пути у нас нет.