Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2006
На континенте — литературоцентризм
Номер, в котором Евгений Ермолин представил разные позиции и манеры письма молодых авторов, получился, на мой взгляд, однообразным. Эта встреча с “молодой литературой России” больше демонстрирует интерес старших в сфере молодой литературы, чем по-настоящему с ней знакомит. Потому что “разные манеры и позиции” — это если бы там же были представлены, скажем, еще и Александр Силаев, и Ольга Елагина, и Владимир Лорченков, и Василина Орлова, и Наталья Рубанова, и Ксения Букша…
Во вступительной статье Ермолин утверждает тождество: “Русская литература и есть Россия в ее основном содержании. А Россия есть прежде всего — русская литература”, поэтому “молодые писатели заново открывают для себя необходимость и неизбежность миссии”. “Мы не в изгнании, мы в послании”, — говорили эмигранты первой волны. Похоже на то, что сейчас подобное чувство владеет некоторыми из молодых авторов; те же из старших, что ратуют за литературоцентризм — а для редакции “Континента” “литературоцентризм есть парадигма русской культуры”, — это их ощущение поддерживают.
С такой точки зрения современность оказывается полным крахом русской культуры, весь ХХ век — катастрофой. “По контрасту с былым величием русского духа, величием его творческих свершений — как низка и пуста едва ль не вся наша актуальщина”, — пишет Ермолин. (“Да, были люди в наше время, / Могучее, лихое племя: / Богатыри — не вы…”. И еще бы найти чудесное стихотворение на древнегреческом о том, что все приходит в упадок, вот раньше-то и люди были лучше, и деревья выше, и солнце ярче). Если Россия — это русская литература, то ее создание — основное предназначение человека, недаром здесь утверждается, что “русский человек по-прежнему лучше всего годится именно (и только?) в художники, в поэты, в гимнопевцы/обличители, в богомазы и юроды…”. Прибыли. Трудно поверить в то, что была бы, мол, литература, а все остальное уж приложится, и никогда, в таком случае, не найтись “потерянным” молодым, которые здесь же, в этом номере, публикуются.
Двадцатилетние “полнее отвечают на вызов эпохи, чем их старшие товарищи”. Молодые вообще легки на подъем, организовать их ничего не стоит, и если “писатель снова призван создавать родину, как умеет и как ее понимает”, то никому эта миссия не ближе, чем самым юным, готовым ощутить себя и центром, и создателями нового мира. По мнению Ермолина, это вообще суть, свойство русской литературы — создавать, а не отражать реальность; ровно то же самое говорит о “новом реализме” Валерия Пустовая: это искусство, не преломляющее, а творящее мир. Ближайший подобный опыт пришелся, наверное, на 20—30-е годы ХХ века, когда миро- и мифотворчество были не просто на высоте — литература становилась одним из инструментов создания реальности (кстати, и реализм как раз в 30-е годы утверждался), новый мир прямо-таки вплавлялся в сознание нового же молодого читателя. “Рим пал. Но возникла новая цивилизация. Мне не жалко павшего Рима”, — пишет о настоящем времени Максим Свириденков.
Это для Ермолина возможна апелляция к классике XIX века, к Толстому и Достоевскому, в первую очередь как к опоре и основе, а тот же Свириденков, явно получающий удовольствие от возможности так писать и это печатать, говорит о них: “Если даже я не могу с удовольствием читать Толстого, то моему среднестатистическому сверстнику вообще наплевать, что “напридумывали эти придурки в прошлые века” (так выражается один мой знакомый). “Ты офигенный писатель. Мы обкурились и так ржали, читая твою вещь”, — комплимент сомнительный. И все-таки молодым нужно рассчитывать и на таких читателей. В этом феномен новой литературы”. В его же стихах соответственным образом перелагается история Пушкина, Гончаровой, Дантеса: “…На страницах газет / Фотографии негра. / А у негра жена — / Манекенщица, что ли… / Но в России цена / Манекенщице — стольник. / И обычный нацбол — / Ни последний, ни первый: / Встал Дантес, вынул “ствол”, / Да и выстрелил в негра”. История русской литературы для тех, кто обкурился.
Так как, по логике “Континента”, сейчас нас окружают лишь оскудение и убожество, то и в произведениях молодых, опубликованных здесь, они отражены в полной мере. А если руководствоваться выраженной во введении мыслью о том, что литература реальности не отражает, а создает, то такая подборка произведений может только утвердить мысль о том, что все рушится.
Две повести, опубликованные в номере, — “Потусторонники” Сергея Чередниченко и “Химеры” Марины Кошкиной — имеют что-то общее уже в названиях, хотя смысл в эти слова авторы вкладывают разный. Химера, как значится в эпиграфе к повести, взятом из словаря, это и мифическое чудовище, и неосуществимая мечта, причудливая фантазия. Соблазнительно представить юных — себя, своих сверстников — чудовищами. Какая уж там ординарность и обыденность, подросткам они не знакомы. Автор, перерастающий своих персонажей, видит, что чудовища эти — “заигравшиеся зубастые котята”. Скука, злость, пренебрежение всем, чем можно и нельзя, наркотики, воровство, убийство и попытки самоубийства… Причем последнее — не от измученной совести; просто надо же что-то с собой делать. Вот одни и коротают время жизни-скуки, развлекаясь, как умеют, а другие творят себе кумира-химеру, хотя бы из этих же “чудовищ”-ровесников. Скучающий юноша чувствует, что его окружают трупы, “нелюди с примитивным набором инстинктов: пожрать, уколоться, трахнуться. А он притворяется нелюдем. Изо всех сил старается быть мертвым, но жив, жив! Жив и потому чужак. Трупы принимают за своего, но легче от этого не становится. А все из-за проклятого поиска смысла”. Потому и подлинная смерть выглядит для него столь привлекательной.
Такие же живые трупы окружают и юного героя “Потусторонников”: “Нация, живущая ради того, чтобы пока не сдохнуть”. “Потусторонники” — ничтожно малое число людей, стремящихся “остаться немного собой”, они поэты и писатели, им “просто тошно жить”. Они больны бессилием, страданием, но и упиваются ими. В “Потусторонниках” герою юному противопоставлен пожилой человек, писатель, педагог, который пусть не достиг высот, но всю жизнь спокойно-старательно делал свое дело, в частности — занимался молодыми писателями и умел находить “маленькие приятные радости, которые в самой трудной жизни всегда случаются каждый божий день”. Его слово — последнее в повести: “Нужно больше прислушиваться к тому, чем они (юные) живут”. Только от “хронического нигилизма”, на который юные жалуются (и которым гордятся), внимание никак не спасает.
Подборка поэзии во многом оказывается не менее иллюстративной: та же усталость, “прятки со смертью”, лирический герой — “имярек, безобразник, циник”; поэту, как водится, противостоит толпа, слетают окровавленные слова с языка… Женские-девичьи стихи словно бы мягче и радостней — есть радость жизни, существования, любви; мужские-юношеские — более рваные, нервные, захлебывающиеся. Многие переживают свою нынешнюю непохожесть на принцев-принцесс, растворение детских, сказочных, классических образов в повседневности, многие примеряют чужой возраст, доживая в своих стихах почти до старости.
Если юные герои Чередниченко и Кошкиной к жизни не притерпелись, то о персонажах очередного рассказа Романа Сенчина “Регион деятельности” только и можно сказать словами одного из них: находятся “в процессе проживания”. Движение “вперед и вверх на севших батарейках” продолжается — как для персонажей, так, видимо, и для автора. Снова извечное противопоставление маленького Пионерска, где есть живые люди, и большого города, где вместо людей — автоматы. Только и эти “живые” из Пионерска смотрят со страниц рассказа пустыми, как у щуки, ставшей закуской к пиву, глазами и говорят языком кондовым и мертвым.
Эта публикация на страницах “молодого” “Континента” лишний раз показывает, в какое печально-понятное положение попал Роман Сенчин: никак ему не выбраться за пределы “молодой” литературы, снова и снова его публикуют на правах молодого автора. В этом же номере есть подборка маленьких рецензий на его рассказ “Чужой”, все рецензии написаны участниками мастер-класса по критике третьего липкинского форума молодых писателей. Сенчина тут, можно сказать, отдали на съедение “котятам”. Съели-то, может, и не зря, но это было вполне предсказуемо — порой кажется, что он и нужен в этой группе, чтобы на его произведениях точили когти; впрочем, сказанное о “Чужом” — метапроза, тупик как точка отталкивания, автопародия, после которой надо писать по-другому, — проецируется на всю молодую литературу, которая теперь “должна перемениться”.
В такую же ловушку рискуют угодить и Денис Гуцко, и Дмитрий Новиков, умеющие, в отличие от многих начинающих авторов, не объяснять и растолковывать, а показывать и заставлять сопереживать. Та же, что и в “Химерах”, безрадостность жизни в рассказе Гуцко “Лю”, даже ситуация отчасти похожа: маленький, забитый, не нужный никому, кроме бабки, ребенок, который все никак не научится говорить. Да и с кем бы? Разве с желтым игрушечным мишкой, которому сказано его первое, никем не услышанное слово: “Лю”. Только это не пересказ, не очерк, достойный публикации в местной газете (…она родила ребенка в 18 лет, не знала, что с ним делать, отдала бабкам, муж ее бил, она кололась…), а рассказ о малыше, кусочек его мира, затаившегося в углу за тюлевой занавеской, ненадежно укрывающей их с мишкой от старших. Маленький Алешка бормочет свое первое, непонятное, не услышанное слово, а старый художник, герой второго рассказа Гуцко, приговаривает недействующее заклинание “Тинто… ретто, Тинто… ретто…”, пытаясь перевоплотиться в “гражданина Венеции”. Но ничего не происходит, сколько бы ни восклицал он: “Мне не кажется сложным до неба дотронуться!” — куда там, до поручней в автобусе не дотянуться, не то что до неба. Герой Новикова тоже пробует на вкус слова — потому, верно, история короткой любви русского и американки становится и рассказом о “происхождении стиля”.
Отношения между людьми, похоже, вообще не складываются ни у кого из представленных авторов, рассыпаются связи и дружеские, и детско-родительские, и любовные. Только вместо рассказа об этом подчас получается публицистическая зарисовка — как у Александра Карасева, еще одного представителя поколения тридцатилетних. “Загрузился” в лучшем случае можно назвать очерком о надвигающемся матриархате: “Женский сейчас мир. На Западе давно. В Штатах уже мужики объединяются от притеснений в союзы и робко просят, чтобы их не обижали. У нас-то еще хоть женщины красивые, а там страхолюдины, оплывшие жиром, и тоже мужиков трясет от страха. А если красивая сравнительно, и комплимент скажешь по дурацкой привычке — в тюрьму упрячет. Она теперь не женщина, а равноправный субъект!”. Можно сколько угодно рассуждать о совпадении-несовпадении позиций автора и героя, но, кроме упоминания имени Ермолина, с художественной литературой этот опус больше ничто не связывает.
“Загрузился” Карасева — на одном полюсе, “Лю” Гуцко — на другом, только большая часть произведений, опубликованных в этом номере, тяготеет к первому. Проблематика — на первом месте, сопереживание — на втором, язык, образность, живость — на тридцать третьем (пока?). Насколько я понимаю, это и есть стратегическая победа “нового реализма”, о которой здесь же пишет Сергей Шаргунов: этот реализм “неизбежен, открыт заново, его работники-новички набираются умения. Стратегически они победили, тактически слабы. Но рано или поздно явится полновесная, прочувствованная, освежающая проза, где будет метафора и синекдоха, память смертная, боль сердечная, тоска по подлинному, радость утренняя, звезда и лужица, взрыв в метро и свидание с любимой. Курс намечен”. Шаргунов таким образом опять проманифестировал — очень кратко, так как, по его же мнению, сейчас время дел — создание такой прозы, а не манифестов.
Прошло время манифестов и на взгляд Валерии Пустовой, тем не менее публикующей здесь не только аналитический обзор творчества “дебютантов” 2004, но и написанную годом ранее статью “Воля к новому бытию”: “В ней автор хотел обратить внимание публики на явленное в этих текстах новое сознание, отразившее философский факт нашей эпохи: мир, погубленный прежними домыслами о нем, начат заново, отсчитаны первые годы его дыхания, и человек в нем словно впервые противостоит давлению его необжитой громадности”. Мне в этом видится скорее установка юности, вышедшей в литературу, чем действительно приход нового писателя. Вторая часть “Диптиха” — попытка судить (слишком ранняя, пожалуй), кто из новых авторов смог перейти от дел — простого отображения опыта — к слову, к литературе. Никаких выводов в данном случае пока нет и быть не может, кроме одного: “Много грамотных, да мало читабельных”. Не совсем соглашусь: дело в том, что и читабельных много, очень много, но автор читабельного произведения — еще не писатель.
Надо сказать, попытки разобраться, где художественное произведение, где нет, молодые писатели предпринимают не только на материале литературы — этот вопрос занимает и автора статьи о современном визуальном искусстве Данилу Ремизова, который приходит к выводу о том, что к актуальному искусству термин “художественный процесс” неприменим — осталась чистая коммуникация.
Номер не исчерпывается только публикацией молодых, которым отдана “Литературная гостиная” и рубрики “Литература и время”, “Искусство”, — тем интереснее отмечать определенную общность идей старших и младших авторов, связанную с тем же провозглашением катастрофы ХХ века, нынешнего оскудения. Авторы религиозного журнала время от времени словно спохватываются, что уныние — грех, и возвращают читателя к мысли об укреплении в вере; но все-таки общее впечатление от номера — “Последние времена, матушка Марфа Игнатьевна, последние, по всем приметам последние”. В свете этого не может не радовать заключение рецензии Сергея Навагина на книгу Анатолия Ермолина о либеральном воспитании: “Пусть надежда умирает последней — но ведь нет причин ее торопить”.
Концепция журнала стройна, номер в целом и подборка произведений молодых столь же целенаправленны, как и публикация свидетельств Междугорья. Только подчас возникает впечатление, что утверждение миссии молодых, двадцатилетних, писателей происходит в ущерб художественности их произведений. При этом утрируется ценность переживаний в общем-то подросткового характера — вместо того чтобы пройти через них и отправиться дальше и в жизни, и в литературе.
Дарья Маркова