Давид Самойлов, каким я его помню
Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2006
Об авторе | Борис Тимофеевич Грибанов (1920—2005) — писатель, историк, литературовед, член Союза писателей с 1973 года. Окончил Московский государственный университет и Высшую дипломатическую школу МИД СССР. Исследователь жизни и творчества Хемингуэя и Фолкнера, Байрона и Есенина; переводчик Д. Лондона, А. Конан Дойла, Т.Р. Хаггарда, М. Твена, К. Сендберга, М. Пьюзо, Ч. Сноу и других всемирно известных писателей. Много лет проработал в крупных издательствах Советского Союза. Был автором идеи и издателем двухста томов “Библиотеки Всемирной литературы”, познакомившей читателей со многими сокровищами зарубежной литературы и литературой республик Советского Союза.
Вместо предисловия
Сидели мы как-то раз с Самойловым в ресторане Центрального Дома Литераторов… Пусть читатель не удивляется такой неожиданной преамбуле — она будет не раз встречаться ему на страницах нашего дальнейшего повествования. Причиной тому то обстоятельство, что в те годы этот высоченный ресторанный зал, отделанный черным дубом, был нашим Домом, нашим Клубом, где проходили дружеские встречи, беседы за рюмкой коньяка, устраивались деловые встречи, назначались свидания прелестным дамам. В этом зале чествовали юбиляров, звучали заздравные тосты, здесь же произносились прощальные речи на гражданских панихидах и на поминках. А зачастую убирали столики, устанавливали ряды стульев и стол для президиума и устраивали так называемые “расстрельные” обсуждения, после которых обсуждаемого — “космополита” или просто “критикана” — исключали из Союза писателей, а порой и из жизни.
Да, многое повидал этот дубовый зал!
… Так вот, сидим мы с Самойловым за столиком, и вдруг он спрашивает меня:
— Боря, как по-твоему, чем мы сейчас занимаемся?
— По-моему, мы выпиваем и закусываем, — резонно ответил я.
— Ну да, в прямом смысле. А в переносном, более высоком смысле мы обеспечиваем себе старость. Представляешь себе, сидим мы с тобой, два древних старика, на террасе на даче, пьем кефир и, перебивая друг друга, говорим: “А ты помнишь? А ты помнишь?” Как у Багрицкого: “Припомним же попойки и дуэли, любовные прогулки при луне”.
Да, действительно есть что вспомнить. Было всякое — и попойки, и любовные прогулки при луне. Прожита довольно долгая жизнь.
Судьба сложилась так, что Давид Самойлов ушел из жизни 23 февраля 1990 года, не дожив трех месяцев до своего семидесятилетия. Мы с ним были ровесниками — оба родились в 1920 году.
Так вот, Дезик ушел из жизни. Ушел так же, как и жил: на службе русской поэзии. В тот день, 23 февраля, его пригласили вести в Таллине вечер памяти Бориса Пастернака. Самойлов открыл вечер, передал слово Зяме Гердту (теперь уже тоже покойному), вышел за кулисы и упал.
А я еще живу. Так распорядилась судьба. И за мной долг — я прожил рядом с Самойловым более сорока лет, был свидетелем многих событий — крупных и мелких — в его жизни, запомнил многие его остроты и шутки, знал женщин, которыми он увлекался. Я в долгу перед памятью о Самойлове. Я в долгу перед его читателями — и слушателями — которые любят его поэзию, чтут память о поэте.
Читатель Самойлова — это особый читатель. Его не исчисляют десятками тысяч слушателей и зрителей, которые заполняли в свое время огромные чаши стадионов, чтобы увидеть модного поэта, и не было уже разницы между Поэтом и какой-нибудь эстрадной дивой.
Читатель Самойлова — это штучный товар. Он тоже был рад увидеть своего любимого поэта, но в небольшом зале, где хорошо слышен негромкий — в смысле не крикливый — голос поэта, заглянуть ему в глаза, прикрытые толстыми стеклами очков, воспринять токи, идущие от сердца к сердцу.
Так вот, мой долг — оставить читателям все то, что хранит память. Как это ни печально осознавать, я остался одним из последних друзей Самойлова, проживших рядом с ним большую и непростую жизнь.
Встал передо мной и другой, очень сложный вопрос — вопрос отбора: что из вороха сохранившихся в памяти эпизодов, лиц, разговоров, шуток включать в эти мемуары. Этот вопрос уже однажды поставил передо мной во всей своей обнаженности наш старый товарищ по ИФЛИ, главный редактор журнала “Вопросы литературы” Лазарь Лазарев. Мы с ним столкнулись на чьих-то похоронах — мы все чаще встречаемся на таких печальных мероприятиях, — и он в лоб спросил:
— Говорят, ты наконец взялся писать мемуары о Дезике?
— Пытаюсь, — скромно ответил я и в свою очередь задал ему вопрос: — А ты их напечатаешь?
— Напечатаю, — сказал Лазарев, — но при одном условии: если они не будут целиком посвящены пьянкам и бабам.
“Вот в чем вопрос” — подумал я и тут же решил, что ни за какие коврижки не буду писать благопристойные мемуары, комментировать стихотворения Самойлова. Это занятие для литературоведов, не говоря уже о том, что поэзия Давида предельно ясна и прозрачна: все, что он хотел сказать, он сказал в стихах, а если где-то требовались комментарии, он написал их в рабочей прозе.
Нет, я буду писать о Самойлове таким, каким я его знал все эти годы: живым, веселым и задорным, влюбчивым поэтом, охотником за приключениями, остроумцем и выдумщиком.
Итак, “вперед, моя история”. Не могу еще раз не помянуть Багрицкого: “Припомним же попойки и дуэли, любовные прогулки при луне”.
Сокольники. Ростокинский проезд
Когда начинаешь ворошить прошлое, то выясняется, что почти все наши корни уходят в тот четырехэтажный дом в Ростокинском проезде, который в те годы казался нам небоскребом, торчащим среди развалюшек подмосковного пригорода. Правда, была одна прелестная особенность в географическом расположении того дома — фасад его глядел на густой Сокольнический парк, а тыл здания выходил на речку Яузу с ее заливными лугами, где паслись коровы — мирный сельский пейзаж.
В том доме располагался известный всей Москве Институт философии, литературы и истории — сокращенно ИФЛИ, порог которого мы перешагнули 1 сентября 1938 года, став студентами первого курса филологического факультета.
Об ИФЛИ написано и рассказано многое. Этому способствовало то обстоятельство, что, когда началась Великая Отечественная война, институт был ликвидирован, слит с Московским университетом. Уход в небытие такого известного и престижного института, каким был ИФЛИ, породил немало легенд. Кое-кто даже сравнивал ИФЛИ с Царскосельским Лицеем. Впрочем, возможно, что такая параллель мелькала в мозгах тех немногих образованных людей, стоявших у власти, которым была поручена организация такого элитного института. Это были единицы в толпе малограмотных вождей, у которых за плечами было в лучшем случае два-три класса церковно-приходского училища или начальные группы хедера.
В какой-то мере эта задача им удалась. Место для института нашли не в центре, а за городом, за Сокольниками, был отобран первоклассный профессорско-преподавательский состав — из числа тех, кто не был расстрелян в годы Гражданской войны и не уехал в эмиграцию, студентов принимали не только исходя из анкетных данных, но и учитывая их способности, общеобразовательный уровень. Система, конечно, не замедлила отомстить: в 1937 году кровавый каток репрессий прошелся и по аудиториям ИФЛИ.
И все-таки дух некоторого свободомыслия еще витал в коридорах ИФЛИ. Воплощали этот дух молодые поэты, задорные, нахрапистые, в какой-то мере отрицавшие официальную поэзию предыдущего комсомольского поколения: Безыменского, Долматовского и прочих. ИФЛИ был известен в Москве благодаря именам Павла Когана, Сергея Наровчатова и других.
Однако, истины ради, нельзя не сказать, что ИФЛИ в значительной мере оправдал надежды, возлагаемые на него властью. В то время как молодые поэты шумели на лестничных площадках, читая свои стихи, в тиши комнат комитетов комсомола ковались подлинные кадры будущего поколения власти. Достаточно сказать, что из стен ИФЛИ вышел Александр Шелепин, доросший до поста члена Политбюро ЦК КПСС и председателя Комитета государственной безопасности, что дало основание местным острякам называть его Железным Шуриком; многие ответственные работники ЦК КПСС, руководившие, в основном, литературой.
Для полноты картины нельзя не отметить один факт — вроде бы, он и незначителен, но, если вглядеться в него, в нем отражается очень многое — наложение социальных пластов в новом обществе и отражение этой ситуации в русской литературе. Мало кто упоминает, что в конце 30-х годов в аспирантуре ИФЛИ значилось два поэтических имени, которым на долю выпало занять весьма значительное место в российской литературе. Я имею в виду Александра Трифоновича Твардовского и Константина Михайловича Симонова.
Твардовский был выходцем из того класса, который испокон века составлял костяк, основу российского общества, — крепкого крестьянства. Коммунисты видели в этом классе главного врага — собственника — и поставили перед собой задачу разорить этих крепких сельских хозяев и истребить их как класс. Им это удалось. Нужно ли говорить о миллионах погубленных семей, миллионах погубленных жизней. Семья Александра Трифоновича Твардовского не избежала этой общей участи: его отец был “раскулачен” и выслан в Сибирь. Бог сохранил будущего великого русского поэта Александра Твардовского для русской поэзии. Но за это Твардовский заплатил очень высокую цену — написал поэму “Страна Муравия”, прославлявшую коллективизацию, погубившую всю его семью. Это еще впереди была война и “Василий Теркин”, принесший Твардовскому поистине всенародную славу.
Несколько иначе строилась карьера Константина Симонова. По линии матери он происходил из старинного рода. При такой родословной трудно было делать карьеру. А Константин Михайлович был человеком тщеславным и исполненным решимости добиться тех высот, которых он, по его убеждению, заслуживал. Он готов был служить. В воспоминаниях Каверина есть одна деталь, на которую мало кто обратил внимание, а она, между тем, весьма красноречива. Году в 1937—1938 Каверин оказался в Ялте в Доме творчества писателей и познакомился там с молодым красивым поэтом Константином Симоновым. Однажды он спросил у Симонова, над чем тот собирается работать, и Симонов, совершенно не смущаясь, сказал, что у него есть несколько замыслов, и как только он вернется в Москву, то пойдет в ЦК партии, расскажет о своих планах, и то, что им понравится, он и будет писать. Выбор партийных чиновников пал на “Парня из нашего города”. С этого началась карьера Симонова.
Была в ИФЛИ еще одна отличительная черта — обилие среди студентов детей высокопоставленных партийных руководителей: институт был элитный, и в него поступали сыновья и дочери наркомов, деятелей Коминтерна, комкоров. Расплата не заставила себя долго ждать. Родители исчезали в черной дыре Лубянки, а детям оставалась постыдная участь: подниматься на трибуну 15-й аудитории ИФЛИ, где проходили главные лекции и комсомольские собрания, и отрекаться от своих отцов и матерей.
Таков был антураж ИФЛИ, когда мы в 1938 году вступили под его стены. Давид Кауфман — тогда он еще был Кауфманом, а не Самойловым, пришел в ИФЛИ с неплохим багажом. В его заплечном мешке было два сильных, крепко сделанных стихотворения, и поэты-старшекурсники признали Дезика и приняли его в свой круг. Прошло уже несколько десятилетий, а я все еще помню начало одного из них: “Плотники о плаху затупили топоры” и последние строчки другого: “Мы спали тогда на вокзале тифозном и там же кончались при свете свечи”. Я был очень рад, обнаружив эти стихотворения в двухтомнике Самойлова: они того заслужили.
Дезик стал знаменитой фигурой на поэтическом небосводе ИФЛИ и Литинститута. Надо сказать, что ифлийских поэтов с литинститутскими связывала поэтическая и человеческая дружба. Эту атмосферу отразил Коля Глазков, поэт оригинальный, недооцененный, который еще ждет своего часа:
А рядом мир литинститутский,
Где люди прыгали из окон
И где котировались Слуцкий,
Кульчицкий, Кауфман и Коган.
Это было уже признание…
Вот так и получилось, что в те предвоенные ифлийские три года мы с Дезиком не дружили — мы были знакомы, как все студенты одного курса, но настоящей дружбы между нами не было. Мы вращались на разных орбитах — Дезик на поэтической, я мечтал о кинематографе, а в последний предвоенный год был совершенно поглощен — и счастлив этим — работой, которую мы делали вместе с моим другом еще по тифлисским временам, прекрасным поэтом Борисом Смоленским, который потом погиб в первые месяцы войны. Мы сочиняли тогда для замечательного, уникального чтеца Владимира Николаевича Яхонтова композицию “Маркс и Энгельс”. Но об этом золотом времени и Боре Смоленском я должен написать отдельно.
А сейчас надо вернуться к Давиду Кауфману. Мы тогда и не подозревали, какая нас ожидает война. Это потом, по прошествии лет, Самойлов напишет ставшие знаменитыми строчки:
Сороковые, роковые
Свинцовые, пороховые.
Война гуляет по России,
А мы такие молодые!
Да, надвигалась страшная война, которая унесет миллионы жизней. А сколько в этом поминальном списке молодых неосуществившихся талантов! В их числе — и Боря Смоленский.
Ну а тем, кому повезло и кто вернулся живым, предстояла непростая задача: найти свое место в сложном и опасном мире советской послевоенной действительности.
Среди них был и пулеметчик, фронтовой разведчик Давид Кауфман. Как пошутил один из его друзей в те годы, когда шла оголтелая борьба за мир: вы, главное, берегите Дезика. А то он однажды вышел из дома и дошагал до Берлина. Впереди были три года учебы в ИФЛИ, война и довольно долгая и непростая жизнь. Как сказал позже Самойлов: “Поэт — это не только талант, но судьба”.
Здесь самое подходящее место для маленького авторского отступления. В любых воспоминаниях присутствует автор. На первом ли плане, если он личность достаточно самовлюбленная, чтобы писать “я и такой-то (имя рек)”, или, если он человек скромный, пишет только то, что сам видел, чему сам был свидетелем. Поэтому у меня в первой главе, посвященной ИФЛИ, автор полностью отсутствует. Хотя он и учился на филологическом факультете на одном курсе с Кауфманом (Самойловым), только в разных группах — Кауфман во французской, а автор на русском отделении.
Моховая, 12
Кончилась наконец война, кровавая бойня, унесшая миллионы человеческих жизней. Эта лавина погребла под собой и песчинки молодых талантов, поэтов, заявивших о себе в конце тридцатых годов и так много обещавших. Об их судьбе очень точно написал Борис Слуцкий, поэт этого поколения, сам прошедший всю войну:
Сейчас все это странно,
Звучит довольно глупо,
В пяти соседних странах
Зарыты наши трупы.
И мрамор лейтенантов,
Фанерный монумент,
Венчанье тех талантов,
Свершенье тех надежд.
Давид Самойлов тоже отдал должное памяти своих друзей-поэтов, павших на полях Второй мировой войны:
Я говорю о Павле, Мише.
Илье, Борисе, Николае.
Я сам теперь от них завишу,
Того порой и не желая.
Они шумели буйным лесом,
В них были вера и доверье,
А их повыбило железом,
И леса нет, одни деревья.
Своему поколению Дезик создал нерукотворный памятник, написав стихотворение, ставшее хрестоматийным и кончавшееся словами:
Сороковые, роковые,
Свинцовые, пороховые,
Война гуляет по России,
А мы такие молодые.
Ну а те, кому повезло и кто выжил в той чудовищной мясорубке, возвращались в родные пенаты. Только все уже было иным. ИФЛИ уже не было, его слили с филологическим факультетом Московского университета. Там и надо было искать след Давида Кауфмана, о котором я слышал, что он вернулся живым с войны.
Других путей у меня не было — я не знал ни его адреса, ни номера телефона. Вообще я никогда не мог объяснить, как и почему все произошло именно так. Я человек неверующий, не суеверный, но иногда мне мнится, что какая-то воля, может быть, рука Провидения вела меня в заданном направлении в те первые послевоенные годы. Действительно, почему именно Дезика Кауфмана я бросился тогда разыскивать? Ответа на этот вопрос я так никогда и не нашел.
Так или иначе, но судьба привела меня на Моховую улицу в старинное здание Московского университета, построенное еще великим Казаковым, а потом восстановленное и перестроенное после пожара 1812 года архитектором Жилярди. Теперь здесь располагался филологический факультет МГУ.
Я шел по гулким коридорам с высокими потолками и с любопытством и некоторой завистью смотрел на стайки юношей и девушек, пробегавших мимо меня.
Среди этого моря юных голов нередко попадались знакомые лица бывших студентов ИФЛИ, переживших войну и вернувшихся, чтобы закончить высшее образование и получить диплом. Вот и попался мне на глаза Нюма Кацман, наш бывший соученик, который потом стал известным переводчиком с французского, выступавшим под псевдонимом Н. Наумов.
Нюма выслушал меня и сообщил, что Дезик Кауфман действительно восстановился на факультете, но бывает здесь чрезвычайно редко. О его посещениях знает только один человек — секретарша в деканате, Ляля Фогельсон, которая сдавала экзамены на искусствоведческое отделение, но недобрала баллов и стала работать секретаршей, чтобы приобрести себе стаж.
— Ты ее там сразу отличишь, — сказал Нюма.
Я последовал его совету и отправился в деканат. Отличить Лялю Фогельсон действительно было нетрудно. Я увидел девушку редкой красоты с ликом камеи и тяжелой золотой косой, выложенной короной вокруг ее головы. Тут я кое-что понял.
Ляля была очень доброжелательна и охотно поделилась со мной своей информацией. В указанный ею день и час я пришел в деканат и действительно увидел там Дезика Кауфмана, сидевшего у Лялиного стола и что-то оживленно ей рассказывавшего. Дезик бросился ко мне, и мы обняли друг друга, как давние друзья, не видевшиеся несколько лет.
— Пошли, пошли отсюда, — сказал Дезик, потянув меня за руку.
По правде сказать, меня несколько удивила легкость, с которой Дезик оставил Лялю.
Мы вышли с ним на Моховую и пошли по направлению к улице Горького, оживленно разговаривая. Остановились мы на углу проезда Художественного театра, которому возвращено теперь былое название — Камергерский переулок. Там, наискосок от Центрального телеграфа, располагалось заведение, именовавшееся Коктейль-холлом. Туда мы и зашли. Как смеялся потом Дезик: “Друзья, взявшись за руки, побежали в кабак”. Коктейль-холл занимает особое место в нашем повествовании, и ему будет уделена целая главка.
Мархлевского, дом 1
Летом 1946 года меня послали в Токио на процесс главных японских военных преступников, и я вернулся в Москву только зимой, в начале 1947 года. Вернулся и обнаружил, что многое здесь изменилось. Во-первых, Дезик женился на Ляле Фогельсон. Во-вторых, они поселились в большой комнате в коммунальной квартире на улице Мархлевского, доставшейся Ляле по наследству от ее покойной матери.
Здесь, наверное, уместно поговорить о Ляле и о ее месте в жизни поэта Давида Самойлова. Любил ли Дезик Лялю? Конечно, любил. Но у меня всегда было ощущение, что это была какая-то спокойная любовь, лишенная влюбленности, любовь, в которой отсутствовала страсть. У меня иногда даже возникало подозрение, что в любви Дезика к Ляле присутствовал некий налет тщеславия: смотрите, какая у меня красавица жена! А может быть, где-то в подсознании мелькали тени Пушкина и Натальи Гончаровой? Отношение Давида Самойлова к Пушкину вообще требует особого разговора. Это были отношения сугубо личные, доверительные. Между ними всегда существовала духовная, поэтическая близость. Но об этом речь впереди.
Однако вернемся к Ляле. Я как-то пошутил: “У Ляли есть два достоинства и два недостатка. Достоинство номер один: ее красота. Достоинство номер два: папа Лазарь Израилевич Фогельсон, известный московский кардиолог, человек небедный. Недостаток номер один: Ляля не любила и не понимала стихи. Недостаток номер два: она не очень-то любила Дезика”.
Ляля вообще никого не любила, кроме себя и своей красоты. Я помню, как однажды утром на даче в Мамонтовке Ляля выбежала в одной пижаме и с плачем каталась по траве. Оказалось, что она обнаружила у себя на лице морщину.
Она была не очень-то внимательна к Дезику. Я очень хорошо помню один эпизод, и смешной, и грустный. У этого эпизода была своя предыстория, которая, в свою очередь, бросает некий отсвет на отношения Дезика и Ляли. Тем летом Лазарь Израилевич решил, что Ляля — она уже была студенткой искусствоведческого отделения — переутомилась с учебой и ей нужно отдохнуть. Он дал ей денег на поездку в Сочи. Сопровождать Лялю взялся ее поклонник Яков Кронрод. Он был, как говорили в старину, блестящий мужчина — крупный экономист, доктор наук, человек образованный, с острым умом, красивый и обаятельный.
Никому не пришло в голову предложить Дезику принять участие в этой поездке, и это его очень обидело. Настолько обидело, что он сказал об этом мне, хотя обычно не любил говорить на такие личные темы. Вот тогда-то Дезик и бросил едкую шутку: “В семье не без Кронрода”. Впрочем, когда Лялька с Кронродом вернулись в Москву, кому-то из них пришла в голову мысль, что неплохо бы отдохнуть и Дезику. И его отправили в Минеральные Воды.
Вскоре я понял, что там что-то происходит — от Дезика мне одна за другой шли телеграммы с просьбами выслать деньги. Стало ясно, что у Дезика там роман, который требует больших затрат. Деньги я переводил. Наконец, пришел день, когда мой друг вернулся в Москву. Мы с Лялей поехали на вокзал встречать его, взяли пальто, шапку — уезжал-то он летом, а теперь уже настала осень, стало холодно.
И вот мы едем в такси домой, и вдруг Лялька, скользнув глазами по запястью Дезика, спрашивает: “А где часы?”. Она имела в виду золотые часы, которые Лазарь Израилевич незадолго до поездки Дезика на юг подарил ему. У меня, как говорят, захолонуло сердце, а мой друг совершенно беззаботно откликнулся: “Отдал в починку”. Тут я уже совсем обалдел: Какая починка? Где? В Минеральных Водах? А Ляля спокойно пропустила весь этот бред мимо ушей.
На следующий день Дезик пришел ко мне в Детгиз и сказал:
— Меня на почте ждал небольшой перевод. Пойдем покупать часы. Такие же, как те, которые я продал в Минводах.
— Так расскажи уже, на какую бабу ты так широко тратил деньги?
— Танцорка из ансамбля песни и пляски терских казаков.
Часы мы купили, и инцидент был исчерпан. Спасла нас Лялькина невнимательность.
А роман с танцоркой кончился печально. Она приехала в Москву, но все уже было не так, как в Минеральных Водах. Она чувствовала себя в Москве провинциалкой, ее все смущало, и она поторопилась вернуться в родные края.
А теперь пора вернуться ко второму открытию, которое ожидало меня по возвращении из Токио в Москву, улица Мархлевского, 1.
У нашего друга Коли Глазкова, очень интересного поэта, совершено недооцененного при жизни, есть такие строки:
И Кауфман, веселый малый,
И не кричащий “караул!”,
Он со своей женою Лялей
Живет Мархлевского на ул.
Коля вообще обожал неожиданные рифмы, любил стихотворную игру. Однажды он ворвался в комнату на Мархлевского с криком: “Боря, я сочинил на тебя гениальную эпиграмму!” И прочитал:
Как винные погреба нов
Старый развратник Грибанов.
Я ему сказал, что это бессмыслица, абракадабра, на что Коля возразил: “Правильно, но рифма-то какая! Кто еще, кроме Коли Глазкова, может сочинить такую рифму!”.
За шутовством у Коли Глазкова скрывался острый и оригинальный ум. Чего стоят, например, такие строчки, ставшие классическими:
Я на мир взираю из-под столика,
Век двадцатый, век необычайный,
Чем он интересней для историка,
Тем для современника печальней.
Надо сказать, что Коля Глазков частенько заглядывал на Мархлевского и всегда был там желанным гостем. Дезик высоко ценил его талант и ум.
Впрочем, кто только не заглядывал “на огонек” на Мархлевского. Почти каждый день, как на работу, заходил Боря Слуцкий, читал свои новые стихи. Помню, как он пришел как-то утром, необычно возбужденный — обычно он бывал очень сдержан и собран — и прочитал нам только накануне написанное стихотворение “Лошади в океане”. Мы поняли, что это стихотворение было очень важно для Бори.
Частым гостем на Мархлевского был Женя Агранович, ставший известным еще до войны своим стихотворением:
Мальчишки двадцатых годов рождения,
Которые прожили век свой,
Короткий и напряженный,
Как в паузу между взрывами,
Между двумя последними войнами на земле.
Захаживали туда и Миша Львовский, Семен Сорин и многие другие. А Сережа Наровчатов вообще оказался близким соседом — он жил на той же улице Мархлевского, в другом ее конце, там, где она упирается в Сретенский бульвар. Сережа регулярно забегал к Дезику в надежде выпить рюмку водки, если таковая обнаруживалась в доме, или стрельнуть трешку. А так как я жил — и живу — у самых Сретенских ворот, в Печатниковом переулке, то мы с Сережей частенько сталкивались.
Одну такую встречу я запомнил, потому что в ней как в капле воды отразились быт и нравы тех послевоенных московских лет. У самых Сретенских ворот, где стоит церковь Успения Божией Матери в Печатниках, в которой в те годы размещался музей морского флота, приютилась тогда забегаловка, или деревяшка, как ее называли в народе, деревянный павильончик, где можно было выпить стакан водки и закусить колбасой по-извозчичьи. Это было место, где кучковались жившие в нашем районе ветераны войны, которых тогда в Москве было полным-полно. Так вот, у этой деревяшки мы столкнулись с Сережей Наровчатовым, и он потянул меня заглянуть туда. Там шла обычная гульба — безногий инвалид играл на аккордеоне, а пьяные инвалиды нестройными голосами подпевали какую-то фронтовую песню. Наровчатов встрепенулся и объявил всей компании:
— Эту песню написал я.
— Пошел ты знаешь куда, — ответил ему один инвалид, а двое других двинулись к Сереже с явным намерением вышвырнуть его отсюда, поскольку он помешал им петь. Пришлось вмешаться мне.
— Мужики, — сказал я, — это на самом деле Сергей Наровчатов, фронтовик, эту песню действительно написал он.
— Ни хера себе, — пробормотал один из компании, — так, друг, выпей с нами.
Сереже налили граненый стакан водки, он его хлопнул, не закусывая, рухнул головой на деревянный стол и заснул.
Вечером я рассказал этот эпизод Дезику. Он покачал головой и сказал:
— Тщеславие погубит Сережу.
Жизнь показала, насколько прав был Дезик. Прошло не так много лет, и мы оказались свидетелями полного распада личности, моральной деградации Сережи Наровчатова, в прошлом подававшего большие надежды ифлийского поэта, фронтовика, нашего товарища. Было время, когда пьянство Сережи достигало гомерических размеров. Мы слышали рассказ о том, как пьяный Сережа в ресторанном зале Дома Литераторов на глазах у всех писал в открытый рояль. А потом мы стали свидетелями того, как, выйдя из больницы, где его лечили от алкоголизма, что-то вшивали, приехал прямым ходом в ЦДЛ, заказал стопку водки и выпил ее. Ему стало очень плохо, его рвало, думали, что он вообще отдает концы. Но он немножко пришел в себя и выпил еще стопку водки, ему опять стало плохо, но уже не так сильно. Он отлежался и хлопнул еще стопку. Дезик тогда сказал:
— Мы с тобой наблюдаем победу духа над материей.
А вот дальше дело пошло совсем плохо. Сережа решил делать карьеру. Он стал клевретом ЦК комсомола, бросил пить, перестал писать стихи. Карьера развивалась стремительно. Сережу сделали первым секретарем Московского отделения Союза писателей, потом главным редактором самого известного в нашей стране журнала, “Новый мир”, дали ему звание Героя Социалистического Труда. Но счастья у него уже не было. Я это видел, встречаясь с ним каждое лето в Доме творчества писателей в Коктебеле.
Популярности дома номер один по улице Мархлевского в немалой мере способствовало его географическое положение. Действительно, здесь улица Мархлевского утыкалась в Мясницкую улицу, которая тогда называлась улицей Кирова. Буквально в нескольких шагах отсюда открывалась Лубянская площадь, именовавшаяся тогда площадью Дзержинского. Дезик тогда шутил, что жить ближе к центру Москвы можно только в Кремле.
Вот и получалось, что знакомые, оказавшиеся в центре, обязательно заглядывали к Дезику. Были среди них и люди с поразительным чутьем — стоило нам с Дезиком сесть за стол и откупорить четвертинку водки, как раздавался звонок во входную дверь. В конце концов, Дезик нашел выход — когда раздавался звонок, он говорил:
— Давай выпьем, а потом я пойду открывать.
Дистанция между моим домом в Печатниковом переулку и домом Дезика на Мархлевского была такой недлинной, что от телефонного звонка Дезика ко мне и до того момента, как я звонил ему в звонок на входной двери на Мархлевского проходило десять, от силы пятнадцать минут.
Когда я стал работать в Детгизе, расположенном на Лубянской площади, я частенько по дороге в издательство заглядывал к Дезику. Однажды я захожу и, к своему удивлению, застаю своего друга лежащим на диване и читающим “Книгу о вкусной и здоровой пище”.
— Ты что, собираешься заняться кулинарией? — поинтересовался я.
— Нет, просто заинтересовался рецептами коктейлей.
— Ну и что интересного вычитал?
— Есть кое-что. Вот, например, коктейль “Чайный”, — Дезик прочитал мне достаточно длинный рецепт.
— Ну и что здесь заслуживающего внимания?
— Ты не дослушал до конца. Вся соль в последней фразе: “Коньяк добавить по вкусу”.
И мы оба расхохотались.
В другой раз я застал Дезика за изучением “Готского альманаха”. Это было известное издание малого формата в добротном кожаном переплете. В нем содержался перечень всех аристократических семейств Европы.
Этот “Готский альманах” был одним из немногочисленных трофеев, вывезенных Дезиком из Германии. В числе других имелся кожаный жилет на меху и меховые унты, которые у нас в армии выдавали летчикам. Больше он ничего не привез. Для сравнения можно упомянуть, что один из наших сокурсников по ИФЛИ привез из Германии чемодан с лезвиями для безопасных бритв, чем заложил основу своего послевоенного финансового благополучия.
Что касается мехового обмундирования Дезика, то он уверял, что именно оно помогло ему завоевать руку Ляли Фогельсон.
— В комнате не топили, и было жутко холодно, — рассказывал он, — и мои многочисленные конкуренты не выдерживали такой температуры, а я был хорошо экипирован и пересидел их всех.
Однажды утром, заглянув по дороге в Детгиз на Мархлевского, я застал такую мизансцену: Дезик стучал что-то на пишущей машинке, а Ляля еще спала и улыбалась во сне.
— Ей снится, что я печатаю денежные купюры, — пошутил мой друг.
Мне эта шутка показалась неуместной — Лялю никак нельзя было назвать стяжательницей.
— Ты прав, — согласился Дезик, — Ляля не стяжательница. Она просто привыкла хорошо жить. А я ей, к сожалению, пока не могу обеспечить достойного ее существования.
Действительно, наше финансовое положение было весьма зыбким. Я еще имел зарплату и подзарабатывал статейками на международные темы. И, тем не менее, жили мы с женой довольно скудно. Это обстоятельство нашло отражение в эпиграмме Дезика:
Не та беда, Борис Грибанов,
Что родился ты не от панов,
Что вполовину ты еврей
И чином не архиерей,
Что слава ветхая заплата.
Беда, что денег маловато.
Это была встреча очередного Нового года, и Дезик одарил каждого сидящего за столом эпиграммой. Всех эпиграмм я не помню, но посвященную моей жене могу воспроизвести:
Эммочка Абрамовна!
Хоть сторонник лени я,
Вот вам эпиграмма
На ваши помышленья.
Вы успех имеете
От архитектуры.
Здорово умеете
Вы построить куры.
Однако от воспоминаний о праздниках надо возвращаться к суровой прозе жизни.
Для Дезика эти первые послевоенные годы были очень непростым временем. Надо было искать свое место в жизни, свой путь. Учебу в Московском университете он бросил, недотянув до государственных экзаменов. Мне он объяснил:
— На кой черт мне этот диплом? Он нужен только для тех, кто идет служить. А я никогда и нигде служить не собираюсь. А для поэзии диплом не нужен.
И вот тогда Дезик обронил слова, полные глубокого смысла:
— Поэт — это не только талант. Это судьба.
Судьба для поэта Самойлова — так он стал подписывать свои произведения — была пока не очень благоприятной. Он перебивался случайными заработками, делал кое-какие работы для редакции детского вещания Радиокомитета, куда проторил дорожку Боря Слуцкий. В частности, Дезик сочинил для них две песни, которые, кстати говоря, стали поводом для множества шуток. Дело в том, что Дезик был далек от спорта, как мы от луны, но, тем не менее, одна из песен начиналась призывом: “На лыжи, на лыжи, друзья, на коньки!”. А в другой песне Дезик, известный своей ленью, призывал: “За работу, друзья, за работу!”.
Надо сказать, что поэты-фронтовики, вернувшиеся с войны, очень торопились писать стихи, поэмы, как можно скорее печататься и издаваться. Некоторым это удавалось. Более других повезло Боре Слуцкому, которого заметил Илья Григорьевич Эренбург, чей авторитет в литературе после войны был чрезвычайно высок, и напечатал статью о Бориных стихах. Слуцкий сразу стал известен.
Помог Эренбург и Семену Гудзенко. Другие сами пробивали себе дорогу, как, например Саша Межиров, не гнушаясь ничем. Межиров, который не только не был членом партии, но и вообще никогда не проявлял никаких симпатий к коммунистам, написал стихотворение “Коммунисты, вперед!”, чем заслужил благоволение начальства. Впоследствии, уже став известным поэтом, Межиров стеснялся этого стихотворения. Когда я в Гослитиздате издавал Библиотеку Всемирной Литературы, где было два тома советской поэзии, Саша пришел ко мне и попросил не включать туда стихотворение “Коммунисты, вперед!”, на что я сказал:
— Ну уж нет, Саша! Ваше имя навсегда связано с этим стихотворением.
Это о Межирове Дезик однажды сказал мне:
— Ты заметил, что, когда Саша врет, у него глаза голубеют?
— О чем ты говоришь? У него же всегда голубые глаза!
— Правильно, — смеясь, согласился Дезик, — так он всегда врет.
Свою музу Дезик не подгонял, не подстегивал, внутреннее чувство подсказывало ему, что все придет в свое время. Пройдет несколько лет, и он выскажет это в стихотворении, ставшим не просто знаменитым, а знаменем эпохи:
Как это было! Как совпало —
Война, беда, любовь и юность!
И это все в меня запало
И лишь потом во мне очнулось!..
И в ожидании, когда все это “в нем очнется”, Дезик нашел выход зарабатывать на жизнь стихотворными переводами.
Я помню, с чего он начал. Он начал переводить двух молодых албанских поэтов, учившихся тогда в Литинституте. Поэмы были слабенькими, и Дезик при переводе довольно вольно обращался с текстами, заметно улучшая их. Албанцы понимали, что это им во благо, и переделывали свои албанские оригиналы в соответствии с русскими стихами Дезика.
К этому времени относится и знакомство Дезика с редакторами Гослитиздата, переросшее в дружбу, которая протянулась на много лет. Особенно тесные отношения установились у Дезика с редакторшами редакции социалистических стран Европы. Для них он стал переводить серьезную классическую поэзию этих стран, главным образом, Венгрии и Польши. Из венгров Дезик особенно охотно переводил Атиллу Йожефа, Дьюлу Ийеша, из чехов — Витезслава Незвала и Иржи Волькера. Особое отношение было у Самойлова к польским поэтам: Юлиану Тувиму, Мечиславу Яструну, но главная его любовь была отдана Константы-Ильдефансу Галчинскому, поэту, наиболее близкому ему по духу, по поэтической манере. Он даже написал стихотворение “Соловьи Ильдефанса-Константы”.
Каждый приход Самойлова в Гослитиздат становился праздником, он ухаживал за женщинами, говорил им комплименты, рассыпал шутки, эпиграммы, которые потом входили в редакционный быт. Из этих шуток я запомнил две:
Только верстки полосаты
Попадаются в пути
и “Из советов молодым редакторшам”:
Мой совет: до одобренья
Не целуй его.
Дезик любил тогда переиначивать имена и фамилии. Так, редактора Колю Банникова он переименовал в Колебанникова, заведующего редакцией западной литературы Сергея Емельянникова называл Сэром Геем Мельянниковым. Не обошел Дезик своим вниманием и некоторых наших друзей-поэтов, активно сотрудничавших в Гослитиздате. Так он прошелся по Леве (по-еврейски Лейбе) Озерову, объявив, что балет “Лебединое озеро” будет отныне называться “Лейбединое озеро”. Переводчика Арона Куперсшонка, выступавшего под псевдонимом Андрей Кленов, Дезик именовал Арндреем Куперкленовым и прозвал его “взращенный Литфондом Арон молодой”.
К этому времени относится и зарождение дружбы, протянувшейся на многие годы, с Борей Шуплецовым, заместителем заведующего редакцией художественной литературы Издательства иностранной литературы (впоследствии издательство “Прогресс”). У Шуплецова была жена Верочка, женщина крохотного роста, но с дьявольским характером. Дезик прозвал ее Малюткой Скуратовым, и эта кличка так и прилипла к ней.
Примерно в эти годы на нашем горизонте появился Лева Копелев, который до войны учился в аспирантуре ИФЛИ и уже читал лекции по немецкой литературе. Он успел повоевать, потом отсидеть в лагере и в шарашке, где он познакомился и подружился с Солженицыным, которому потом помог начать печататься. Вернувшись в Москву, Копелев женился на нашей бывшей студентке Рае Орловой. Нас привлекали в Копелеве ясный ум, широчайшая образованность и незаурядные человеческие качества — доброта и готовность помочь друзьям. Мы стали близкими друзьями.
Если уж зашла речь о ближайшем окружении Дезика в те годы, то в первую очередь нужно сказать о чете Симисов, Дусе Каминской, блестящем адвокате, которая стала широкоизвестной, защищая диссидентов-правозащитников, и ее муже, Константине Симисе, специалисте по международному праву. Они были очень тесно связаны с нами дружескими узами, мы постоянно бывали друг у друга, вместе развлекались, вместе порой ужинали в ресторанах. Эта дружба не помешала Дезику сочинить на Костю Симиса ядовитую эпиграмму. Костя купил тогда иконостас (непонятно, для каких надобностей), и Дезик немедленно откликнулся:
Между тем, великий Стасов,
Знаменитый либерал,
Не любил иконостасов,
А пижонов презирал.
Деятельность Дуси и Кости привела к тому, что они вынуждены были уехать в Соединенные Штаты. В те годы это было равносильно высылке. Надо сказать, что наши друзья нашли свое место в Штатах — Дуся стала очень популярным политическим комментатором на радиостанции “Свобода”. Костя тоже успешно выступал в этой роли. Их контакт с Дезиком состоялся после многих лет разлуки и взаимного молчания благодаря мне. В 1989 году мы с женой были у нашего сына в Бостоне, позвонили Симисам в Вашингтон, и они попросили нас приехать к ним. Из их дома я соединил их с домом Самойлова в Пярну, они поговорили, и обе стороны остались очень довольны.
Никогда мне не забыть день рождения сына Дезика, Саши. Это произошло, как сейчас помню, 15 февраля 1953 года, на Масленицу. К нам с Эммой приехали Симисы, и мы занялись блинами под водку. В разгар нашего застолья раздался звонок, и ликующий голос Дезика сообщил нам, что Лялька родила сына. Я сказал новоиспеченному отцу, чтобы он схватил какую-нибудь машину и немедленно ехал к нам. Дезик так и поступил, и мы уже впятером продолжали праздновать рождение нового члена нашей семьи. Потом нам показалось, что водка уже кончилась, и мы все вместе поехали в Коктейль-холл продолжать празднование.
Когда сейчас, по истечении десятилетий, оглядываешься назад и ощущаешь ретроспективу времени, то невольно диву даешься. Время-то было страшное — прошел всего месяц после опубликования сообщения об аресте евреев-врачей, обвинявшихся в убийствах. Москва жила в атмосфере страха, все ждали открытого судебного процесса над врачами-убийцами, готовящихся еврейских погромов и последующего массового выселения евреев на север и в казахские степи. Говорили, что там уже строят бараки. А мы в этой обстановке отмечали Масленицу и делали вид, что ничего не происходит. Политика страуса или защитная реакция психики? Так или иначе, все происходило именно так, и из песни слова не выкинешь.
А что касается общей ситуации, то Дезик шутил, что ленивый еврейский бог долго терпел издевательства над евреями, но когда дело дошло до последней черты, ему пришлось-таки вмешаться и убрать Сталина.
Случались в переводческой практике Дезика и комические эпизоды. Прибежал однажды к нам наш приятель, армянский поэт Ашот Граши. В московских литературных кругах он был известен своей настырностью. Рассказывали, как он, отчаявшись, что Дезик возьмется, наконец, за перевод его стихов, приехал к нему на дачу и объявил, что поживет здесь, пока Дезик переведет его стихи. Самойлову пришлось срочно браться за перевод. Так вот, прибежал Ашот Граши и сообщил, что в Москву привезли старика певца-гусана, исполнителя народных эпических песен, и что старик хочет, чтобы Самойлов послушал его поэму и взялся ее переводить.
Свидание состоялось в номере гостиницы “Москва”. Стол был накрыт по всем правилам армянского гостеприимства. Потом старик начал петь свою поэму. Ничего более заунывного я в своей жизни не слышал, не говоря уж о том, что каждое четверостишие начиналось словом “Сталин”. Наконец старик кончил петь и, явно притомившись, задремал. Впрочем, услышав в нашем разговоре слова “Сталинская премия”, он проснулся и пробормотал: “Сталинская премия мне давать надо”.
Когда мы вышли на улицу, Ашот Граши несколько виновато сказал:
— Стихи, конечно, очень плохие. — Но тут добавил в свое оправдание: — Но коньяк был хороший.
Однако надо продолжить: я не закончил рассказ о ближайшем окружении Дезика в те годы. И здесь нельзя не сказать о его близком друге Леоне Тооме. В то время Дезик увлекался такой шуткой: определял среди своих знакомых эталон тех или иных качеств. Я, конечно, забыл все эти шутки. Помню одну. Дезик определил эталоном таланта Эмку Манделя, назвав единицу таланта “одним Манделем”. Но при этом добавил, что сам Мандель тянет на 0,75 Манделя. Я знаю, что хвастаться некрасиво, но не могу удержаться, чтобы не вспомнить, что за одним застольем Дезик вдруг очень серьезно провозгласил:
— А эталоном дружбы мы будем считать Грибанова.
Так вот, Леву Тоома Дезик тоже считал эталоном дружбы и преданности. Отличительными чертами Тоома было благородство, прямота и бескорыстие. Было у Левы странное хобби: как только он выпивал, его неудержимо тянуло лазать по подоконникам и карнизам. То ли его притягивала высота, то ли завораживало ощущение опасности. Он так и погиб нелепо, упав с карниза своей квартиры.
Дезик посвятил Тоому такие проникновенные строки в поэме “Последние каникулы”:
Один, Леон Тоом,
Пошел бы ты со мною
Дорогою дневной
Или ночным путем.
Ты, сокрушитель стен,
Ниспровергатель окон,
Прозревший острым оком
Убожество систем!
* * *
Прощай, мой добрый друг!
Прощай, беспечный гений!
Из всех твоих умений
Остался дар разлук.
Прощай, мой вечный друг!
Прощай, мой слабый гений!
Прощай, ты был во всем
Иной, не нашей мерки…
Таким и остался в нашей памяти наш друг Леон Тоом.
Были в нашем кругу и люди, которых Дезик недолюбливал. В частности. Владимир Петрович Вайншток, с которым я подружился в начале 50-х годов, тем более, что он был моим соседом — он со своей женой Надей Салахетдиновой жил рядом с нами на Сретенке, в Ащеуловом переулке. До войны Вайншток был известным кинорежиссером, постановщиком фильма “Дети капитана Гранта”, но потом его по неизвестным мне причинам отлучили от кинематографа, и он перебивался случайными заработками. Кстати говоря, я немало помогал ему подрабатывать в Детгизе. Дезик насмешливо говорил о нем: “Запад есть Запад, Вайншток есть Вайншток”, а самого Вайнштока и его жену называл не иначе, как “Вайншток и вайнштучка”.
Коктейль-холл
В самом начале моего повествования я уже упоминал Коктейль-холл, но он требует более подробного, хотя и не столь уж значительного места в этих моих записках. Был в нашей жизни в пятидесятых-шестидесятых годах период, довольно тесно связанный с этим заведением. Дело в том, что в тот период Коктейль-холл выполнял для нас те функции, которые потом перешли к Центральному Дому Литераторов — функции мужского клуба. Нет, конечно же, в Коктейль-холле бывали и женщины, но все-таки, в основном, это был именно мужской клуб, тем более, что он являл собой — мы, наивные ребята, даже и не подозревали этого — место сборища московских педерастов самого высокого пошиба. Я уже не говорю о том — об этом мы тоже не подозревали, — что он был напичкан соглядатаями НКВД в штатском. Слава Богу, мы не попали в эти сети, а вот наш будущий друг, прекрасный писатель Юра Давыдов стал жертвой негодяев: он имел неосторожность, сидя за стойкой бара, разговориться с двумя американцами, оказавшимися офицерами военно-морского флота США — один из них был даже военно-морским атташе — и схлопотал за это десять лет лагеря.
Ну а мы, ничего не подозревая, веселились в Коктейль-холле, выпивали, слушали маленький джаз-оркестр и миловидную молоденькую певицу, исполнявшую модные тогда песенки.
Я тогда работал в Совинформбюро, располагавшемся в здании бывшего германского посольства в Леонтьевском переулке (тогда улице Станиславского). Кончал я работу уже за полночь — тогда так было принято — и шел пешком, минуя улицу Горького, где находился Коктейль-холл, и заглядывал туда, зная точно, что обязательно застану там, несмотря на позднее ночное время, кого-нибудь из друзей или просто знакомых.
Постоянным ночным завсегдатаем Коктейль-холла был, в частности, замечательный поэт и обаятельнейший человек, остроумец Михаил Аркадьевич Светлов, который жил совсем рядом, только перейти проезд Художественного театра. Денег у Светлова при себе обычно не бывало, и его долги записывали, как он говорил, “на стенку”. Но при первом же полученном гонораре он щедро расплачивался с барменшей и официантками.
Посидеть со Светловым, послушать его остроты было высшим наслаждением. Он очень привечал Самойлова, считал его многообещающим поэтом и охотно сиживал с нами. Помню, как он однажды объявил, обращаясь к нам:
— Я сочинил самый короткий стихотворный тост. Слушайте и запоминайте:
Евреи,
Выпьем скорее!
Мы пришли в восторг, а Дезик ответил Светлову своим тостом:
Расширим сосуды,
Содвинем их разом.
Светлов был так рад, что даже расцеловал Дезика.
Светлов обычно засиживался в Коктейль-холле часов до двух-трех ночи, когда появлялась его жена Радам и уводила Михаила Аркадьевича домой. Радам была высокой, статной и очень красивой грузинкой из рода князей Амираджиби. Это о ней Светлов сказал:
— Зачем мне, бедному еврею, такой дворец? Мне бы хижину!
Мне он однажды сказал:
— Имей в виду, кудрявый (это был намек на мою лысую голову), что, когда ты живешь в долг, ты живешь гораздо лучше, чем тебе положено по твоим заработкам.
Нас с Самойловым в Коктейль-холле любили, считали “своими”. Однажды к нашему столику подошел зав. производством Василий Дмитриевич, большой почитатель стихов Дезика. Он прошептал нам, что пришла неожиданная ревизия, а у него недостача. На его везенье мы в тот день были при деньгах и, не говоря ни слова, выдали требуемую сумму.
Помню, как Дезик, шутя, предложил Василию Дмитриевичу изложить весь его прейскурант стихами. Тому эта идея так понравилась, что он объявил, что за каждый стишок выставляет нам по коктейлю.
Дезик тут же взялся за дело. Стишки были простенькие, вроде таких:
Пейте все коктейль “Полет”,
В нем и крепость есть и лед!
Однажды Дезик привел в Коктейль-холл своего знакомого, поклонника его жены Ляли, великого физика Льва Давидовича Ландау. Тот впервые попал в это заведение и с любопытством оглядывался вокруг. Заметив наши дружеские отношения с официантками, Ландау с грустью сказал:
— Всю жизнь мечтал завести роман с официанткой, да вот не получилось. А вас, я вижу, здесь любят.
— Лев Давидович, — ответил Дезик, — я вам скажу правду. Признание народа — это вовсе не количество тиражей, которыми издают ваши стихи, а когда официантки отпускают вам в долг.
Частым посетителем Коктейль-холла был наш приятель Боря Голубовский, режиссер радиотеатра Всесоюзного Радиокомитета. Радиокомитет помещался тогда рядом с Пушкинской площадью, в самом начале Страстного бульвара. Оттуда до Коктейль-холла было рукой подать, и Боря, закончив работу, нередко заглядывал туда.
Однажды у них с Дезиком зашел шутливый спор, и Самойлов объявил, что, не отходя от столика, будет сочинять басни, посвященные Голубовскому, а тот за каждую басню выставляет нам по коктейлю. Басен получилось много, и мы уже заволновались, не разорим ли мы Голубовского. Одну из них я запомнил, по ней можно судить и о других:
У Голубовского любимый был петух.
Он ел за одного, а кур любил за двух.
А куры, надобно сказать,
Любиться здоровы’,
Хотя и дуры.
Мораль здесь просится сама —
У женщин не ищи ума.
Вот так мы и развлекались в те годы в Коктейль-холле.
В Мамонтовке, на даче
Память сохранила зеленую лужайку, заросшую сочной некошеной травой, по которой прыгают солнечные зайчики, пробивающиеся сквозь густую листву, могучие бревна сруба крестьянской избы с просачивающимися кое-где янтарными каплями смолы. И над всем этим — молодые веселые голоса. На одном конце участка играют в волейбол. Как шутил Дезик, поиграли в волейбол, полизали валидол. В другом — режутся в настольный теннис. Дезик разгромил Яшу Кронрода и торжествующе провозгласил:
— Остались от Кронрожки рожки да ножки!
В центре участка стоит дощатый стол, за которым кто-то пьет чай из самовара, а кто и сухое вино.
Это летнее воскресенье на даче у Фогельсона в Мамонтовке.
У дачи была своя маленькая история. Во время войны дача сгорела, и вот теперь Лазарь Израилевич решил отстроить ее заново. Деньги на новое строительство он выделил, но всю организационную сторону дела поручил своему зятю Дезику. Я был в ужасе, будучи уверен, что мой друг, в прошлом интеллигентный московский еврейский мальчик, с треском провалит всю затею. Но все обернулось иначе. Дезик проявил незаурядную деловую хватку. Поехал куда-то под Рузу, купил там отличный сруб, организовал его перевозку в Мамонтовку, установил там, потом стал обустраивать дом: построил мезонин, две веранды, настелил полы. Короче говоря, дом стал пригоден для жилья, и семейство Кауфманов—Фогельсонов поселилось в нем. И тут произошло чудо. Я уже выше говорил на примере комнаты на улице Мархлевского, что Дезик обладал феноменальным качеством собирать вокруг себя людей. Он, как магнит, притягивал их и оказывался центром некоего микромира. Множество друзей и приятелей, в том числе и мы с женой, стали снимать на лето дачи рядом с дачей Дезика.
Я уже не говорю о Сергее Борисовиче Фогельсоне, племяннике Лазаря Израилевича, человеке необычном, образованном, крупном строителе, возглавлявшем трест по намывке плотин и получившем за это Сталинскую премию, что было в те годы явлением исключительным, учитывая его еврейскую национальность. Сергей Борисович со своей семьей каждое лето жил в мезонине на фогельсоновской даче, они с Дезиком очень полюбились друг другу, стали близкими друзьями, и эта дружба тянулась до самой смерти Сергея Борисовича. Его сын Виктор Фогельсон многие годы служил редактором в отделе поэзии издательства “Советский писатель” и был редактором всех поэтических сборников Самойлова.
Снимали дачу в Мамонтовке возле дачи Дезика и уже упоминавшийся выше Яша Кронрод, и наш бывший сокурсник по ИФЛИ Коля Непомнящий со своей женой Таней. Множество гостей приезжало по субботам и воскресеньям из Москвы.
Однако пришла пора написать несколько слов об одном из главных мамонтовских дачников, нашем давнем и очень близком друге Пете Горелике. Мы с ним общались в течение всего года, но жизнь в Мамонтовке делала нас особенно близкими.
Надо сказать, что Петя сошелся со своими сверстниками, юными поэтами, еще в школьные годы. Он учился в харьковской школе, там он подружился с Борей Слуцким, с Михаилом Кульчицким. Сразу после школы Петя попал в армию, где и прослужил почти всю свою жизнь, прошел всю войну, окончил военную академию и потом долгие годы преподавал в Военной академии тыла, которая находилась сначала в Твери, а потом в Санкт-Петербурге. Там Петя и прослужил до своего ухода в отставку в чине полковника, там, в Петербурге, он и обосновался.
Но куда бы военная служба ни бросала Петю Горелика, его дружба со Слуцким и Самойловым не прерывалась. Они переписывались даже во время войны с фронта на фронт. И спасибо Пете: он сохранил многое из этой переписки и впоследствии опубликовал. В нем осталась приверженность к литературе и особенно к поэзии. Он издавал стихи Слуцкого, которые другие издатели не хотели публиковать, написал очень интересные и содержательные воспоминания о Слуцком и Самойлове.
Ну, а тогда, в Мамонтовке, мы были молоды и беспечны. Война была позади, будущее представлялось светлым и безоблачным. Мы веселились, устраивали шумные застолья на дачных верандах, пели песни, особенно те, которые в эти годы довольно много писал Дезик, ходили купаться на реку Учу, ездили на велосипеде на станцию Клязьма, где закупали рябину на коньяке, очень пришедшуюся нам по вкусу.
Поэт, влюбленный в женщин
Мне в память запал один эпизод, сам по себе мелкий, незначительный, но для меня исполненный глубокого смысла, ибо в нем, как в капле воды, отражается духовный настрой молодого Дезика.
Мы собрались, чтобы поужинать у Симисов, и пока женщины накрывали на стол, мы с Дезиком вышли на улицу покурить. В этот момент мимо ехало такси с зеленым огоньком. И вдруг Дезик останавливает такси и тянет меня в машину. Я в панике спрашиваю его:
— Куда ты хочешь ехать?
— Дегтярный переулок, — командует Дезик водителю.
— Ты с ума сошел, нас же ждут жены за столом.
— Мне надо только посмотреть на Райкино окно, и мы тут же вернемся.
На такие чувства способны только влюбленные сентиментальные юноши. Дезик таким и был в годы своей молодости. Он постоянно влюблялся в разных девушек и женщин, это было для него обычным душевным состоянием, без этого он жить не мог, любовь к женщине одухотворяла его, наполняла его жизнь духовным содержанием, поддерживала в нем внутренний огонь.
В тот период, о котором я вспомнил, Дезик был влюблен в миловидную татарочку, медичку Раю. И влюбленность эта тянулась не один год. Там были довольно запутанные связи — в медицинском институте их было три подруги: Рая, другая татарочка Надя, вышедшая замуж за Вайнштока, о которой я упоминал выше, и Ронечка, которая была замужем за Левой Безыменским, одноклассником Дезика по школе и однокурсником по ИФЛИ (правда, Лева учился на философском факультете), впоследствии Лева стал журналистом.
Постояли мы под Раиным окном, помолчали и поехали обратно к Симисам.
Роман с Раей затянулся на несколько лет. Но главное заключалось в другом — Дезик не тянул Раю в постель. Ему было достаточно этого пьянящего ощущения влюбленности. О том, что Дезик не был сексуально озабоченным молодым человеком, говорит и другой факт, имеющий несколько юмористическую окраску. Дезик тогда усердно ухаживал за одной дамой, которая отличалась гренадерским ростом и вообще могучим телосложением. Это ей Дезик посвятил эпиграмму:
Я был в Германии и в Польше.
Я там любил не без огня.
Но Вас люблю настолько больше,
Насколько больше Вы меня.
Но Вы коварная из женщин,
И у меня на этот раз
Благих надежд настолько меньше,
Насколько сам я меньше вас.
Следующий любовный эпизод в жизни Дезика стал гораздо более серьезным и имел далеко идущие последствия.
Наш друг Семен Лунгин, муж Лили Маркович, которая училась с Дезиком в школе в одном классе, а потом на одном курсе в ИФЛИ, а впоследствии стала известной переводчицей, работал режиссером в драматическом театре имени Станиславского. В ту пору он принимал участие в постановке плохонькой пьесы Собко. Для спектакля понадобились две песни, и Лунгин предложил заказать тексты песен Давиду Самойлову. Таким вот образом Дезик попал в мир театра.
Первым последствием этого соприкосновения с театром для Самойлова оказалось знакомство с актрисой этого театра Клавой Ш., молодой, красивой, обаятельной, живой, с острым язычком. Как и следовало ожидать, Дезик в нее влюбился. А вот дальше началось нечто, непонятное для Клавы, — она привыкла к тому, что мужчина в этой ситуации немедленно тянет женщину в постель, а здесь этого не происходило. Дезик ухаживал за ней, дарил ей цветы и конфеты, провожал после спектаклей домой, но на большее не посягал. Клава даже пожаловалась Семену Лунгину на непонятное поведение его друга и спросила, не импотент ли Дезик. Сима заверил ее, что у Дезика все в порядке и просто ему нужно время, чтобы привыкнуть к этой ситуации. Так оно в конце концов и произошло — у них начался роман, растянувшийся на довольно долгое время. Сколько раз я отвозил его на такси в переулок на Донской улице, где жила Клава, и оставлял на ночь. Прошло немало лет, их роман давно кончился, но судьба уготовила им еще одну встречу. Театр Станиславского приехал на гастроли в Таллинн, а Дезик поехал туда выступать. В его “Поденных записках” есть такая запись: “После спектакля приехала Клава Ш., которую не видел много лет. Обедал и пять часов провел с Клавой Ш. Она прекрасно умна. Очень ярка и откровенна. Но невыносима в больших дозах. Я чувствую себя рядом с ней литературным пастором. Она рассказывала, пела, плакала, материлась и читала прозу. Все очень талантливо!”.
С той поры отношения Дезика с женщинами несколько изменились — он по-прежнему влюблялся в них, но в то же время он познал всю прелесть физического наслаждения, это неповторимое ощущение всей прелести женского тела, всей нежности и радости, которую дарят нам женщины.
Запах кулис
Говорят, что человек, хотя бы раз вдохнувший запах кулис, остается отравленным им до конца своих дней. Так произошло с Давидом Самойловым. Казалось бы, велико ли дело — написать две песенки для посредственного спектакля, который, к тому же, совсем недолго продержался на сцене, и завести роман с красивой актрисой. Однако этого оказалось достаточно, чтобы Самойлов прилепился сердцем к театру. Он полюбил запах кулис, темноту пустого зрительного зала, где горит только лампочка на столике у режиссера, который ведет репетицию, веселую суматоху у актерских костюмерных, порхание стаек полуодетых девушек.
Любопытно, что, в отличие от большинства своих коллег, которые почти все рвались в кинематограф, Самойлов оставался совершенно равнодушен к кино. У него никаких контактов с кинематографом не было, если не считать мультфильмов по его детским сказкам о слоненке, к которым писал прелестную музыку его друг композитор Боря Чайковский. А ведь не надо забывать, что в первой половине 60-х годов я работал главным редактором писательского объединения “Мосфильма” и любое предложение Дезика было бы встречено более чем благожелательно. Но его сердце было отдано театру.
Однако его контакт с Театром имени Станиславского можно было считать только пристрелкой. Настоящий контакт установился с Театром на Таганке. Любимов задумал спектакль-композицию о писателях и поэтах, участвовавших в войне, назвал его по совету Константина Симонова “Павшие и живые” и пригласил быть автором-составителем спектакля Самойлова, а тот втащил в это предприятие и меня, памятуя о моей работе для Яхонтова.
Здесь следует сделать одно уточнение. Сейчас много пишут о становлении Театра на Таганке, о его противостоянии театральным властям, но почему-то не упоминают спектакль “Павшие и живые”. А между тем все предшествовавшие спектакли Театра на Таганке (“Добрый человек из Сезуана” Бертольта Брехта, “Десять дней, которые потрясли мир” по Джону Риду, “Треугольная груша” по стихам Андрея Вознесенского) никак не задевали власти и не вызывали у них раздражения. Противостояние началось с “Павших и живых”. Композиция складывалась так — совершенно неумышленно, — что большинство писателей и поэтов, ставших героями спектакля, оказались евреями. У начальства это обстоятельство вызвало просто зубовный скрежет, приступ необузданной ярости. Нас замучили запретами отдельных сцен, поправками, замечаниями. Цель была одна — запретить спектакль. И здесь надо отдать должное Любимову — он проявил себя как настоящий боец.
Помню, например, такой эпизод. Назначается новое обсуждение спектакля на совещании у Евсеева, тогдашнего начальника отдела культуры Моссовета, самого ярого противника “Павших и живых”. Мы приезжаем втроем — Любимов, Самойлов и я. По всей атмосфере, царящей в кабинете, окна которого выходили на Неглинную улицу на углу с Кузнецким Мостом, чувствуем, что аппарат Евсеева подготовился к обсуждению весьма серьезно. И действительно, Евсеев зачитывает очень детальную справку, где перечисляются все персонажи спектакля — евреи. Но тут Самойлов шепчет что-то на ухо Любимову, и тот немедленно берет слово и хорошо поставленным актерским голосом заявляет, что референты Евсеева работают из рук вон плохо, и подготовленная справка никуда не годится. В ней, например, погибший на фронте поэт Михаил Кульчицкий внесен в число евреев, в то время как он был потомственным русским дворянином, а Семен Гудзенко, стопроцентный еврей, отнесен к русским поэтам. Евсеев посерел от злости и поспешно закрыл совещание.
Такая маята тянулась почти два года, пока наконец Любимов, используя одному ему известные связи, не устроил посещение спектакля “Павшие и живые” Екатериной Алексеевной Фурцевой. Она была партийным чиновником до мозга костей, но при этом эмоциональной женщиной, спектакль ее растрогал, и она разрешила его выпустить под свою личную ответственность.
Выход “Павших и живых” вызвал сенсацию в Москве. Любители театра и просто любители сенсаций рвались достать билеты в небольшой зал Театра на Таганке.
А что касается Евсеева, то можно было подумать, что его Бог наказал. Евсеев посетил спектакль, ему в зале стало плохо с сердцем, его отвезли в больницу, где он и умер.
Успех “Павших и живых” окрылил Самойлова. Ему хотелось продолжать сотрудничество с театром. Свет рампы завораживал его. Дезик стал писать пьесу “Фарс о Клопове”, читал ее некоторым режиссерам и театральным критикам, все они пьесу хвалили, но дальше устных похвал дело не пошло. Потом Дезик потратил много сил и времени на драматическую поэму “Сухое пламя” об Александре Меншикове. Эта работа потребовала от него тщательного изучения исторических сочинений и источников. Все, кто читал или слушал, как Дезик читал эту драматическую поэму, поражались глубине постижения исторических событий и характеров персонажей, кое-кто из режиссеров проявлял заинтересованность, но всерьез так никто и не взялся за эту работу.
Относительный успех сопутствовал Дезику, когда он написал для Театра им. Ермоловой пьесу “Лейтенант Шмидт”, которая была поставлена на сцене, но судьба ее оказалась недолговечной.
Дезик упорно продолжал работать для театра, невзирая на все неудачи. Так, он по предложению Ю. Любимова написал инсценировку романа Пастернака “Доктор Живаго”, но Любимов остыл к этой затее раньше, чем Дезик закончил работу.
По предложению театра “Современник” Самойлов взялся переписать перевод шекспировской “Двенадцатой ночи”, который собирался ставить английский режиссер. Дезик выполнил это задание с блеском, во всяком случае, так говорили все, читавшие этот перевод.
Любовь Самойлова к сцене простиралась так далеко, что он сочинил для чтеца Рафаэля Клейнера композицию “Альберт Эйнштейн” и режиссировал ее исполнение. Помогал он Клейнеру и в других моноспектаклях.
Анекдоты
Я искренне верю, что анекдоты, которые прилипают к человеку, входят в обиход его речи, в какой-то степени характеризуют его душевный настрой. В нашем кругу ходило множество анекдотов, но мы вовсе не были заядлыми анекдотчиками, просто мы умели ценить настоящий юмор. Дезик всегда, как дитя игрушке, радовался удачному анекдоту, а если он сам его приносил, то начинал от удовольствия хихикать раньше, чем начинал рассказывать. Я рискну привести некоторые анекдоты, которые прижились в наших разговорах, ключевые фразы, которые мы порой повторяли.
Из английского юмора, который Дезик особенно ценил. Учительница в английской школе спрашивает ученика, почему он вчера не был на уроках.
— Я отводил нашу корову к быку на случку, — отвечает ученик.
— А что, папа не мог это сделать?
— Папа, конечно, мог, но бык это сделал лучше.
Анекдот, который очень развеселил Дезика, и он принес его мне со словами:
— Боря, это анекдот про нас с тобой.
В английский бар каждый вечер заходит джентльмен, заказывает две рюмки коньяка, чокается ими, выпивает одну, потом другую. Проходит время, бармен считает, что они уже хорошо знакомы, и как-то спрашивает:
— Сэр, почему вы заказываете две рюмки, а не одну побольше?
— У меня есть друг, с которым мы вместе всегда выпивали. Сейчас он болен, и я создаю впечатление, что он по-прежнему со мной.
И вот однажды джентльмен приходит в бар мрачный донельзя и заказывает только одну рюмку.
— Сэр, ваш друг умер? — спрашивает бармен.
— Нет, это я бросил пить.
Английский джентльмен в течение двадцати пяти лет каждую пятницу одним и тем же поездом уезжал из Лондона к своим друзьям за город и проводил у них уик-энд. И вот однажды он не приехал. Друзья решили, что с ним что-то случилось, может, заболел. Схватили машину и помчались в Лондон. Они врываются в квартиру и видят, что он сидит в кресле, укрывшись пледом, и читает “Таймс”.
— Джонни, что случилось? — закричали они.
— Надоело.
Харьковщина. Лето 1952 года
Ежегодные летние месяцы на даче в Мамонтовке стали приедаться. Одни и те же лица, одни и те же разговоры. Разнообразие вносили только новые стихи Дезика, которые он с удовольствием читал нам, когда мы вечерами собирались у кого-нибудь из нас на веранде, и новые его песни, которые мы распевали.
Хотелось чего-то нового: новых лиц, новых пейзажей.
Помог случай. В начале лета я случайно встретил одного нашего давнего знакомца по ИФЛИ, который, как выяснилось из разговора, заведовал редакцией очерков в Профиздате. Он, между прочим, сказал мне, что ищет кого-нибудь, кто согласился бы написать очерковую книгу о лесозащитной полосе. Тогда это была самая модная тема: все газеты были полны материалами о насаждении лесозащитных полос — одна из грандиозных сталинских затей, подобная проведению колоссальных каналов и строительству гигантских гидроэлектростанций. В конце 1951 года руководство одной лесозащитной полосы на Украине уже получило Сталинскую премию.
Я сказал, что мы с Самойловым могли бы взяться за эту книгу. Мы ударили по рукам. Дезик отнесся к этой идее с энтузиазмом. Мы подписали с Профиздатом договор, получили аванс, командировочные и поехали на Харьковщину в район Чугуева на лесозащитную станцию, получившую Сталинскую премию.
Поселок, который был целью нашего путешествия, встретил нас со всем украинским гостеприимством. Нам отвели большую комнату в домике для гостей. Хозяйка этого дома охотно взялась готовить для нас. Жители поселка начали наперебой приглашать нас отобедать или отужинать, угощали изо всех сил, поили чистейшим самогоном.
И вот здесь мне открылась неведомая ранее черта Дезика — его демократизм. Он не снисходил до общения с простым народом, не подлаживался под них. Он был абсолютно естествен, его тут же признали своим, ровней, с которым можно откровенно поговорить, вместе покурить, выпить чарку. Я подумал тогда, что у него это результат всех лет, проведенных на фронте в солдатской среде. Я не мог пожаловаться на недостаток демократизма, но до Дезика мне было далеко. Он был демократичен органично, всем складом своего характера. Мало сказать, что посельчане полюбили его, они его обожали. А уж про девушек и говорить нечего… Но в этом вопросе Дезик держался очень строго, максимум того, что он мог себе позволить, это ущипнуть какую-нибудь крутобедрую красавицу.
С некоторыми поселянами мы подружились особенно. Нашими близкими друзьями стали, в частности, двое милейших стариков — муж и жена. Они познакомились на фронте в Первую мировую войну — он был солдатом, она — сестрой милосердия — и с той поры не расставались. У них мы просиживали долгие вечера, слушая их воспоминания, рассказывая им о Москве, о себе. Их дети выросли и разлетелись в разные стороны, и они относились к нам с Дезиком как к своим родным сыновьям.
Наш “трудовой” день начинался с того, что я — не без труда — вытаскивал Дезика из постели вопреки его крикам, что он хочет спать, что ему надо полежать и помыслить, и мы отправлялись на Северный Донец, где купались в прозрачной и прохладной воде. Надо было, конечно, еще делать зарядку, но на это нашей энергии уже не хватало. На обратном пути мы проходили мимо ганделика (так там называли забегаловки). Надо сказать, что поселок был спланирован таким образом, что не пройти мимо ганделика было никак невозможно. Мы выпивали по стопке водки и бежали домой закусывать.
А дома нас уже ждал царский завтрак — большая сковорода с яичницей, куда было накрошено сало, кружки репчатого лука, а поверх все это было посыпано мелко нарезанным зеленым луком и укропом. Это было истинное пиршество.
После такого завтрака мы, утомленные, разлегались на постелях, болтали о разных разностях, иногда задремывали.
Когда контора предоставляла в наше распоряжение машину-джип, мы отправлялись в поездки вдоль лесозащитной полосы, радовались зелени деревьев, любовались украинскими просторами. В обеденное время мы останавливались у придорожного ганделика, заказывали какую-нибудь немудрящую закуску, вроде колбасы по-извощичьи, графинчик водки. Дезик обычно приводил в необыкновенное смущение девушек-официанток, добавляя при этом:
— Только я вас прошу: воду отдельно.
Краснощекие хохлушки обычно заливались таким румянцем, что от них можно было прикуривать. Некоторые начинали оправдываться, а те, которые понимали шутки, начинали хохотать вместе с Дезиком.
О работе над книжкой у нас разговоров даже не было. Нам обоим было ясно, что никакую книжку мы писать не будем. Единственное, что было сделано, так это Дезик придумал для нее хорошее название: “Когда смыкаются кроны”. Но дальше этого дело не сдвинулось.
Подлинным центром нашей жизни в то лето, естественно, оказался Харьков. Там мы проводили большую часть времени. У нас там было два опорных пункта. Первым из них стал домик родителей Бори Слуцкого. Старики встретили нас как родных, ухаживали за нами, мы всегда могли переночевать у них в комнате Бори. Кроме большой кровати, на которой мы вдвоем прекрасно размещались, в нашем распоряжении была уникальная библиотека поэзии, собранная Борей.
Мама Бори трогательно ухаживала за нами, следила за тем, чтобы мы нормально питались. Когда мы задерживались где-то допоздна, двери домика всегда оставались открытыми, а на столике нас ожидал холодный ужин, накрытый белоснежной салфеткой. А рядом с салфеткой всегда стоял графинчик с водкой.
Домик Слуцких находился на краю Конского рынка. Здесь прошли детство и юность Бори. И надо сказать, что знакомство с этим антуражем немало прибавило нам в понимании того, как формировалась личность поэта Слуцкого. Дезик называл это “экскурсией по родным местам Слуцкого”.
Другим нашим опорным пунктом была просторная квартира приятельницы Бори Слуцкого Лили Острянской. Ее адрес дал нам Боря, он и рекомендовал нас ей. И она встретила нас как своих близких друзей.
Жизнь этой красивой девушки складывалась очень непросто. Она оказалась в оккупации и вынуждена была зарабатывать на жизнь тем, что работала официанткой в ресторане для немцев. Когда пришли наши, ей было не миновать кабинета следователя и тюремной теплушки, которая увезла бы ее куда-нибудь на дальний север или в голые казахские степи. Но ей повезло — на ней женился Леонид Михайлович Лейтес, человек пожилой, известный в Харькове ученый-геолог, и прикрыл ее своим именем и положением.
Надо признать, что мы с Дезиком вели себя по отношению к Лейтесу не очень корректно, мы подшучивали над ним, разыгрывали его. На первом же обеде у них в квартире Дезик стал распевать: “Взвейтесь Лейтесы орлами, полно горе горевать”. Я изображал, что влюблен в Лилю, а у Дезика завязались романтические отношения с подругой Лили Галей, муж которой сидел в лагере. К чести нашей надо сказать, что мы оба не пытались совратить этих женщин.
У Гали был день рождения, и мы, естественно, получили приглашения. Это был какой-то странный, сумбурный день. Было жарко, а в городе у продавцов газированной воды не оказалось сиропа, его заменили красным вином. Мы шли от одного лотошника к другому и у каждого пили газированную воду с вином. Не знаю, может, пузырьки газа на нас так подействовали, но мы пришли к Гале безумно веселыми. Там уже собрались гости, солидные интеллигентные родственники. Они были несколько озадачены нашей развязностью (одного полного пожилого мужчину Дезик ткнул пальцем в живот, спрашивая: “Ну как дела, пузан?”, а какую-то чопорную даму ущипнул за бедро, впрочем, явно к ее удовольствию). Вечер прошел очень удачно, Дезик был в ударе и щедро рассыпал остроты, эпиграммы, шутки. Когда гости стали разъезжаться, стало ясно, что нам с Самойловым ехать ночевать некуда. Галя совершенно спокойно постелила мне на полу, а Дезика уложила с собой в свою постель.
Я понимал, что у моего друга выхода нет, и вдруг услыхал, как Галя плачет. Потом я услышал, как Дезик буркнул: “Плакса!”, повернулся на другой бок и уснул.
Любопытно, что через двенадцать лет я попал в Харьков и к удивлению своему заметил, что там вспоминают наш с Дезиком приезд, повторяют шутки и эпиграммы Дезика. Тогда я понял, что такое провинция.
Инопланетянин из Парижа
Здесь мне кажется уместным рассказать, хотя бы вкратце, историю русского писателя Антонина Петровича Ладинского, поскольку Самойлов имел к ней некоторое отношение.
Антонин Петрович Ладинский вошел в наш круг незаметно и даже как бы случайно. Все началось с моего непомерного тщеславия, как заведующего только что открывшейся в издательстве “Детская литература” редакции зарубежной литературы. Мне ужасно хотелось выдать истосковавшемуся по первоклассной западной литературе читателю некую сенсацию. Сенсация нашлась — я издал ставшую немедленно знаменитой книжку шведской писательницы Астрид Линдгрен “Малыш и Карлсон, который живет на крыше” в блистательном переводе одноклассницы Дезика Лили Лунгиной, к тому же нашей сокурсницы по ИФЛИ.
Но мне это казалось недостаточным, и я лихорадочно начал искать такую сенсацию, которая поразила бы воображение читающей публики. Кто-то сказал мне, что видел в журнале “Америка” отрывок из романа Мелвилла “Моби Дик” в переводе Ивана Бунина. Вот если Бунин действительно переводил “Моби Дик” и если бы удалось разыскать этот перевод и напечатать его, это была бы бомба в издательском мире. Я принялся за поиски, но они оказались безрезультатными.
И тут мне попались на страницах “Литературной газеты” небольшие воспоминания некоего Антонина Ладинского, литератора, некогда бывшего близким к Ивану Бунину в Париже. Уж он-то должен знать, переводил ли Бунин Мелвилла! Я разыскал адрес Ладинского и пригласил его к себе в редакцию.
В мой кабинет вошел высокий, по-военному подтянутый красивый пожилой господин с живыми глазами. В его облике просматривалось хорошее дворянское происхождение и высокая интеллигентность. В одном он меня разочаровал — его друг Иван Бунин никогда не брался за перевод “Моби Дик”. Но в других отношениях Антонин Петрович оказался для меня истинным кладезем сведений о жизни русской эмиграции в Париже. Ладинский совсем юным юнкером воевал на Южном фронте во время Гражданской войны, и его, раненого, вывезли из Крыма в Турцию. Там он нахлебался горя в лагерях, выжил и сумел добраться до Парижа.
Здесь он стал заметной фигурой в кругах молодой эмигрантской поэзии, подружился с Буниным, путешествовал, побывал в Палестине, о которой написал довольно интересную книгу. В годы нацистской оккупации Франции он помогал движению Сопротивления — умеренно, как он сам приговаривал. После окончания войны Ладинский оказался в числе руководителей Союза русских патриотов, ратовавших за возвращение в Россию. В 1946 году он в качестве вице-председателя Союза принимал и сопровождал приехавшего в Париж с деликатными поручениями Константина Симонова. Главной задачей Симонова было уговорить Бунина вернуться в Россию, однако Бунин не поддался на все посулы и отказался. Константин Симонов, человек незаурядного обаяния, обаял Ладинского, пообещав ему золотые горы, если тот вернется в Россию.
Судьба распорядилась несколько по-своему. Французская контрразведка, заподозрив, вероятно, не без оснований, что Союз русских патриотов поставляет кадры для советских спецслужб, в одну ночь арестовала все руководство Союза и интернировало их в лагерь Борегар, чтобы потом, когда шум утихнет, потихонечку выслать их в соцстраны. Так Антонин Петрович оказался в ГДР, где и прожил пару лет.
Потом он затосковал и решил вернуться в Россию. В результате этого решения Ладинский в один прекрасный день оказался с вещами на перроне Белорусского вокзала в Москве. Единственный человек в этом городе, которого он знал, был Константин Симонов, и Ладинский поехал в Союз писателей. На удивление, секретарь Союза писателей Константин Симонов оказался на рабочем месте и принял Ладинского. Он был приветлив — в меру, — ничего не предложил Ладинскому в смысле крыши над головой, зато сунул ему 500-рублевую бумажку со словами: “Отдадите, когда сможете”.
Ладинский оказался один в городе, где он никого не знал, и его никто не знал. Ну просто голый человек на голой земле. И тут вступили в действие силы, которые всегда, как признавал фаталист Ладинский, в конце концов приходили ему на помощь. Он знал понаслышке, что в Москве у него есть младший брат, но никогда не имел с ним никаких контактов. Тем не менее, фаталист Ладинский подошел на Тверском бульваре к адресному киоску и спросил адрес Бориса Петровича Ладинского. Ему ответили, что такой среди жителей Москвы не числится. Другой опустил бы руки, но не фаталист Ладинский. Он пошел дальше по Тверскому бульвару, увидел еще один адресный киоск, и снова сделал запрос. И тут ему дали московский адрес Бориса Петровича Ладинского. Полковник в отставке инженерных войск МВД Ладинский жил в двухкомнатной квартире, выгороженной из целого этажа коммунальной застройки, с женой Тамарой Артуровной. Они приютили блудного поэта и поселили его в проходной комнатушке.
Все это рассказал мне Антонин Петрович при встрече. Несмотря на большую разницу в возрасте, мы с ним даже подружились.
Я понимал, что Антонин Петрович, привыкший в жизни к самостоятельности, тяготился своей зависимостью от брата. Поэтому первое, что я сделал, это заключил с ним договор на перевод с французского. Насколько я помню, это был Сент-Экзюпери, который входил тогда в большую моду у русского читателя.
Второе, что я сделал, это познакомил Антонина Петровича с Самойловым. Они понравились друг другу. Конечно, мы с Самойловым тут же пригласили Антонина Петровича отобедать с нами в кафе “Арарат”, которое впоследствии было снесено, а тогда было излюбленным местом наших обедов. Там подавали великолепную форель, доставлявшуюся самолетами с Севана, и восхитительные чебуреки.
Тут уместно упомянуть об одной детали — мелкой, но показательной. К обеду мы с Дезиком, как принято, заказали бутылку коньяку. И тут я заметил какое-то недовольство, промелькнувшее у Ладинского. Я напрямую спросил, в чем дело, и мы с Дезиком были поражены ответом:
— Понимаете, молодые люди, — невероятно стесняясь, сказал он, — парижанин с такой рюмкой коньяку сидит целый вечер, а вы хлопаете их одну за другой.
Познакомил я, естественно, Ладинского и с Борей Слуцким, который потряс Антонина Петровича тем, что знал наизусть некоторые его стихотворения, издававшиеся в Париже и никогда не печатавшиеся в Москве.
Ладинские пригласили нас на обед. Там мы познакомились с Тамарой Артуровной, женой Бориса Петровича. Как мы обменялись потом мнениями после ухода от Ладинских с Дезиком, бросалось в глаза некоторое несоответствие мужа и жены. Повлияла ли многолетняя служба в войсках НКВД, но Борис Петрович был обычным строевым офицером, и даже внешность его никак не указывала на благородное происхождение — он был грубоватым, простецким мужиком, большим любителем солдатских анекдотов.
Улучив минуту, когда брат вышел на кухню, полковник в отставке сказал нам:
— Он ничего не понимает, что это значило для меня, писать каждый раз в анкете, что у меня брат за границей, белый эмигрант.
Еще больше бросалось в глаза несоответствие между Борисом Петровичем и его супругой, Тамарой Артуровной. В чертах ее лица проглядывал аристократизм, двигалась она, подавая пельмени, с естественной и обаятельной грацией.
— В этой семье случится трагедия, — предрек Самойлов.
И он, как всегда, оказался прав. Правда, трагедия в данном случае граничила с фарсом. Братья были абсолютно разного мировоззрения, по-разному относились к жизни, по-разному воспринимали ее. Это сказалось во всем.
Когда Борис Петрович обнаружил, что его жена спит с его братом, он устроил грандиозный скандал, выгнал Антонина из квартиры (Тамара Артуровна ушла сама) и побежал жаловаться к Самойлову. Он с возмущением объяснял Дезику, что его брат “не наш человек”.
— Вы представляете, Давид Самойлович, что он мне сказал, когда я все ему выложил? Он совершенно спокойно заявил: “А что тут такого? В Париже тысячи семей так живут”. Нет-нет! Он не наш человек.
Между тем, “не наш человек” очень легко завоевал сердце Тамары Артуровны. Случилось так, что спустя некоторое время я поехал в дом творчества Голицыно, где жил Антонин Петрович и куда раз в неделю к нему приезжала Тамара Артуровна. Как-то раз мы с ней вдвоем гуляли по лесу, и она по собственной инициативе завела этот разговор.
— Вы представляете, Борис Тимофеевич, мою жизнь с Борисом Петровичем? Работать он мне не разрешал. По вечерам частенько собирались сослуживцы мужа, офицеры, пили водку, играли в карты — в подкидного дурака, на большее интеллекта не хватало — и рассказывали солдатские анекдоты. И вдруг сваливается этот человек, как из другого мира, парижанин, поэт, умеющий ухаживать за женщинами и получающий от этого удовольствие. Мудрено ли, что я сделалась его любовницей?
А вот с Борисом Петровичем разыгралась настоящая трагедия, хотя, как уже было сказано выше, с примесью фарса. Ведь почему Борис Петрович побежал к Самойлову? Дезик тут же раскусил психологическую подоплеку этого неожиданного шага.
— Понимаешь, — говорил он мне, — самым страшным для Бориса Петровича оказался не сам факт измены жены. В конце концов, такое встречается сплошь и рядом. Подлинной трагедией, потрясением основ для Бориса Петровича оказался тот факт, что на Антонина некуда и некому жаловаться. Антонин не член партии (помнишь анекдот, как разные женщины держат мужей: американка деньгами, англичанка положением в обществе, француженка постелью, а советская женщина — парткомом), не член Союза писателей, он даже не член профсоюза. Вот в чем оказалась истинная трагедия. В этом весь менталитет советского человека.
Для завершения этой истории остается добавить, что Антонин Петрович Ладинский написал несколько хорошо расходившихся исторических романов, получил от Союза писателей однокомнатную квартиру рядом с гостиницей “Украина”. Как-то раз, будучи у него в гостях, я спросил Антонина Петровича, почему он не женится на Тамаре Артуровне. Он пожал плечами:
— Когда всю жизнь прожил холостяком, поздно менять привычки.
— Показательная история, — не раз замечал Самойлов, когда мы вспоминали Ладинского.
Абстрактный гуманист
Я не сомневаюсь, что многие читатели, любители поэзии Давида Самойлова, перечитывая замечательное стихотворение “Перебирая наши даты” и дойдя до строчек
А гуманизм — не просто термин,
К тому же, говорят, абстрактный…
задумываются — что это за абстрактный гуманизм? Откуда он вылез и всунулся в стихотворение? Что стоит за этим?
Берусь ответить на этот вопрос, хотя сам я не был на той вечеринке, с которой началась эта история. Я знаю ее со слов Самойлова, ну, а ее последствиям я уже был свидетелем.
Произошло это где-то в конце шестидесятых или начале семидесятых годов, точно не помню. Я о времени упоминаю не случайно. Это было особенное время, недаром потом появился термин “шестидесятники”. Достаточно сказать, что это было время после ХХ съезда КПСС и исторического доклада на нем Хрущева о злодеяниях Сталина. Это был Рубикон. Конец одной эпохи и начало новой. О докладе Хрущева спорили страстно, иногда до мордобоя. Спорили повсюду — в служебных кабинетах, в студенческих аудиториях, на кухнях частных квартир.
Надо сказать, что доклад Хрущева не затрагивал многие важные, принципиальные вопросы: почему он говорил только о Сталине и обходил молчанием партийный аппарат, который был костяком строя, это он осуществлял жестокую диктатуру в стране? Почему Хрущев говорил об уничтожении партийной верхушки и высшего партийного руководства и обошел молчанием сотни тысяч простых советских граждан — рабочих, крестьян, советских служащих? А ведь это был настоящий геноцид! Вопросов оставалось множество, а ответов на них не было. Но главное было сделано — в плотине советской идеологии появилась брешь, и волны народного самосознания будут неизбежно размывать ее, пока это чудовищное строение не рухнет. Но сталинисты не собирались сдаваться, одни из них замалчивали доклад Хрущева, другие с пеной у рта отрицали все, что там говорилось.
Нельзя сказать, что они выступали с единых позиций. Они рвались защищать идею, которой отдали всю жизнь: иначе придется признать, что жизнь отдана ради ложной и лживой идеи, а на такое признание способен далеко не каждый. Один мой приятель, майор, прошедший всю войну, исступленно кричал:
— Я с его именем в атаки ходил, кровь проливал, а вы хотите его с грязью смешать!
Другие понимали, что, если рухнет идеология, то они потеряют свои насиженные места, свои кормушки. Эти “бойцы невидимого фронта” были особенно упрямы и агрессивны.
Вот об одном таком споре и будет идти речь. Не помню уже, в каком это точно было году, руководство Союза писателей СССР организовало международную встречу переводчиков.
Сейчас мало кто о ней помнит. Памятью об этой встрече остался разве что рисунок знаменитого тогда датского карикатуриста, который, сидя с нами за столиком в баре Центрального Дома Литераторов, попросил у моей жены фломастер, нарисовал на стене себя и свою жену, сидящими за частоколом бутылок из-под водки, и написал на своем родном, но непонятном нам языке надпись, которую нам потом расшифровали: “Как хорош вид на Москву отсюда”.
Заседания и встречи проходили чинно и благородно, но вот в тот вечер Майе Коневой, дочери известного маршала, редактору польской литературы в Издательстве иностранной литературы, пришла в голову шальная мысль пригласить группу русских и иностранных писателей и переводчиков к себе домой.
Вот там-то и разразился скандал. В спор ввязался Самойлов, что ему вообще несвойственно — он не любил политических дискуссий. Его оппонентом выступал Ежи Путрамент, председатель Польского союза писателей, писатель очень средненький, но ярый сталинист. Путрамент обвинял советских писателей в том, что они капитулируют перед идеологией Запада, предают идеи социализма, и что только они, польские писатели, держат оборону, служат заслоном перед наступлением западной идеологии.
Спор разгорался. Мудрее всех, как рассказывал мне на следующий день Дезик, вел себя Михаил Аркадьевич Светлов. Он “заснул” в глубоком кресле и только время от времени приоткрывал один глаз, чтобы оглядеть поле битвы и посмотреть, как далеко зашли спорящие.
Вот тогда-то Путрамент и бросил в лицо Самойлову обвинение, что он абстрактный гуманист. Никто на это не обратил внимания, но, как выяснилось в ближайшие дни, реплика Путрамента имела далеко идущие последствия. Путрамент был принципиальным коммунистом и этого дела так не оставил — он на следующий же день настрочил донос в ЦК КПСС. А надо сказать, что Путрамент был вхож даже в самые главные кабинеты на Старой Площади, и там к его мнению прислушивались. Что такое абстрактный гуманизм, большинство партийных боссов не разбиралось, но своим безошибочным чутьем они поняли, что это что-то нехорошее и этот термин может быть использован. Вот и пошел по документам Союза писателей и в речах его руководителей термин “абстрактный гуманизм” в приложении к Самойлову. А он, надо сказать, этим гордился.
Дочь генералиссимуса
Это уже не вставная новелла, а большая глава в жизни Давида Самойлова, а соответственно, и моей жизни. Началась она с озорной выходки, а переросла в длительные, серьезные отношения, растянувшиеся на годы.
Началась эта история в конце 50-х годов. Я работал тогда в издательстве “Детская литература”. И вот однажды мне позвонила наша приятельница Таня Непомнящая. Она в том году окончила факультет журналистики МГУ, ее оставили в аспирантуре, а меня она просила взять под свое покровительство ее подружку Элю Микоян, жену старшего сына Микояна Степана, которая закончила тот же факультет и получила назначение к нам, в детское издательство.
Эля Микоян оказалась женщиной в высшей степени приятной, очень милой и доброжелательной. Мы подружились, как говорится, семьями, бывали друг у друга в гостях. Естественно, что Эля подружилась и с Самойловым, который каждый день забегал ко мне в издательство. И вот однажды у Микоянов был какой-то семейный праздник, чей-то день рождения, и Эля пригласила меня с моей женой. И случилось так, что перед вечером ко мне забрел Дезик, и я пригласил его поехать вместе с нами к Микоянам, которые жили в большой пятикомнатной квартире в Доме Правительства (более известном теперь как Дом на набережной). Дезик согласился, ему было интересно посмотреть, как живет элита нашей страны.
За огромным столом, во главе которого сидел сам Анастас Иванович Микоян, который, если я не ошибаюсь, был в то время Председателем Верховного Совета СССР, иначе говоря, формальным главой государства, Дезик оказался рядом со Светланой Сталиной, которая после смерти отца взяла фамилию матери — Аллилуева. Со Светланой я уже был знаком раньше. Это была рыжеватая женщина, с лицом, которое нельзя было назвать красивым, но довольно привлекательным, и, прежде всего, умным и чувственным. Впрочем, я всегда задумывался — не придает ли ей известную долю обаяния ее происхождение — нельзя было отделаться от мысли, что с тобой разговаривает дочь самого Сталина.
Не знаю, что сработало в данном случае — гипноз ее имени или обаяние ее женственности и вообще привлекательность, но уже через какие-то пятнадцать минут, не обращая внимания на самого Микояна — для Светланы это было более чем естественно: она привыкла видеть в сподвижниках отца его слуг, а для поэта Самойлова чины и звания вообще ничего не значили, — словом, через пятнадцать минут они уже целовались взасос. Мы с женой уехали, оставив моего друга на его собственное усмотрение.
На следующее утро, не успел я войти в свой кабинет, как раздался телефонный звонок, и я услышал хихикающий голос Дезика:
— Боря, мы его трахнули! (Дезик употребил другое слово, более емкое и более принятое в народе).
— А я-то тут причем? — возмутился я.
— Нет, нет, не спорь, я это сделал от имени нас обоих!
Мог ли я тогда представить себе, что эта озорная выходка повлечет за собой столь серьезные последствия, затянется на многие годы, станет фактом биографии Давида Самойлова?
Тем не менее, так оно и вышло. Случайная связь переросла в длительные и довольно серьезные отношения. Был ли Дезик влюблен в Светлану? У нас с ним никогда прямого разговора на эту тему не было, и я могу судить только по косвенным обстоятельствам. Думается мне, что настоящей любви у Самойлова к Светлане никогда не было. Однако нельзя отрицать, что была искренняя привязанность, нежность. Имела место и жалость. Как человек, очень тонко чувствующий, Дезик ощущал, что Светлана, по существу, личность трагическая, обреченная всю жизнь нести крест своего происхождения.
Пройдет несколько лет, и будет последнее расставание, о котором Самойлов скажет в своих “Поденных записках” абсолютно точные слова, характеризующие Светлану. Он напишет, о “трогательной нелепости ее поступков, продиктованных силой чувства, темпераментом и одиночеством”. В самый момент, — писал Дезик, — испытываешь сложное чувство жалости, восхищения и негодования, она — рабыня чувства, а в рабе всегда заложен тиран. Целиком покоряясь стихии, она и тебя старается сделать игрушкой той же стихии.
И дальше Дезик откровенно раскрывает кладезь своих переживаний: “Никогда в жизни я не был так непосредственно потрясен и захвачен чужой трагедией. И никогда у меня не было такого страстного желания бежать от человека, из круга его неразрешимой и душной трагедии”.
Очень точно определил всю деликатность и сложность ситуации умнейший Михаил Аркадьевич Светлов. Мы как-то сидели втроем за столиком в ресторане ЦДЛ, когда туда ворвалась разъяренная Светлана и обрушила на Дезика водопад гневных слов: что-то он не сделал из того, что обещал. Потом она исчезла так же внезапно, как и появилась. Светлов горестно покачал головой и произнес:
Трудно любить принцесс,
Ужасно мучительный процесс.
Светлана была натурой очень эмоциональной, влюбчивой, готовой до конца отдаться каждой новой влюбленности, готовая всем пожертвовать ради любимого мужчины. Но при этом у нее была идея фикс: навязчивая идея, что мужчина, которого она полюбила, должен на ней жениться. А это сильно осложняло отношения. Но подробнее об этом позднее.
А сейчас надо рассказать, как складывались изо дня в день отношения Самойлова и Светланы Сталиной-Аллилуевой. Я ничего не могу сказать о том, как они занимались любовью, хотя знаю, что эта сторона занимала огромное место в их жизни. На это не раз намекал Дезик, да это и было видно невооруженным глазом. Особенно ярко это проявлялось во время наших поездок в правительственный дачный поселок Жуковка, где Светлана получила маленькую дачку, сдав большую дачу в Завидово, где ее, как она рассказывала мне, одолевали тетки Аллилуевы. После одной из таких поездок, когда я отправлялся гулять, Дезик меланхолически заметил, что у Светланы есть манера сбрасывать с себя всю одежду, едва она переступает порог спальни.
Припоминаю, кстати, как мы вызвали легкую панику у Левы Копелева и Раи Орловой, которые снимали дачу в Жуковке, заглянув к ним в гости со Светланой. Вообще знакомство с ней обычно вызывало легкий шок у наших друзей и знакомых. Помню анекдотический случай, когда мы с Дезиком, гуляя по Москве, встретили нашего друга, известного германиста Тэка Меламида, женатого на нашей соученице по ИФЛИ Люсе Черной, переводчице с немецкого, и он пригласил заглянуть к ним на их новую квартиру в академическом доме. Случилось так, что днем мы встретились со Светланой и забрали ее с собой к Меламидам. Визит проходил нормально — пили кофе с коньяком, разговаривали о разных разностях. И должно же было так случиться, что это было 5 марта — годовщина смерти Сталина. Момент знакомства прошел как-то мимо меня, но за столом хозяйку дома вдруг понесло — она принялась вдруг поливать покойного Отца и Учителя. Светлана отнеслась к этому потоку разоблачений вполне спокойно — ей приходилось и не такое слушать.
Когда мы уходили от Меламидов, Дезик со Светланой и хозяином дома прошли вперед к лифту, а мы с Люсей чуть задержались. И тут Люся спросила меня, кто эта милая женщина, которую мы с собой привели. Я сказал, что это Светлана Сталина. У Люси отвисла челюсть, и она, обычно такая разговорчивая, на этот раз потеряла дар речи.
Утром, едва я вошел в свой кабинет в Детгизе, зазвонил телефон. Звонила Люся, поливая нас с Дезиком буквально последними словами. Она кричала, что мы должны были предупредить, кого привели, что они с Тэком всю ночь не спали, припоминая все, что она говорила. Я, как мог, успокоил ее, сказав, что Светлана — очень культурная женщина, и ее не трогает все то, что говорят о ее отце.
Кстати, характерная деталь, на которую я обратил внимание, когда в первый раз оказался в квартире Светланы в Доме на набережной, — во всей огромной пятикомнатной квартире не было ни одного портрета ее отца, висела только большая фотография матери.
Надо заметить, что готовить Светлана не умела и не любила, не была, как говорится, к этому приучена. Поэтому мы обычно отправлялись втроем обедать куда-нибудь в ресторан. При этом мы выбирали рестораны попроще, где меньше было шансов встретить знакомых. Так, мы довольно часто заезжали в ресторан на бегах. В дни, когда не было скачек, здесь бывало пусто. Обедали мы часто в ресторане “Северный” в Марьиной Роще (теперь он уже не существует), и Дезик вспомнил и напел Светлане строчки из давненько сочиненной им песни “В ресторане второго разряда мы гуляли с Цыганом вдвоем”.
Любили мы с Дезиком взять бутылку коньяку и нагрянуть вдвоем к Светлане. Она всегда была нам рада, ее дети — сын и дочь — нам не мешали, она варила крепкий кофе, и мы подолгу сиживали за тихой беседой.
Ни Дезик, ни, тем более, я никогда не задавали Светлане никаких вопросов. Впрочем, однажды за разговором, когда зашла речь о Каплере, я спросил Светлану, не пыталась ли она как-то облегчить его участь. Для современного читателя эта история малоизвестна, если вообще не забыта. А в те времена это был громкий скандал, о котором судачили повсюду. Алексей Яковлевич Каплер был одним из самых известных советских сценаристов, автором сценариев таких “эпохальных” фильмов, как “Ленин в Октябре”, “Ленин в 1918 году”. Он был красив, остроумен, обаятелен, умел ухаживать за женщинами. Не было ничего удивительного, что Светлана Сталина, неопытная девушка, которой на каком-то приеме представили Каплера, влюбилась в него без ума. А вот что двигало Каплером, неизвестно — была ли это искренняя увлеченность этой прелестной рыжеватой девушкой или честолюбивая фантасмагорическая идея стать зятем Хозяина? По возвращении Каплера из лагеря после смерти его возможного тестя, когда я работал на Мосфильме, у нас с ним установились добрые товарищеские отношения, и подобных вопросов я никогда не задавал.
Можно ли удивляться, что каждый шаг юной студентки исторического факультета МГУ был под контролем органов, и все докладывалось Хозяину. Папе это увлечение дочки не понравилось. Каплера вызвали на Лубянку и популярно объяснили всю бестактность его поведения. Но Каплер, то ли преувеличивая свои мужские достоинства, то ли переоценивая родительские чувства Сталина, не отступался.
Реакция не замедлила себя ждать. Каплера взяли за одно место и отправили в лагерь. Не помогли ни “эпохальные” фильмы, ни ходатайства некоторых, наиболее смелых, коллег по кинематографу.
Так вот, как-то раз я задал Светлане вопрос о Каплере. Она горько усмехнулась и рассказала, как однажды заговорила с отцом о Каплере.
— Он дал мне пощечину, — вспоминала Светлана, — а рука у него, надо сказать, была тяжелая. И я поняла, что не следует трогать эту тему, а то Люсику (таково было прозвище Каплера среди друзей) будет еще хуже. И действительно, скоро я узнала, что сразу после того разговора Каплера перевели в другой, более жестокий лагерь.
Из такой вот мозаики наших разговоров со Светланой складывался образ ее отца. Конечно, эти детали накладывались на наше с Дезиком знание истории, но именно оно придавало всему неповторимый вкус правдоподобия.
Чего стоило, например, мимолетное замечание Светланы о том, что единственный человек, которого побаивался ее отец, была его мать. Светлана даже утверждала, что еще девочкой оказалась свидетельницей того, как бабка дала отцу пощечину. Еще более интересным выглядело умозаключение Светланы, что отец ненавидел свою мать. Известно, по воспоминаниям, что Сталин неоднократно прилюдно называл мать “старой шлюхой”. Весьма характерно и то, что Сталин не поехал на похороны матери.
Ухватившись за этот конец ниточки, мы с Дезиком мысленно принялись разматывать этот клубок. А клубок хранил в себе множество тайн, разгадка которых дала бы ключи к хотя бы частичному объяснению многих загадок, связанных с этим, одним из самых таинственных государственных деятелей ХХ века.
А начинается все с тайны его происхождения. Его мать, по воспоминаниям современников и, главным образом, современниц, была горийской шлюхой, красоткой, которая, между прочим, спала и с местным князьком. Когда она забеременела, прибегли к старинному способу — нашли бедняка, Виссариона Джугашвили, купили его согласие на бракосочетание, после чего он уехал в Тифлис, поступил там рабочим на обувную фабрику Алиханова, а затем канул в неизвестность. Все знают, как трепетно грузины относятся к памяти своих родителей, к их могилам. Между тем, могилы Виссариона Джугашвили не существует. Можно, конечно, допустить, что могила безвестного рабочего тифлисской фабрики Алиханова затерялась, но столь же очевидно, что стоило Сталину моргнуть глазом, как могила его отца “нашлась бы”. Более того, она была бы увенчана роскошным памятником и стала бы местом поклонения. Однако ничего подобного не произошло.
Невольно на ум приходит мысль, что Сталин не считал Виссариона Джугашвили своим отцом. Косвенное подтверждение этому мы с Дезиком случайно получили от Светланы.
В те годы Дезик придумал такое веселое мероприятие — каждый год 9 Мая мы, группа друзей, большей частью те, кто воевал на фронте, собирались в ресторане “Берлин” и довольно шумно праздновали День Победы. Громче всех выступал Лева Копелев, который своим фальшивым голосом распевал на немецком языке антифашистские песни Эрнста Буша. Обед обычно заканчивался тем, что Дезик обращался ко мне со словами:
— Боря, я думаю, будет правильно завершить столь прекрасно начавшийся день у дочери генералиссимуса.
Мы покупали бутылку коньяка и отправлялись в гостеприимный дом Светланы. Вот во время одной из таких посиделок Дезик случайно упомянул о деде Светланы. Я подчеркиваю слово “случайно”, чтобы у читателя не создалось впечатления, что мы, пользуясь отношениями между Самойловым и Светланой, выпытывали что-то у нее. Эти разговоры возникали неизбежно, ибо тень генералиссимуса по-прежнему витала над нами. Так вот, на упоминание о деде Светлана отреагировала каким-то ледяным тоном:
— О деде даже не принято было говорить, — сказала она.
Видимо, в подкорке мозга действовал воспринятый еще с ранних лет запрет.
Напрашивается логичное предположение, что Виссарион Джугашвили вообще не был отцом Сталина.
Начало жизненного пути мальчика Сосо тоже вызывает немало вопросов. На какие деньги и пользуясь чьим покровительством будущий вождь мог попасть в духовное училище, а потом и в Тифлисскую духовную семинарию? Обсуждая с Дезиком эту версию, мы пришли к убеждению, что Сталин знал тайну своего рождения, и именно это знание наложило неизгладимый отпечаток на весь его характер, на его отношение к людям, к государственным установлениям, породило комплексы, владевшие им всю его жизнь.
Судя по всему, по воспоминаниям соучеников (кстати говоря, тщательно отредактированным), мальчик Сосо Джугашвили, когда он учился в Тифлисской духовной семинарии, общительностью не отличался, близких друзей среди соучеников у него не было.
Причину легко понять — он знал в глубине души, что он сын князя, но заявить об этом не мог, и ему оставалась участь бедного семинариста, у которого нет лишнего пятака, чтобы купить себе какую-нибудь сладость.
Весьма туманными представляются и причины изгнания Сосо Джугашвили из семинарии. Версия участия в революционном кружке не находит подтверждений. Скорее, думается, причины изгнания были уголовные — Сосо Джугашвили преклонялся перед абреками, разбойниками и грабителями, этакими грузинскими Робин Гудами. Недаром, вступив на революционный путь, он взял себе псевдоним Коба — имя известного абрека.
В этой сложной психологической ситуации юного Сосо Джугашвили весьма существен комплекс его отношения к военному сословию. Офицерский мундир в Грузии был предметом вожделения. Можно представить себе всю сложность отношения Сосо к офицерам — с одной стороны, он их ненавидел, потому что знал, что он сын князя и по праву может принадлежать к их касте, но не может занять надлежащего ему по крови положения. Но не восхищаться ими в глубине души он не мог.
Не отсюда ли двойственность, которая отличала его действия? С одной стороны, по его приказам в годы Гражданской войны тысячами расстреливали офицеров, в том числе пленных, с другой — явное преклонение. Не случайно ведь он столько раз вновь и вновь смотрел во МХАТе “Дни Турбиных” — ему импонировали эти офицеры.
И не из того ли давнего комплекса — желание одеть армию, а потом и всю страну — от министра до мелкого чиновника — в мундиры царского образца с погонами, разделить школы на мужские и женские и многое другое?
Но все эти наши с Дезиком мысли и догадки только косвенно относятся к главной теме этой главы — отношениям Дезика и Светланы.
Надо сказать, что этим отношениям очень вредила навязчивая идея Светланы — женить Самойлова на себе. Она могла приехать в издательство “Художественная литература”, где я к тому времени работал, вытащить меня из кабинета, запихнуть в свою “Победу” (она принципиально отказывалась обменять ее на “Волгу”, на чем очень настаивало Управление делами ЦК КПСС) и увезти куда-нибудь за город для одного и того же разговора. Она искренне верила, что я в этом вопросе имею влияние на Дезика.
— Боря, — говорила она, — он должен на мне жениться.
— Светик, — отвечал я, — этого никогда не случится.
— Но почему? — возмущенно вопрошала она.
— Потому что он поэт, а вы — принцесса, — отвечал я ей однозначно.
Время шло, и роман Дезика со Светланой тянулся к своему естественному концу — острота чувств притуплялась, исчезала. Светлана вышла замуж. На похоронах Ашхен Лазаревны Микоян она познакомила меня со своим новым мужем — им оказался сравнительно молодой грузин, высокого роста и плотного телосложения. Как выяснилось из разговора, это был сын Алексея Сванидзе, друга Сталина по революционному подполью, которого Сталин, как, впрочем, почти всех соратников, расстрелял в 1937 году. Мальчика тоже не миновала “дружеская” рука Отца и Учителя — он вырос в лагерях. У Светланы в подсознании вообще жил комплекс вины за злодеяния отца, ей хотелось как-то отплатить за них, хотя бы путем замужества. Так, еще до знакомства с Дезиком у нее был роман с племянником Томского, тоже выросшим в лагерях.
Брак этот оказался недолговечным. Светлана вышла замуж за индийского коммуниста, работавшего переводчиком в Москве. Дальнейшее известно — муж умер, Светлана получила разрешение отвезти прах к нему на родину, в Индию. Там она решила не возвращаться в СССР и в конце концов оказалась в США.
Би-Би-Си передавало тогда из вечера в вечер главы из ее книги “Двадцать писем к другу”. Однажды я слушал очередную главу ее книги, где она рассказывала об эвакуации во время войны в Саратов или Самару — точно не помню. Хоть и из окна вагона, Светлана увидела тогда разоренную войной Россию.
И вдруг я вздрогнул — Светлана говорила: “Как писал один замечательный поэт, “Война гуляет по России, а мы такие молодые””. Я тут же позвонил Дезику и сказал ему, что наша подруга передала ему косвенный привет.
Прошло несколько лет, и я опять по радио услышал, как Светлана говорила, что возвращается в СССР. Тут уж я не упустил случая разыграть моего друга. Я позвонил ему и спросил, не слышал ли он, что наша подруга согласилась вернуться в Москву.
— Но ты знаешь, — сказал я, — что она поставила перед нашим правительством условие, что ты женишься на ней.
На какие-то секунды трубка замолчала, а потом разразилась хохотом — Дезик оценил мою шутку.
Будучи в Грузии, Светлана узнала у кого-то из грузинских поэтов адрес Самойлова в Пярну и написала ему письмо. Он ответил, но на этом переписка оборвалась. Потом Светлана снова уехала на Запад, на этот раз, видимо, навсегда. Больше никаких контактов у нас с ней не было.
Но я часто думаю об этой рыжеватой (теперь уже, наверное, седой) женщине, которая живет где-то за границей, в каком-то пансионате, совершенно одинокая, среди чужих людей, и мне становится очень горько и жалко ее.
“Треугольник” грозит мордобоем
Однажды изобретенная Самойловым “теория треугольника” чуть было не сработала. Напомню читателям, что, согласно этой теории, лучшей ситуацией было, когда он сидел за столиком с любимой (на данный момент) женщиной и Грибановым. Друзьям он объяснял, что присутствие Грибанова гарантирует, что, во-первых, есть с кем поговорить, а во-вторых, если нас обнаружат, всегда можно списать на Грибанова.
Так вот. История была такова. У Дезика был жгучий роман с одной прелестной женщиной, по имени Ирина, из кавказских княжон, но вполне европейской. Все развивалось как обычно — мы сиживали втроем в ресторанах, потом я уезжал по своим делам, а они отправлялись заниматься любовью.
Но однажды этот ритм оказался нарушенным — муж Ирины достал ей путевку в Сочи. Ирина была в отчаянии — она не хотела расставаться с Дезиком, но отказаться от предложения мужа было невозможно. Уезжая, она хотела поддерживать с Дезиком хоть какую-то почтовую связь. Но это тоже было непросто. Писать ему на дом было невозможно, писать до востребования нереально — при его лени трудно было рассчитывать, что он будет заходить на почту. Ирина нашла выход — она договорилась со мной, что будет писать мне на издательство, а уж ко мне на работу Дезик заходил почти ежедневно.
Так оно и шло. В этом потоке корреспонденции я и не обратил внимание на фототелеграмму, в которой была написана очередная благоглупость — “люблю тебя до судорог, каждую ночь ощущаю тебя в себе” и тому подобное. Помню только, что девушки в секретариате, передавая мне эту фототелеграмму, с интересом поглядывали на меня — они, конечно, прочитали ее текст и интересовались, как это я могу вызвать такую страсть. Я передал фототелеграмму Самойлову, и мы оба забыли о ней. Однако не тут-то было. Звонит мне Дезик и, хихикая, говорит, что, если муж Ирины придет бить мне физиономию, я должен молчать, “как партизан на допросе в гестапо”.
— Понимаешь, он, ко всему прочему, боксер, — сообщил Дезик и для моего утешения добавил: — Но, кажется, не профессионал, а любитель.
— Это, конечно, меня очень утешает, — упавшим голосом заметил я.
Оказалось, что Ирина стилистически доработала текст фототелеграммы, забраковала один из вариантов и сунула его в книгу, которую читала. А муж, будучи тоже любителем чтения, принялся после возвращения Ирины в Москву читать эту книгу, увидел черновик фототелеграммы, и разразился грандиозный скандал. Муж кричал, что убьет и ее, и меня. Ирине с колоссальным трудом удалось успокоить его. Она клялась всем святым на свете, что у нее со мной не было никакого романа, что это не более чем шутка. В своих словах она была безусловно искренна, и, в конце концов, убедила мужа. Скандал рассосался, но я твердо сказал, что больше на мой адрес любовной корреспонденции не будет.
За столиком в ресторане ЦДЛ
Ах, если бы эти столики имели уши и обладали памятью, сколько интересного они могли бы рассказать.
Мне хорошо запомнился тот вечер. Может, потому, что это был последний вечер, когда мы общались с Аркадием Васильевым перед длительным перерывом в наших отношениях.
Мы ужинали с Дезиком, когда к нам за столик подсел Аркадий Николаевич, веселый, оживленный, рассказывал анекдоты. Я решил ответить ему тем же и тоже рассказал услышанный накануне анекдот: “Сидят два члена Союза писталей за ресторанным столиком ЦДЛ.
— Рассказать тебе анекдот? — говорит один.
— Расскажи, — отвечает второй.
— Какая разница между портками и парткомом?
— Ну, какая?
— В портках одна жопа, а в парткоме двенадцать.
— А ты знаешь, какая разница между тобой и этой официанткой?
— Ну, какая?
— Официантка пойдет домой, а ты со мной поедешь на Лубянку. — И, отвернув лацкан пиджака, показывает значок КГБ.
— А ты знаешь, какая разница между тобой и мной? — спрашивает второй.
— Ну, какая?
— А никакой, — говорит второй и показывает точно такой же значок КГБ.
Васильев пришел в такой восторг, что даже захлопал в ладоши.
— Обязательно завтра расскажу этот анекдот на парткоме, — объявил он.
Здесь надобно сказать, что в это время Васильев был секретарем парткома и носил в петлице значок “Почетный чекист”.
Вообще об Аркадии Васильеве пришло время рассказать чуть подробнее, ибо он сыграл некоторую, пусть и небольшую, роль в литературной судьбе Самойлова.
Жизненный путь Аркадия Васильева был довольно извилистым. В Иваново, где он родился, вырос и где остались его корни, он работал в местной газете, потом его взяли в органы. Но в 1937 году он, человек очень умный и хитрый, понял, что пахнет жареным и что следующими на расстрел пойдут сегодняшние чекисты. И он, как говорят в народе, слинял. Не сказав никому худого слова, он уехал из Иванова и несколько лет скитался по Советскому Союзу. За это время сменилось руководство НКВД, Васильев вернулся и покаялся. Его простили, но в органы обратно не взяли. Он решил начать новую жизнь, перебрался в Москву и женился на немолодой и некрасивой женщине, у которой, тем не менее, были свои достоинства: она работала в редакции “Правды” и у нее была квартира в доме “Правды” на Беговой. Когда я с ним познакомился, он работал членом редколлегии журнала “Крокодил”.
Я оказался редактором его первой книги — сборника рассказов о Фрунзе, потом второй — романа о революционном движении в Иваново. Аркадий ценил мою литературную помощь, а мне было интересно общаться с этим бывалым человеком. Так мы и подружились. Он стал членом Союза писателей и начал делать в Московском отделении Союза партийную карьеру.
Прошло не так много времени с того памятного ужина в ЦДЛ, как разразилась гроза. Стало известно, что готовится открытый судебный процесс над Андреем Синявским и Юлием Даниэлем, и общественным обвинителем будет выступать Аркадий Васильев. Я встретил его в ЦДЛ, отвел в сторону и говорю:
— Аркадий Николаевич, что вы делаете? Зачем вы пачкаете свое имя? Вам этого не простят.
Видимо, я ударил его по больному месту. Он весь перекосился и прошипел:
— Ты не понимаешь, что бывают ситуации, когда нельзя отказываться.
С этого дня я перестал с ним здороваться. А в Москве началась кампания писем. От писателей шли письма в ЦК КПСС с требованиями прекратить преследования инакомыслящих. Я категорически отказался подписывать такие письма, объяснив, что, по моему глубокому убеждению, переписка дело интимное, писать можно отдельному человеку, а не бездушной машине, которая умеет только карать. Дезик, как будто, соглашался со мной, но все-таки одно такое письмо подписал.
К сожалению, я оказался прав — ЦК ответил на письма репрессиями. Подписавших стали сурово преследовать. Самойлову, в частности, объявили выговор по линии Союза писателей и выкинули его книги из планов всех издательств.
Дело принимало дурной оборот. Денег у Самойлова не было, стихи не печатали, переводы не заказывали. Готовый к печати сборник лежал в издательстве “Советский писатель”, но его директор Лесючевский железной рукой выкинул его из плана. Взвесив всю ситуацию, я решил, что пора спрятать в карман свою принципиальность и пытаться пойти с вышестоящими органами на мировую. Дезику я ничего подобного посоветовать не мог, зная, что он меня изничтожит своим презрением. И, тем не менее, я сказал Дезику, что готов взять на себя грязную работу, а он останется в стороне. Дезик согласился, но с условием, что я не буду говорить, что он о чем-то сожалеет.
Я отправился к Васильеву. Он к тому времени был уже парторгом Московского комитета партии при Московском отделении Союза писателей. Аркадий принял меня очень радушно. Видимо, ему была неприятна наша ссора. Он выслушал мой печальный рассказ о делах Самойлова и кратко сказал:
— Пусть Давид придет ко мне завтра и принесет рукопись.
Так мы и сделали. Как я потом выяснил, Аркадий поехал к Лесючевскому, положил рукопись Дезика на стол и внушительно сказал:
— Эту рукопись нужно издать немедленно.
Власть Васильева была непререкаемой, и Лесючевский подчинился без разговоров. И сборник вскоре вышел в свет.
Параллельно с этой своеобразной историей развивался другой сюжет. Заведующий отделом поэзии журнала “Знамя”, который высоко ценил талант Самойлова, помог протолкнуть цикл стихов Дезика. Но когда номер надо было уже подписывать к печати, зав. отделом позвонил и с грустью сообщил, что первый заместитель главного редактора журнала Борис Леонтьевич Сучков выбросил цикл из номера со словами:
— Этот поэт в нашем журнале печататься не будет.
У нас опустились руки. И случилось же так, что в тот же вечер мы с Дезиком сидели в ресторане ЦДЛ и с горя пили коньяк, и вдруг увидели, как по проходу между столиками шествует сам Сучков. Тут необходимо написать несколько слов о Сучкове, тем более, что он был довольно яркой и весьма характерной для тех времен фигурой.
Еще до войны он входил в круг, как их называли, околокремлевской молодежи. Молодой, красивый, прекрасно образованный, хорошо усвоивший правила тогдашнего политеса, он оказался очень ко двору. После того, как главного редактора журнала “Интернациональная литература”, известного шекспироведа Динамова арестовали и он исчез бесследно, Сучкова, несмотря на его молодость, назначили туда главным редактором. Когда началась война, Сучков попал на фронт, оказался в окружении, счастливо из него выбрался и вернулся в Москву, не подозревая, что короткое пребывание в окружении вскорости отзовется ему самым страшным образом.
Когда сразу же после войны, в 1946 году, приказом Сталина было образовано Издательство иностранной литературы, Сучков был назначен его директором. Директорство его длилось недолго — в 1949 году он был арестован как американский шпион, получил срок 25 лет и отправился в лагеря. В тюрьме он вел себя плохо, трусливо — потянул за собой жену, любовницу. Один литератор рассказал мне, что он оказался с Сучковым в одной камере и на допросах понял, что Сучков служил “подсадной уткой”.
В середине 50-х годов Сучков вышел из лагеря и спустя некоторое время оказался в кресле первого заместителя главного редактора журнала “Знамя”. Ванька Ширяев, лилипут с острым умом и не менее острым языком, сказал тогда очень меткую фразу: “Боря ушел в лагерь Растиньяком, а вернулся Вотреном”.
Вот этот господин с нахмуренным лицом высокопоставленного чиновника от литературы и шел в проходе между столиками. Увидев его, Дезик вскочил из-за столика прежде, чем я успел схватить его за пиджак, и пошел навстречу Сучкову. Предвидя возможные неприятности, я поспешил за ним.
— Борис Леонтьевич, я хотел бы поговорить с вами, — очень вежливо сказал Самойлов.
— Я вас не знаю! — высокомерно ответил Сучков.
— А я вас знаю, — звонким голосом на весь ресторан объявил Самойлов, — вы говно!
Я уже стоял рядом, уверенный, что сейчас начнется драка. Однако Сучков резко повернулся и почти выбежал из зала.
А на следующий день Дезику позвонил совершенно изумленный зав. отделом поэзии и рассказал, что Сучков, едва придя утром в редакцию, вызвал его и распорядился немедленно вставить в номер цикл стихов Самойлова.
С Сучковым мне впоследствии довелось довольно часто сталкиваться, когда он стал директором Института мировой литературы, а я издавал Библиотеку всемирной литературы. Он всегда был со мной подчеркнуто вежлив, но один из наших бывших соучеников по ИФЛИ, работавший тогда в ИМЛИ, сказал однажды, что Сучков почему-то не любит Грибанова. Дезик хохотнул:
— Еще бы, ведь Боря был свидетелем его унижения.
Из других разговоров за ресторанным столиком ЦДЛ
Я сообщаю, что мы с моей женой Эммой Абрамовной через несколько дней будем отмечать 25-ю годовщину нашей свадьбы (подумать только, как давно был этот разговор — мы с женой отметили уже шестьдесят два года нашей совместной жизни) и, шутя, спрашиваю Дезика: ведь даже в сталинские времена двадцать пять лет было крайним сроком заключения — дальше шел уже расстрел — значит, я могу считать себя свободным? Дезик отвечает:
— Боря, тебя спасет только посмертная реабилитация.
Моя жена уехала в загранкомандировку. Я как-то растерялся. Дезик заметил:
— Боря, как африканские народы, оказался не подготовленным к независимости.
Слушая по радио концерт Аллы Пугачевой:
— Она поет в жанре скандала.
Литературная дама, только что вернувшаяся из Коктебеля, рассказывает за столиком, как она сидела на скамейке с Юрой Тимофеевым и некоей дамой.
— Вы себе не представляете, какие банальности он ей говорил. Например, что она самая красивая женщина в Москве и Московской области.
Дезик замечает:
— Если бы он говорил это вам, это отнюдь не казалось бы банальностью.
Юра Тимофеев звонит мне в издательство из ресторана ЦДЛ. У меня как раз сидит Самойлов. Юра говорит, что он обедает с прелестной женщиной и будет рад, если мы подъедем. Мы едем. Дама молода, весьма приятна и явно умна. Тимофеев, представляя нам ее, долго и пространно говорит о том, как она талантлива. Потом вдруг наклоняется к ней и спрашивает:
— Простите, Тамара, вы поэт или прозаик?
Потом у Дезика состоялся прелестный роман с этой женщиной, и он как-то заметил мне:
— Ну, никуда от Тимофеева не денешься. Живем с бабами, которые прошли через его постель.
Самойлов приезжает в ЦДЛ, где я его жду, и с ходу объявляет:
— Боря, впредь мы будем заводить романы только с дамами, живущими в пределах кольца “Б”.
И рассказывает мне леденящую душу историю. Накануне он был в гостях у одних знакомых, хорошо выпил и начал отчаянно ухаживать за одной дамой, которую в первый раз увидел. Когда все стали разъезжаться, Дезик объявил, что поедет ее провожать. Дама сказала, что живет далеко, на что мой друг гордо ответил, что это не имеет значения. Когда они сели в такси, Дезик спросил у нее, куда ехать.
— В Малаховку, — скромно ответила она.
Всю дорогу они целовались, потом он ее высадил возле ее дома, такси двинулось в обратный путь, как вдруг Дезик сказал водителю:
— Останови, друг, у меня денег нет.
— Как же вы добираться будете до дома? Электрички-то не ходят.
— Пойду по шпалам, — беззаботно ответил Самойлов. — К утру как-нибудь доберусь.
Шофер крепко выматерился, выключил счетчик и всю оставшуюся дорогу поносил женщин, ради которых мы, мужчины, терпим столько неудобств.
Увидели Иосифа Прута, драматурга, замечательного человека и знаменитого острослова, и вспомнили, как мы жили в доме отдыха в Красной Пахре. Одновременно с нами там жила любовница Прута, впоследствии его жена, и как он приезжал туда на такси, и такси ждало его, пока они занимались любовью. Дезик тогда сказал:
— Я бы не смог ничего, памятуя, как счетчик тикает.
А я вспомнил, как я приехал в Красную Пахру на несколько дней позже Дезика и обнаружил, что его поселили в одном номере с Сеней Фрелихом, известным киноведом, нашим бывшим товарищем по ИФЛИ. На дверях их номера висело объявление: “Заходи, трахнем!”, а в номере красовался плакат: “Товарищ, помни: женщина не забава, а друг человека!”.
И еще мы вспомнили, как в Красной Пахре с нами за столиком сидели две подруги, тоже выпускницы ИФЛИ. За одной из них ухаживал один уже далеко не первой молодости джентльмен. Она его ухаживания принимала вполне благосклонно. Как-то раз случилось, что джентльмен почувствовал себя плохо, и наша соседка по столу озабоченно спросила:
— Ребята, а где у нас печень?
— У вас уже общая печень? — поинтересовался Самойлов.
В то лето в Красной Пахре шло усиленное строительство писательского дачного поселка, и многие писатели, чтобы наблюдать за строительством, жили в доме отдыха. Среди них был и драматург Цезарь Солодарь, чья пьеса “Сиреневый сад” с успехом шла по театрам страны. Дезик в связи с этим сочинил эпиграмму, из которой я запомнил последние две строчки:
В “Вишневом” дачу продают,
А на “Сиреневый” построят.
Одно время Дезик ухаживал за Наташей К., актрисой театра “Современник”. Это была очень красивая молодая женщина, но не блиставшая большим умом. Дезик иногда привозил ее в ресторан ЦДЛ и угощал обедом или ужином. Однажды один приятель спросил Самойлова, о чем он может разговаривать с этой красоткой, на что Дезик ответил:
— А когда мне нужно поговорить, я еду к Грибанову.
С Наташей К. у меня был связан смешной случай. Я в то время работал главным редактором писательского объединения на “Мосфильме”, и Самойлов попросил меня найти для Наташи какую-нибудь роль в кино. У меня тогда готовился к производству фильм “26 бакинских комиссаров”, но в нем не было ни одной женской роли. Но, как говорится, своя рука владыка, и мы с режиссером Аждаром Ибрагимовым придумали и написали небольшую женскую роль, которую должна была играть молодая красивая актриса.
Пришел день просмотра кинопроб, и я с удивлением вижу, как на экране, сменяя одна другую, проходит штук двенадцать красивых блондинок, а Наташи нет. Я ткнул локтем сидевшего рядом Аджара и шепотом спрашиваю его:
— Ты что, Наташу решил не снимать?
— Почему, Наташа будет играть.
— А зачем тогда все эти красотки в кинопробах?
— Слушай, киногруппе нужно с кем-то спать.
У меня в объединении на “Мосфильме” был директор, старый армянин Пал Михалыч Данильянц. Самойлов, недолго думая, окрестил его “Мал Пихалыч”.
В те времена после первого конкурса музыкантов имени Чайковского, где Ван Клиберн с большим успехом играл “Подмосковные вечера”, этой мелодией радио стало начинать свои дневные передачи. Самойлов как-то заметил:
— Чего можно ждать от страны, которая каждое утро поднимается под слова: “Что-то движется, да не движется”.
У Самойлова в те годы был любимый персонаж Моня. Так вот, Моню спрашивали, какая у него любимая песня.
— Конечно, “Подмосковные вечера”, — отвечал Моня.
— А почему?
— А в этой песне лучше всего отражено положение в нашем социалистическом хозяйстве: “Что-то движется, да не движется”.
Однажды за столиком Дезику вдруг пришла в голову смешная идея:
— Представляешь себе объявление на двери борделя: “Завтра день приоткрытых дверей”. Вот уж будет толкучка!
Я знал, что Самойлов довольно часто встречался с Анной Андреевной Ахматовой, когда она бывала в Москве или он оказывался в Ленинграде. Надо сказать, что Ахматова высоко ценила талант Самойлова. Однажды Дезик в разговоре со мной сказал, что случайно оказался свидетелем первой (и последней) встречи Ахматовой с Беллой Ахмадулиной. Я стал расспрашивать, как прошла эта встреча. Он ответил кратко:
— Они друг другу не понравились.
Однажды мы с Дезиком попали в Колонный зал на пленум Союза писателей, посвященный 40-летнему юбилею Первого съезда Союза писателей. Сидели мы в предпоследнем ряду, так как собирались вскоре смыться. Позади нас уселся поэт Вася Федоров, который успел уже опохмелиться — время было всего десять часов утра.
Доклад делал Николай Семенович Тихонов, который держался так, словно перед ним сидит стадо баранов, ничего не знающих про историю советской литературы. Он, к примеру, как будто забыл, что на 1-м съезде доклад о поэзии делал Николай Иванович Бухарин.
Потом Тихонов процитировал знаменитые слова Леонида Соболева, что партия дала советским писателям все права, лишив их лишь одного права — писать плохо. Но тут Вася Федоров довольно громко сказал:
— Но мы, блядь, сорок лет боролись и отвоевали себе это право.
Дезик пришел в восторг и шепнул мне, что за одну эту шутку Федорову можно простить все его плохие стихи и поэмы.
Шутки Самойлова
Как называется брачная ночь лилипутов? — Тютелька в тютельку.
Щипнет направо — песнь заводит, налево — сказку говорит.
Во время одной из наших поездок в Ленинград к нам в номер “Астории” пришел молодой поэт Иосиф Бродский и попросил разрешения почитать стихи. Мне его стихи не понравились, они показались мне чересчур рациональными. Дезик со мной не согласился.
— Ты не прав. В этом рыжем парне есть талант. Недаром его отметила Анна Андреевна. А у нее абсолютный вкус на стихи. Вопрос только в том, как разовьется его талант.
И Дезик повторил свою формулу, что поэт — это не только талант, но и судьба.
Когда мы с Дезиком поехали в Ленинград по вызову Театра на Таганке, который был там на гастролях, к нам пришел актер этого театра Володя Высоцкий с гитарой и стал петь свои песни. Это были его первые песни. Песни нам не понравились. Мы тогда увлекались песнями Булата Окуджавы и Саши Галича, и хриплые выкрики Володи не пришлись нам по душе. Уже позже мы поняли, что ошибались, и Володя стал одним из самых любимых поэтов и бардов страны.
Грустный эпилог
Жизнь катилась вперед, и ничто не могло остановить ее течение. Мы были во власти этого потока и, так или иначе, подчинялись ему.
Супружеская жизнь Дезика и Ляли все ослабевала. На зимние месяцы Дезик стал снимать домик в поселке Литгазеты в поселке Шереметьевском. Летом на этих дачах жили сотрудники Литгазеты, а на зиму их сдавали писателям, у которых не было своих дач. Это было удобно — дача отапливалась, была горячая вода.
Я помню одну такую веселую зиму — дача Дезика опять стала центром притяжения для друзей и знакомых. На соседних дачах жили Булат Окуджава, Юра Левитанский, которые ждали окончания строительства писательского дома на Красноармейской улице.
А потом Дезик окончательно разошелся с Лялей, оставил ей только что выстроенную квартиру в доме на Красноармейской, сошелся с Галей Медведевой, которая родила ему дочку Варвару (а затем — сыновей Петра и Павла). Где-то надо было жить. Дезик купил дом в подмосковном поселке Опалиха, и вся семья поселилась там. И опять эта дача оказалась центром притяжения множества людей. За обеденным столом собиралось человек до двадцати.
В конце концов развод с Лялей был оформлен, и Дезик оформил брак с Галей Медведевой, которая стала его последней женой.
Жизнь в Опалихе не очень устраивала Самойловых, и они, проведя лето в Пярну, в Эстонии, влюбились в этот приморский городок, продали дачу в Опалихе и купили дом в Пярну. Там они и обосновались на долгие годы.
Дезик чувствовал себя там прекрасно, эстонские поэты полюбили Самойлова, ухаживали за ним, издавали его стихотворные сборники, устраивали вечера. Дезик обрел в Пярну все, что ему было необходимо, — покой, одиночество, и в то же время желанное общество друзей — в Пярну приезжало множество знакомых.
После того, как Дезик переехал в Пярну, наша связь приобрела пунктирный характер. Я, будучи связан службой, не мог ездить в Пярну (я был там всего лишь однажды), и наши встречи с ним ограничивались его приездами в Москву.
Выработался даже определенный ритуал. Высадившись утром на Ленинградском вокзале с таллинского поезда, Дезик добирался до Астраханского переулка (благо, это совсем недалеко), где у него была прекрасная пятикомнатная квартира, в которой обитала только старшая дочь Самойловых Варвара, но она с утра уезжала на работу, и квартира стояла пустынной. Первое, что делал Дезик, войдя в квартиру, он звонил мне и сообщал, что приехал и ждет меня. Я бросал все дела, покупал по дороге бутылку коньяка — что в те времена борьбы с алкоголизмом было весьма непросто — и отправлялся в Астраханский переулок. Там мы с Дезиком усаживались за письменным столом — никто нам не мешал — и попивали коньяк. Дезик читал свои последние стихи, мы их обсуждали, разговаривали о политических и литературных новостях.
А с середины дня поднималась суета — звонил телефон, приезжали друзья, разговаривать по душам было уже невозможно.
Вот так и тянулась наша жизнь. Слава поэта Самойлова все ширилась — его сборники выходили все чаще, журналы просили у него новые стихи, а на его вечера собирались толпы слушателей, телевидение показывало, как он, опираясь на трость, гуляет по прибрежным холмам Пярну. Но мы-то с ним знали, что жизнь уже идет к концу, разговаривали об этом. Я поражался его мудрости.
Судьба, словно предвидя близкий конец нашей жизни — нашей дружбы, сделала нам драгоценный подарок. Осенью 1989 года я жил в доме творчества в Дубултах, когда туда приехал из Пярну Дезик, а из Ленинграда — Петя Горелик.
Какие это были прекрасные дни — мы гуляли по пляжу, любовались холодными водами залива, сиживали в баре дома творчества и разговаривали, разговаривали без конца, многое вспоминали, многое обсуждали.
Потом мы разъехались. Я подумывал о том, как мы будем 1 июня 1990 года отмечать 70-летие Дезика. А 24 февраля 1990 года у меня в квартире раздался телефонный звонок — Петя Горелик сообщил мне, что Дезик умер.
Вместе с ним умерла и часть моей души.