Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2006
Анатолий Королев любит вспоминать, как ему привелось побывать в Праге в самый разгар тамошней “бархатной революции”. Ну, понятно, редкого масштаба праздник — чуть ли не все пражане на улицах, в театрах вместо спектаклей — митинги, и сам Королев, подчиняясь революционной стихии и чувству солидарности, пишет и произносит какие-то горячие речи такого примерно пафоса: “Чехи и словаки! Лжекоммунисты-взяточники не имеют права руководить людьми, у которых есть идеалы! Сегодня свобода не слышит наших выстрелов лишь потому, что негодяи достойны только пощечин!”
Следуют овации, сдержанные чехи в едином порыве встают, ну и так далее, — то есть полный успех написанного и произнесенного слова. Но потом эйфория проходит, и у трибуна, только что потрясенного заслуженным успехом, появляются странные в контексте ситуации мысли: “Ночь была мрачна и безмолвна. Луна целилась с высоты насмешливым прищуром. О чем я думал? О многом, например, о словах Ролана Барта: язык — это обыкновенный фашист, о том, что власть слова слишком велика и божество глагола жаждет крови, о том, что тенью круглой фразы становится отрубленная на гильотине революции голова врага народа”.
Вот так: человек наблюдает захватывающе красивое революционное действо, не сопровождающееся ни кровью, ни яростью. Оружие восставших — не винтовки и не пулеметы, а всего лишь слова, “круглые фразы”. Да ведь и сам Королев — писатель, слова — его профессия, призвание, страсть, он должен радоваться тому, что власть слова велика. Но он говорит — “слишком велика”, он, мастер, боится своего инструмента, который так легко и незаметно превращается в оружие, а там уже недалеко и до крови, и до отрубленных голов.
Строго говоря, сам по себе язык — нравственно нейтрален. Пользуясь им, можно одинаково убедительно доказать и то, что убивать вообще нехорошо, и то, что в данный конкретный момент вот этим именно людям просто необходимо отрубить головы. Дело не в языке, а в человеке, который высказывается на нем, и человек может быть и хозяином языка, и его рабом, причем хозяином, как и рабом, может быть и добрым, и злым.
Впрочем, вот еще одна картинка из эйфорических пражских воспоминаний писателя: “Сегодня 27 ноября — кульминация протеста. В полдень по всей стране встали заводы и фабрики. Мой путь до Национального театра занял почти два часа, так густа пражанами Прага, и вдруг бац! У набережной гранитного островка — лодка с рыбаком. Удочка. Поплавок! Сосредоточенная спина. Он удил рыбу! Спиной к Праге, где по набережной катится человеческий вал с флагами. Поплавок! Под гул революции…”.
Но замечательный этот образ Королев не может не снабдить чем-то вроде морального ярлычка: “В этом рыбаке — вся суверенность европейца. Дух независимости. Право быть собой при любых обстоятельствах.
Нам в 1917 году не хватило именно одного рыбака у Зимнего дворца.
Такие вот лодочки и остановят крейсер “Аврору””.
Как бы не так, думаешь сразу же, — не миллионы ли равнодушных на предмет всевозможных революций одиноких рыбаков и позволили “Авроре” прошлепать по Неве туда, куда ей хотелось? И почему же, ежели так растрогала Королева эта лодочка, вся его проза — отнюдь не про суверенных и одиноких рыбаков, сидящих над поплавком (!) спиной к революции, а, напротив, — про людей, волей или неволей вовлеченных в историю, пытающихся управлять ею или тонущих в ее водоворотах?
Однако же сразу после рыбака другую картинку увидел писатель: “Недалеко от рыбацкой лодки лебедь треплет в воде дохлого карпа. Щипнет и отпустит. Карп тонет. Белизна крыльев и серебро чешуи. Лебедь тянет за ним снеговую шею в крупных хлопьях белизны. Змея в прозрачной воде. Ловит клювом в глубине тихую рыбу и вытаскивает из мрака на солнце. Щипок. Рыба опять тонет. Лебедь божественно красив, но красота не укрощает его голод. У красоты есть клюв. Спасет ли она однажды мир?”.
Вот это действительно коренная проблематика всего творчества Анатолия Королева. Двойственная природа всех привычных и, кажется, давным-давно утвержденных в сознании человечества ценностей — сам человек, его язык и его свобода, красота и добро, Бог, наконец, который, вроде бы, есть источник красоты и добра, но почему же тогда добро иногда смертоносно, а зло так красиво, что человек не может нравственно устоять перед этой гибельной красотой?
Королев — редкий, может быть, единственный из современных русских писателей, который наследует не по прямой — то есть не реализму, не модернизму, не ХIХ и не ХХ веку, а рационалистической литературе эпохи Просвещения, в каковую эпоху писатели не столько живые человеческие образы создавали, не столько жизнь “отражали”, сколько решали с помощью кое-как, плоскостно намалеванных образов сложнейшие нравственно-философские уравнения.
Кое-какие и худо-бедно решили, запустив амбивалентный исторический механизм, перемоловший своими жерновами в следующие два века многие миллионы людей. Счастье Вольтера или Жан-Жака Руссо, что им не пришлось увидеть, как их вольное и зовущее к добродетели слово отозвалось в истории и какой кровью оно обернулось. С другой стороны, и Вольтер, и Жан-Жак совсем ведь другого хотели, и грех адресовать им ответственность за то, что натворили люди, начитавшиеся их сочинений и пожелавшие творчески развить и внедрить в практику жизни философские схемы.
Жан-Жаку Руссо, наверное, и в страшном сне не приснилась бы гильотина, и уж тем более не подумал бы он, что этот смертоубийственный механизм — не только гуманный способ лишения человека жизни, а еще и символ равенства.
Хорошо это прописано у Королева в повести “Голова Гоголя”. Самые свирепые монтаньяры — Робеспьер, Дантон, Демулен, Кутон — в разгар организованного ими террора собираются на частный обед, мирный такой междусобойчик, и туда же заявляется непрошеный гость — сам сатана (проездом из России, разумеется). И спрашивает он революционеров: “Объясните, каким образом все вы, идеалисты до мозга костей, вдруг — по колени, по грудь, по уши — погрязли в бренном теле? Откуда такая страсть к аргументам пролитой крови? Что значит ежедневная пачкотня гильотины? Наконец, отрубленная голова просто смехотворна, она ведь не имеет никакого отношения к идее”.
Разгорается небольшая дискуссия о смертной казни и о гильотине. И об идее тоже. Кутон, вроде бы, соглашается с дьяволом — ну да, в отрезанной голове нет никакого смысла (до гильотины парижане головы врагов свободы просто отрезали кухонным ножом), и дальше так говорит: “Отрезанная вульгарным ножом мясника Десно голова де Лоне — это символ величайшего падения нравственности. Это самоуправство черни. Нарушение священных прав человека. Презрение к институту общественного обвинения. И наконец, это наглый вызов свободе”. Вроде бы, правильно излагает, изверг.
Но тут следует пауза, и Кутон веско добавляет:
“Голова должна быть отрублена!
Все вздрогнули”
Что такое? А вот:
“Одна из самых великих побед революции, — продолжал Кутон, — это абсолютное равенство всех граждан республики перед смертью. Произволу монархии, когда один француз кончал жизнь на виселице, другой на плахе, а третий на колесе, революция положила конец. Отныне каждому республиканцу обеспечено право на равную смерть. Никаких привилегий — смерть только через гильотину”.
Гротеск, конечно, и даже больше — этакий интеллектуальный комикс. Речь, понятно, не о лапидарных подписях к картинкам, а об их словесном эквиваленте. Реальная история и реальная жизнь, разумеется, были и есть сложнее, чем нарисованы у Королева. Но бытоописательные нюансы и утомительный психологизм — не его стихия. Он (если продолжать аналогию с изобразительным искусством) не передвижник и не ученик Чистякова, ему ближе модерн и авангард, так что, читая и невольно переводя в визуальную плоскость его иной раз избыточно пышные словесные картинки, видишь то нечто прямолинейно-яркое, выпадающее кристаллами чистого цвета, похожее на этикетку для дорогого одеколона или афишу кабаре (вроде творений Альфонса Мухи), то нечто жестко-графическое в духе Обри Бёрдсли или его русского эпигона Феофилактова (весь “Эрон” можно проиллюстрировать такой графикой). А то вдруг Макса Клингера вспомнишь, жуткий его графический цикл Vom Tode и самый знаменитый лист из этой папки — Tote Mutter.
И то, и другое, и третье — не что иное, как высококачественный китч, красота, доступная всем, но притом уже отравленная трупным ядом. Красота зла, красота смерти, красота порока — всем этим и занимается Королев-моралист, перманентно раздваиваясь сам: вот красота, и невозможно ею не очароваться, невозможно запретить себе попытку ее воспроизвести в меру отпущенных сил, но красота эта — “с клювом”, вектор ее движения — в сторону смерти, да и “божество глагола жаждет крови”.
Про живопись и графику я вспомнил здесь не зря — Королев-писатель от дальне-родственного литературе искусства серьезно зависим. Можно вспомнить, что первый его прозаический текст, повесть, опубликованная в 1978 году в “Урале”, назывался “Рисунок на вольную тему”, а последний опубликованный роман называется “Быть Босхом…”. Пиша, Королев рисует, рисуя — пишет… Поэтому я в свое время не очень-то удивился, когда меня пригласили на выставку Королева-художника. Можно было чего-то в этом роде ожидать, хотя, если честно признаться, Королев-художник (работает он главным образом в технике коллажа) куда скромнее и осторожнее в своих претензиях, чем Королев-прозаик, рисующий свои словесные картины или переводящий в “текст слов” живописные творения того же Босха.
Картинки, которые писал Королев, безумно раздражали благонамеренных критиков, да и как не раздражиться по поводу такого вот безобразия: “Обилие трупов вызвало затор в течении дельты черного Стикса. Льдисто-алая вода льет через лица десятками водопадов. В мертвецкой клиники Склифосовского трупы уже некуда складывать, убитых с улицы Красных Зорь кладут прямо на кафельный пол. Любовь — ложь. Зло всегда побеждает. Добро терпит фиаско. Невинность порочна. Бог — не безупречен.
Затем вслед за Танатосом свою адскую жатву спешит собрать Эрос.
Первый гибельный колосок — труп музыканта в доме по Сретенскому бульвару. Отрезанный фаллос вставлен в рот. Это месть ревнивого партнера. Тело гомосексуалиста лежит в центре комнаты на ковре из толстого ворса, оно тщательно задрапировано шелковой тканью и живыми цикламенами. На голову — стриженную ежиком — надеты наушники Уокмена, в кассете плеера — опера Шонберга “Лунный Пьеро””.
Это цитата из “Эрона”, самого скандального романа Анатолия Королева, после которого Павел Басинский назвал его “классическим типом агрессивного графомана”, а Алла Марченко тиснула в “Новом мире” статью под названием “…зовется vulgar”, где совсем уж изничтожила писателя: “…автор “Эрона” — явление, и в своем роде замечательное, я, к сожалению, почти что не сомневаюсь…
Чем же замечательное? Ну, прежде всего откровенной, то есть установочной, сознательной, намеренной, а не природно-вынужденной вульгарностью. Элементы дурновкусия имели место быть и в “Голове Гоголя”, и даже в “Повести о парке” (мне, кстати, принадлежит первый и почти восторженный отклик на эту вещь в ту пору (1990) совершенно никому не известного Королева) (Ну, это неправда, был еще отклик Елены Иваницкой в “Литобозе”, и тоже почти восторженный. — А.А.)… Но там, в “Гении местности” и в “Голове…”, были все-таки лишь элементы — следы пошлости. В “Эроне” же Королев вульгарен сплошь. И тогда, когда “делает нам красиво”. И когда рассуждает об шибко умном. И когда холодно-сознательно раздает “пощечины” общественному вкусу. И тогда, когда гонит, серийно, порно-омерзительности…”.
Тьфу ты черт, — тогда же подумалось, — а вульгарны ли, к примеру, плакаты Тулуз-Лотрека или “Завтрак на траве”? Разумеется, вульгарны, и сознательно вульгарны. Но неужели они еще и пошлы?
Да ни в коей степени. Понятно, что поклонникам уныло-романтического Пюви де Шаванна или расплывчатых английских прерафаэлитов не нравился некоторый “форсаж” изобразительных средств у того же Тулуз-Лотрека и прочих художников, пожелавших открыться толпе (они, видимо, уже кое-что поняли про грядущее “восстание масс” и, может быть, пытались превентивно его жестокость смягчить), но разве “массовое” (“вульгарное”) — прямой синоним “пошлого”? Пошло — неталантливое, пошло эпигонство, тупое следование даже самой достойной традиции без намерения рано или поздно взорвать ее тесные берега.
Появление “Эрона” (1994) совпало с триумфальным шествием идей постмодернизма по просторам нашей великой страны. В постмодернисты тут же записали почему-то и Анатолия Королева, основываясь на сознательно (права Марченко) культивируемой им поэтике китча, вольном обращении с историческими реалиями, легком переходе от бытописания к сатирической или трагической фантасмагории, обильном цитировании (“будто бы” цитировании, на самом деле). Спорили жарко, хороший он постмодернист, или плохой.
Да бог с вами, — думалось уже тогда, — какой же Королев постмодернист, когда его занимают проблемы, давно объявленные постмодернистами несущественными и несуществующими — Добро и Зло, Свобода и Красота, Бог и Язык? Что же до пряной стилистики (включая подобие порнографии, вполне невинной на фоне последовавшего вскоре ее разгула и склонность к закручиванию фантастических по сложности и изобретательности сюжетов), так она жила не сама по себе, работала не сама на себя: в яркий и даже иногда легкомысленный фантик завертывалась не очень-то сладкая конфетка.
В постмодернистском мышлении нет места трагедии, трагическое на его поле снимается или забалтывается (все ведь относительно, и “ну, вы же понимаете”), а Королев трагическую основу бытия чувствует очень остро, как-то по-детски, и детские же вопросы непрерывно задает своему читателю, предварительно охмурив его лихо сконструированным сюжетом, вольными картинками на тривиальные, хотя и до сих пор для кого-то лакомые темы.
А вообще-то каждый текст Королева — не вереница картинок, а череда диспутов, переплывающий из произведения в произведение зал судебных заседаний. Разбирательство идет все о том же — Добро, Зло, Красота, Бог. Отчего ж так плохо?
Да посмотрите в зеркало — какие вы? Вот апокрифический Сталин в “Голове Гоголя” — тиран, совершающий злодеяние за злодеянием в надежде, что Бог однажды обратит внимание на устроенную им кровавую вакханалию и каким-нибудь способом остановит его на неправедном пути. Но трупов все больше, а надежды все меньше. На одном из типичных для прозы Королева “судебных заседаний” Сталин говорит неожиданному оппоненту, “несносному Носову”: “Сталин никогда не плачет, глупец. И сказано — отрет всякую слезу (это, конечно, Королев вспомнил диалог Николая I и Бенкендорфа. — А.А.), вся-кую. Значит, и кровавую тоже. Но… но если тебе любопытно личное мнение товарища Сталина, то знай — раз ему всё позволено, значит, Бог дезертировал. И предал человека. В мои руки предал”.
Присутствующий Вольф Мессинг комментирует: “Нет, — уверенно бросил медиум, — Бог просто спит в лодке, — да, в лодке, посреди моря Галилейского”. Тут, конечно, аукнулась пражская лодочка с одиноким рыбаком на фоне революции.
А пока Бог спит в лодке, судьбы людей решают люди, и не только великий Сталин. Он же и рассказывает собравшимся потрясающую притчу: “Везут ночью на вокзал партию заключенных. Обычные советские люди, враги народа. Зима. Мороз страшный. Все арестованы летом, поэтому одеты как попало. Кто в летних брюках, кто в рубашке с короткими рукавами. Одна девушка в ситцевой юбке и кофточке. Время — двенадцать часов ночи. Что нужно сделать? Сущий пустяк — перевести арестованных в вагон-теплушку. Что делает конвой? — Сталин вернулся к столу как был — с карандашом в руках и стал тыкать в список (список “врагов народа”, куда вписан весь народ, и на первой позиции — сам Сталин. — А.А.), — Максим Телятников, Еремей Сорокоплехин…
— Григорий Доезжай-не-доедешь, — прошептал Носов…
— Точно, и он, собака, здесь…
Конвой идет спать! Через полчаса люди стали кричать. Плакать. Молиться. Стонать”.
Сталин, вестимо, шел случайно мимо и спросил начальника конвоя, жалко ли ему замерзающих людей. “…товарищ Сталин просто хочет узнать, есть ли у его народа сердце или нет? Есть ли хоть одна ниточка, которая связывает человека с Господом? Они встали тогда “вольно”. До утра потерпит, отвечает Еремей Сорокоплехин. Потерпит, товарищ Сталин, поддакивает другой конвоир — Григорий Доезжай-не-доедешь. Потерпит! Тут только Сталин вышел из себя. Потерпит? Будьте вы трижды прокляты, ироды. Будь трижды проклят народ холуев без сердца и совести. Разве можно прощать его? Прав. Трижды прав великий Сталин, объявивший тебе войну”.
Тиран, словом, — ерунда, так себе, — соринка в глазу у народа, который не замечает бревна в другом своем глазу.
Не очень-то постмодернистская позиция. Иронизируя, громоздя гротеск на гротеск, Королев под почвой самого отвязного текста всегда смертельно серьезен. Скорее Леонида Андреева вспомнишь с “Рассказом о семи повешенных” или “Бездной”, чем действительно постмодернистскую “Палисандрию” Саши Соколова. Да, владеет Королев техникой интеллектуальной провокации, умеет сервировать “клубничку” для ожиревших тугодумов, да, форсирует голос во времена, когда это “неактуально”.
Но и знает, зачем это ему нужно.
Эпоха Просвещения, увы, еще не закончилась.