Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 2006
По ту сторону “цикад”
Инна Фруг. Кубик Рубика. — Иркутск: Иркутская областная типография № 1 имени В.М. Посохина, 2005.
Много более, нежели прозаиком, Инна Фруг мечтала стать поэтом: первые свои строфы сложила до фронта, последние — на закате жизни, в 1997-м: “Да, да, я отправляю все Вам со значеньем, а не просто. Чтоб вспомнить все, Что было в прошлом Прекрасного”…
Напечатанным в “Юности” 1985-го “Запахом гари” она достучалась до Бориса Васильева, Светланы Алексиевич и Григория Бакланова. Последний опубликовал ее “Звезды ясные” в одной из “знаменских” книжек — 1988-го. В том же году Восточно-Сибирское книжное издательство выпустило ее первую и единственную при жизни книжку с предисловием Алексиевич. Через десять лет, когда ее уже не было с нами, Роман Солнцев нашел место для фрагментов из ее “Кубика Рубика” на страницах своего журнала “День и Ночь”.
Сегодня это сочинение, подготовленное стараниями ее младшей дочери Людмилы Животовской и материально поддержанное главным редактором ангарской городской газеты “Время” Олегом Тюменевым, вышло отдельным изданием в превосходном оформлении Сергея Григорьева…
Девочке, выросшей в славной семье московских интеллигентов, выпало более, чем полагается: дочь врага народа, школьница, сбежавшая на фронт, боец — победитель в Великой Отечественной, студентка Первого медицинского; по собственному желанию — сибирячка, по призванию — классный терапевт, по нелепости — инвалид, вопреки инвалидности — парапсихолог. При этом — заметная фигура в духовной жизни малоинтеллигентного Ангарска: гуру для рвущихся к правде, истерзанных бытовухой медсестричек, заклинательница зеленого змия для сибирских бедолаг, писатель, не похожий на писателя.
И “Юность”, и “Знамя”, разглядевшие в Инне Фруг своего автора, определяя ее сочинения в первом случае как рассказ, во втором — как дневник, попали пальцем в небо: для рассказа слишком исповедально, для дневника — с излишком художественно.
Оно и понятно, в те “седые” времена такого понятия, как литература нон-фикшн, еще не существовало.
Именно поэтому я беру на себя смелость утверждать, что русский нон-фикшн в его чистом виде начал свое шествие по просторам родины чудесной не из Москвы, а из Ангарска. Если точнее, то из того кабинета, в котором Инна Львовна Фруг, принимая своих больных, спасала их музыкой Баха, репродукциями ван-гоговских пейзажей и… не только своими стихами.
“О как мне хочется читать и читать “Манон Леско” Ярослава Смелякова! Вслух. Чтобы все слышали. Были счастливы. РАЗДЕЛЯЛИ”, “Если бы остановиться, если бы — разрыдаться перед незнакомым, родным человеком”, “Первая мелодия порока сердца… — немыслимое изумление и торжество?”…
Ее фраза почти танцует — вальсирует или движется в ритме солдатской полечки, чтобы намеренно, а не случайно споткнуться на озарении: мыслью ли, человеком ли, живописным мазком или живым звуком.
Не умея дописаться до стихотворения, она дотанцовывалась до поведения поэта: держала свои монологи как бы счастливыми случайностями, мыслила вспышками, писала — как задыхалась.
Отсюда — бесконечные абзацы, перебивы, телеграфная скоропись или же деепричастное многоэтажье. Все это с лихорадочным поиском смысловой рифмы, с отважным использованием чужих — отцовых или же матушкиных — писем, обрывков — с закадычной фронтовой подружкой или же с забронзовевшим писателем Распутиным, телефонных разговоров, дневниковых — чужих ли, своих — записей, пожелтевших — мужниных ли, личных — медицинских отчетов и таких же бесконечных цитат, которые у нее, как и у Мандельштама, только “цикады”…
Эти “цикады” спасали ее под пулями и под скальпелем, озаряли ее шумное одиночество и сопротивление старости: она и прилаживала их на израненное тело своего безразмерного текста — то как аптечные банки, то — как домашние примочки: и Пастернак был ей в помощь, и Алигер, и Воробьев, и Астафьев…
Разбегаясь на исповедь, она начала свою книгу с описания тех подарков, которые случилось привезти из столицы старшей дочери — по-прустовски тягуче, чуть ли не на двух сотнях страниц воспела те пустяки, на которые та, желая угодить ей во что бы то ни стало, безоглядно потратилась. До “ГЛАВНОГО ПОДАРКА”, который “после 1971 года… МОГ БЫТЬ ВСЕМ”, а оказался кубиком Рубика, она успела побывать и в тридцать седьмом, и в сорок первом…
Семьдесят первый — это год ее воскресения, случившегося после многогодовых и круглосуточно изматывающих болей, после одной безуспешной операции в столице и относительно удавшейся в провинциальном Новокузнецке…
Странно, но она и об этом — о своих больничных унижениях и телесных страданиях — написала до неприличия взахлеб. Может быть, потому, что всякий раз, как только заговаривала о своем возвращении в жизнь, видела уже не себя, вконец измученную неотступающей болезнью, а своего мужа, к этой болезни себя приковавшего, — в очках и с непременной книжкой в руках, с томиком Экзюпери или Овсея Дриза.
Если такое случится,
Когда тебе захочется плакать,
Чтобы мне не хотелось смеяться…
Стараясь жить и даже писать согласно подсказке этой “цикады”, она не смела плакать, если кому-то хотелось смеяться, и — наоборот.
Читая последнюю ее книгу, мы менее всего думаем о ее “литературности”, больше — о жизни, ее бессмыслице и смысле. Еще — о любви, о времени, о минувшем веке, о смене поколений и, конечно, о смерти.
Вечно нетерпеливая, безустанно вальсирующая, Инна Фруг поторопилась “как бы случайно” споткнуться еще и на ней.
Устала от “шелестения в крови” (так говорил о любви ценимый ею Гамсун)?
Согласно кивнула вечно для нее божественному Пушкину: “на свете счастья нет…”?
Разобралась с жизнью?
Почти ответила на почти все мучившие ее вопросы?
Или же решила ответить на них “по ту сторону” цикад?
Может быть, только на всякий случай задала их самой себе еще и при нас: “Я, значит, “опять выдумываю”? Я, значит, еще живу? Для меня расстояние в пространстве и промежуток во времени еще существуют, как бы малы они ни были? Я, несмотря на все уроки, все еще верю, что мир спасет КРАСОТА? ЭТОТ МИР?”.
Анатолий Кобенков