Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 2006
Об авторе | Чудакова Мариэтта Омаровна — историк литературы, публицист. Предыдущая публикация — в “Знамени” № 7, 2006.
…Что же надежные руки свои
Прячут твои кавалеры?
Б. Окуджава
Август 1991 — конец советской власти и советской империи.
В последующие годы одно из трех важнейших событий жизни России ХХ века всячески снижено в своем историческом статусе. Оно замолчано властью, осмеяно и облито грязью чуть ли не большинством населения. При этом те, кто считает себя вменяемым, не отстают в этом от невменяемых — наоборот, совершенствуют приемы осмеивания и размазывания грязи.
На посмешище миру и к недоумению юных российских граждан новым (!) государственным праздником России сделан — и при почти нулевой реакции родителей этих граждан — не день 21 августа, а день изгнания поляков из Москвы в ХУII веке. Которых к тому же, как уверяют историки, вовсе не тогда изгнали. Приближаемся к вердикту Ахматовой в густосоветское время: “Их премии (и их праздники? — М.Ч.) — кому хотят, тому и дают”.
Как удалась деавгустизация
Почему же произошла — и так эффективно — аннигиляция грандиозного события?
Причин несколько.
Главная — исчезновение чувства истории.
Поскольку никто не озаботился — в государственном порядке! — результатом должен был быть именно вердикт — подведением итогов истории России ХХ века, в головах бывших советских людей и их близких потомков вся цепочка событий столетия рассыпалась на отдельные звенья. Отдельно — Сталин (Ленин где-то вообще сегодня затерялся, от него остался единственный вопрос: хоронить или не хоронить), отдельно — Хрущев, отдельно — Брежнев, Андропов. Потом — почему-то Горбачев. За ним — почему-то Ельцин, разрушивший якобы под настроение огромную страну (теперь, впрочем, надо говорить исключительно “держава”, как в “Даме с собачкой” усатая жена Гурова называла мужа только “Димитрий”). Охотно-неряшливое употребление советизма “развал”1, сакцентированно, хоть и невнятно, подразумеваемым субъектом — вредителем или головотяпом (“развал Советского Союза” — развалили, в общем, комсомольскую работу…) вместо очевидно напрашивающегося “распад”. Вспышки, блики, случайности. Никакого исторического процесса — представление о нем замещено суматошливыми выкриками: “Это наша история!”.
А цепочку, конечно, надо было без устали — начиная с Августа! — выстраивать и изучать: в школах, в институтах, демонстрировать по ТВ, не дожидаясь омерзительного реванша “Старых песен о главном” и естественного их продолжения — Петросяна и прочих. Вместо этого — “один из первых подвигов свободных СМИ заключался в дискредитации Августа — и деавгустизация быстро и без особых трудов удалась, поскольку в околокультурном сообществе принято верить лишь неверам и тому мудрецу, который считал, что “движенья нет”, а не тому, который стал “пред ним ходить”2. Чего-то нам не хватило.
В только что вышедшей замечательной книге Е. Гайдара показано непреложно — монстр рухнул, потому что не мог раньше или позже не рухнуть. Сталин заложил такую негибкую, не способную адаптироваться к новым вызовам экономико-политическую систему, что в самом ее фундаменте “со временем стали образовываться крупные трещины…” И создался “риск его разрушения при относительно скромных внешних воздействиях”3.
Основа закладывалась все же, как представляется, раньше — посредством полного разрушения прежнего фундамента. Проницательный наблюдатель и даже участник первоначальных, так сказать, событий Михаил Булгаков в них именно и видел исток всего последующего.
“…Кто увидит эти светлые дни? — вопрошает он поздней осенью 1919 года в самом первом своем литературном выступлении, в газете, издававшейся на Северном Кавказе, еще занятом Добровольческой армией.
Мы?
О нет! Наши дети, быть может, а быть может, и внуки, ибо размах истории широк, и десятилетия она так же легко считает, как и отдельные годы.
И мы, представители неудачливого поколения, умирая еще в чине жалких банкротов, вынуждены будем сказать нашим детям:
— Платите, платите честно и вечно помните социальную революцию!” (статья “Грядущие перспективы”)4.
Многие в России так до сих пор толком и не могут объяснить даже себе, как и почему это происходит — смена строя. Потому, что всех сначала учили в советской школе и вузе по Ленину — это тогда происходит, когда “низы не хотят, а верхи не могут…” — чего-то там такое. Потом в конце 80-х коллективно, посредством СМИ поняли многие (из тех, кто не понял самостийно гораздо раньше), что весь этот “марксизм-ленинизм” мало чего, мягко выражаясь, стоит. Но вот насчет “верхов” и “низов” — не совсем оказалось фантомом. На зажигательные позднейшие утверждения, что если бы введенные в Москву танки открыли огонь по баррикадам и были бы поддержаны атакой с воздуха, почти мгновенно все было бы кончено, Е. Гайдар отвечает осторожно: “Это не так просто. В Петрограде в феврале 1917 г. были начальники, отдавшие приказ о стрельбе по демонстрантам. <…> Режим это не спасло. В таких ситуациях важно не только то, отдают ли подобные приказы, но и то, есть ли части, готовые их исполнять…”5. То есть именно — низы не хотят, потому и верхи не могут.
“История, вы говорите? Да это не про нас!”
Умники не верят, что в России тоже происходит История. Они полагают — это только где-то там, “у них”. Какая на нашей помойке (она же — “держава”; в соединении того и другого в одном и том же сознании — специфика нашего времени) может быть История? Только политтехнология.
Именно этим объясняется первая (сложившаяся с удивительной быстротой — прежде чем в сентябре разобрали баррикады) оценка российскими людьми Августа — как театра.
С блудливой улыбкой вопрошали вышедших и простоявших там решающую ночь в ожидании штурма: “Вы серьезно?.. Да это же был спектакль! Никакого штурма и не планировалось!”. Мы терпеливо поясняли: когда занавес опустился, можно, конечно, уже говорить, что это был спектакль.
Вторая оценка — эмоция Августа (зародившаяся примерно в середине 90-х, в последние годы расцветшая) — полное в нем разочарование (на разочарование — причем именно полное, безнадежное, мы в России особенные мастаки): “Мы были такие дураки!” (вариант: “Мы были такие романтики!..”). Любимый вопрос собеседнику про советскую власть: “А кто вам сказал, что она кончилась?..”.
Это суждение удобно своим подтекстом (никогда, заметьте, не обнажаемым): если не кончилась, то с меня взятки гладки — против ее рожна я и раньше не пер, и теперь не собираюсь.
Третья — при понимании, напротив, ее конца — ненависть ко всем, кто ему радуется (вместе с С. Гандлевским, четко проартикулировавшим в “Трепанации черепа”: как все-таки хорошо, что эта вонючая советская власть накрылась наконец медным тазом!). Это хоть понятней всего. К тем, кто ненавидит нас, радующихся, у меня претензий нет. Только удовлетворение: а вы что думали — конца ей не будет?..
Но есть и четвертая эмоция — глухая тоска. Болезненное ощущение исчезновения из воздуха времени чего-то важного (помимо своего скудного материального достатка), что было в том воздухе. Вот это умонастроение, с разными оттенками, у очень многих; оно, пожалуй, определяющее. Из него берет свои истоки и так называемое державничество — то, что все больше заполняет сознание людей самых разных слоев.
Заминированная территория
Что такое — эти пятнадцать лет?
А вот что. Когда такое устройство, как советское, держится в огромной стране столь долго, — оно минирует страну. И мины эти дают о себе знать в разное время и в разных местах. В течение пятнадцати лет обнаружилось их немало. И еще обнаружатся — там, где и не ждем.
Лично я с этим столкнулась в декабре 1994 года. Была тогда в Тамбове на Замятинских чтениях и на второй их день попросила тамошнего представителя президента показать мне один какой-нибудь район: ставши несколько месяцев назад совсем неожиданно для себя членом Президентского совета, старалась понять, что происходит в стране, чтоб иметь право советовать ее президенту. С 9 утра до 9 вечера (поздно вечером уезжала в Москву) возили меня по Уваровскому району. За двенадцать часов удалось увидеть очень многое (включая указатель с пастернаковскими Ржаксой и Мучкапом) и кое-что понять. Последним был завод химических удобрений. По дороге объяснили, что удобрения эти очень нужны здесь, у нас, но сырья поступает теперь мало, себестоимость очень высокая, и потому произведенная продукция идет только на экспорт — за большие деньги. По огромной заводской территории ехали мы на “Волге” семь минут — и ни одного освещенного цеха: тьма. Сильное было впечатление. Наконец попали в единственный работающий цех, где нашли злых рабочих и хитрована из директорской челяди. Рабочие стали на меня наступать (по праву). “Вот вы из Москвы, так объясните нам: если наша продукция никому не нужна, никто ее не покупает, так на какие деньги вся семья нашего директора отдыхает на Кипре? (Тогда, напомню, это была экзотика и самый шик). А если она нужна и ее покупают, то где наша зарплата?! Мы шесть месяцев ни копейки не получали!” Хитрован (семья которого явно тоже была пристроена в хорошем месте) держался как партизан, от вопросов отбивался одной, но много раз повторенной фразой: “Это коммерческая тайна”.
Случайного попутчика в поезде я спросила, мучимая увиденным, не экономист ли он? Оказался как раз экономистом, имя свое называть не стал, потому что, сказал, оно более или менее известное. Я спросила, почему же совершенно разумные, казалось бы, меры — либерализация цен и разрешение предприятиям прямых поставок своей продукции заграничным партнерам — привели к таким чудовищным результатам? Не ошиблись ли в чем наши реформаторы?
— Нет, — сказал он, — не ошиблись.
И он до трех ночи очень толково и внятно читал мне лекцию, которую сегодня можно было бы назвать частью сериала “Заминированная территория”.
— …По экономическим законам, изложенным во всех учебниках мира, глава предприятия первую прибыль пускает на расширение производства. Наш красный директор вместо этого на первую прибыль отправит семью на два месяца на Кипр. А на вторую — купит сыну “Мерседес”. Гайдар этого не предвидел и предвидеть не мог. Но, сказал попутчик, это должен был предвидеть Ельцин! Он-то своих красных директоров знал!..
Прошли годы и годы, и, по-прежнему терзаемая мыслью о том, что Ельцин-то знал, так что ж он?.. — обратилась с тем же вопросом совсем недавно к Е.Г. Ясину.
— Ельцин, конечно, знал, — спокойно ответил Е.Г. — Но дать предприятиям свободу все равно надо было.
Я враз поняла (наконец-то!..), что свободы маневра ни у Ельцина, ни у Гайдара не было. Мучилась я понапрасну той же самой естественной, казалось бы, но недалекой мыслью, которой обуреваемы в России миллионы: “Надо было сделать не так, а как-нибудь эдак”. Как — эдак? Голландцев-директоров завезти?..
…Еще одна мина — и с большим радиусом действия — обнаружила себя в самые последние, уже путинские годы.
Был такой социальный прогноз, в котором мало кто сомневался: опорой демократии станут — а) средний класс, б) новые поколения, не знавшие “совка”.
Растет помаленьку средний класс (есть объективные показатели) и уже полно молодежи, не нюхавшей обшлага кагэбэшной шинели. И — что? А вот что.
…Кажется, ясно все было с частной собственностью — советская власть отняла ее, чтобы лишить людей независимости. Без собственности, без права заняться каким-либо частным заработком все стали целиком зависимы от государства: возьмут на работу — будет зарплата, погонят отовсюду по наводке людей с горячим сердцем — и все, живи как хочешь. При Брежневе, правда, уже позволяли идти в сторожа и лифтеры.
После Августа частную собственность вернули. Преодолел чиновников — хватило денег всех их поддержать, заполнил чуть ли не полторы сотни бумаг (в США открытие нового бизнеса занимает минут десять, но это так, к слову) — и занимайся своим делом, зарабатывай теперь деньги, сколько сумеешь, и чувствуй свою независимость от государства. Что и требовалось доказать.
Какое-то время что-то в этом роде и происходило — не везде, не всегда, тяжело, но было.
Сегодня любой (подчеркиваю это слово — отвечаю за сказанное, сама выясняла в разных местах страны) бизнес делает человека зависимым от государства. Каждый, имеющий даже самое маленькое дело, знает — “не высовывайся”. Малейшая общественная, гражданская, тем более политическая активность — и “отпилят” часть бизнеса, а постепенно отнимут все. Смело иди к урне и голосуй за “Единую Россию” — вот вся твоя свобода маневра.
Заколдованный круг: общество раздавлено коррупцией — и потеряло возможность (по вышеописанным обстоятельствам: не моргнув глазом отберут твою “частную собственность”) требовать у власти принятия жестких мер против коррупции. И постепенно начинает уже “понимать” рвачей-чиновников, стыдливо или нагло подумывая: “Я бы тоже не удержался…”. И детей тому же учат — даже и невольно, хотя бы своей терпимостью.
“Это не худший вариант”
Еще одна мина с социопсихологическим зарядом. Про нее исключительно доходчиво рассказал еще в августовском номере “Знамени” 2001 года Андрей Дмитриев, и я с большим удовольствием передам ему слово. Потому что считаю довольно неприятной одну из наших национальных забав — смахивать со стола все уже высказанные кем-то умные мысли и начинать размышлять над нашей судьбиною с нуля. Так действительно никуда не двинемся.
Дмитриев прав: не в том дело, что наш обыватель “якобы мечтает о сильной руке и, опасаясь хаоса и беззакония, не доверяет демократии, ибо она слаба и годится лишь для хорошо воспитанных, цивилизованных народов…. Российскому обывателю никогда нельзя верить на слово, даже если он сам себе верит на слово… Проследите его поступки с утра и до вечера, послушайте его откровения по частным и личным вопросам, по текущим поводам, понаблюдайте, как он зарабатывает… как он строит свои отношения с коллегами, соседями и государством, да покопайтесь вы в своей душе, наконец! — и вы поймете: да, он боится демократии”. Но боится “не потому, что она слаба — тут он лукавит, а потому, что она, когда работает по-настоящему, слишком уж пугающе сильна”. Сильна законами, “от которых не увернуться, это работающий надзор не только государства, но и общества”.
Да — высунется старушка из окна, увидит, что ты машину свою поперек подъезда поставил, и позвонит в полицию. Приедут эвакуаторы, еще и штраф потребуют заплатить. И все ей скажут — “Молодец, миссис Марпл”. Или как в Канаде, где если ребенок до двенадцати лет более двадцати минут без присмотра, — и не на улице где-нибудь, а в своей квартире! — то каждый сосед имеет право заявить в полицию, и родители элементарно предстанут перед судом. Когда я преподавала в Оттаве, то объясняла детолюбивым канадцам, что у нас при таких законах ни одного бы родителя на свободе не осталось.
Так, как у них там, в зрелых демократиях, русскому человеку жить слишком тяжело — поскольку очень уж непривычно. Писатель резюмирует умонастроение сограждан: “Все же межличностный, приватный договор в пределах понятной иерархии как-то надежнее, теплее и привычнее общественного договора: он предлагает маневр, а не Правило… Диктатор может быть жесток… но он слаб, потому что он — человек. Достаточно уяснить себе, что он любит, а чего не терпит, — и живи как хочешь. …С каждым можно договориться и, на худой конец, каждого можно обвести вокруг пальца”.
Наблюдение, применимое не только к отдельным людям, а к огромным массам “наших”. Но откуда взялась эта стойкая привычка? Она сложилась в “вегетарианский” период советской власти. Когда постепенно стало ясно — исчезли кровавые неожиданности, можно договариваться — даже с самыми мерзкими начальниками.
И постепенно, примерно ко второй половине 70-х, появились странные градации этих начальников. Костерим, бывало, на московской кухне какого-нибудь главного редактора издательства или директора академического института, партийного номенклатурщика, тормозящего, кажется, все живое. Воцарится на секунду тишина, слышны лишь безнадежные вздохи. Тут-то и раздастся чей-нибудь глубокомысленный возглас: “Это не худший вариант!”. И самое ужасное — тут же станет ясно, что есть правда и в этих словах. (Вот то самое — “С ним все-таки как-то можно договориться!”— то есть по моему личному, отдельно взятому случаю).
Единственное, что можно было возразить: но в этом же нет ни капли его личной заслуги!
Ну так и что? Не о том же речь.
Психологические последствия этих долгих лет неестественной жизни обнаруживали себя мало-помалу уже в самом начале перестройки. Все “мыслящие”, казалось бы, ей радовались. Но одновременно многие и упирались — правда, молча. Тогда как раз я писала о “комфорте насилия”. Смысл был приблизительно такой: “Не трогайте меня! Да, лежать в узкой траншее неудобно, бетонная плита сверху давит, из нее торчат к тому же куски арматуры. Они царапают, лежать неудобно, повернуться невозможно… Но вот только-только найдешь более или менее удобную позу — правда, пришлось скрючиться, но вроде бы ржавая арматура до тела не достает, плита, собственно, уже почти не давит… И именно теперь вы мне говорите — вставай, наверху повеяло свободой!.. Да еще неизвестно, чего там будет-то. А я как раз устроился более или менее приемлемо…”.
Все это нарастало. Но — подспудно, не сразу стало заметно. Заметны были тогда митинги и демонстрации.
Постепенно выяснилось, например, что свобода свободой, но — никто из приличных гуманитариев не спешит занять научно, да и общественно, да даже и государственно престижное место заведующего Отделом рукописей Российской государственной библиотеки (тогда еще главной как-никак библиотеки страны; сегодняшнее ее состояние — разговор особый, драматический путь к нему блестяще описан в мемуарной книге С.В. Житомирской, заведовавшей Отделом рукописей Библиотеки с 1952 по 1976 годы; книга издана РОССПЭНом в этом году и называется “Просто жизнь”). А на свободных — наконец-то! — выборах, скажем, директора гуманитарного академического института (или — ректора университета) вдруг выяснялось, что никого, кроме прежнего советского директора (избранного несвободно, то есть назначенного ЦК), выбирать не хотят. Во-первых, он частично перестроился. Во-вторых, умеет доставать деньги для зарплаты. В-третьих, никто из известных ученых и приличных людей и помыслить не может, чтобы взять на себя эту должность. (А в 30-е, 40-е и даже 50-е годы — брали! Немало по-настоящему крупных ученых — при всем при том, — руководили научными заведениями). Подводя же итог — “Это не худший вариант”.
Пересортица, Или “Тогда время было такое!”
Когда-то, в весьма далекие годы, В.Б. Шкловский пустил в обиход более грубый и точный вариант этого суждения: “Советская власть научила нас разбираться в разных сортах дерьма”. Это было, действительно, ноу-хау советской власти.
Еще до Августа 1991-го, в тогдашнем шквале перестроечной публицистики, мы вроде бы приблизились уже к тому, чтобы закрыть вопрос о сортах. Летом 1987 года появилось ощущение (у автора этой статьи, по крайней мере), что в обществе — именно в обществе, а не только в личном обиходе разных людей, — появилось различение добра и зла. Многие действительно впервые по-настоящему узнали про наш ХХ век — и содрогнулись. После Августа, казалось бы, это различение имело возможность закрепиться.
Но Август обнажал одну за другой невидные до поры до времени мины советского производства плюс непреложные законы СМИ. Получив свободу от агитпропа ЦК КПСС (по причине закрытия этого ЦК с августовских дней), СМИ, естественно, стали ориентироваться на эти свои законы, и главнейший из них — “чтоб занятно было”. И с какого-то момента шестеренки вдруг закрутились в обратном направлении. Так, на ТВ (особенно на НТВ) частым гостем — любимым экспертом — сделался бывший глава КГБ Семичастный, прославившийся когда-то своим выступлением перед комсомольцами о Пастернаке (“этим и интересен”, как сказал когда-то другой поэт). Чуть появлялась какая-нибудь новость шпионского, разведчицкого характера, как в “Итогах” Е. Киселев уважительно склонялся к человеку, который, казалось бы, не то что на телеэкран — на улицу после конца советской власти должен был бы стесняться выходить. Все было сделано, чтобы преодолеть его стеснение и привести в недоумение тех телезрителей, кто еще не проникся идеей “Тогда время было такое!”. Так же обхаживали Судоплатова, пока в конце декабря 1996 года Е. Киселев не объявил с приличествующей случаю скорбью: “В этом году мы с вами (этот именно оборот речи глубоко меня, помню, уязвил — М.Ч.) потеряли…” — и закончил перечисление имен Судоплатовым, вовлекая затем “нас” в скорбь о наемном убийце (что нанимала его советская власть, а не частное лицо, дела не меняет). НТВ закрыли, как известно, не за симпатии к Семичастному и Судоплатову, скорее вопреки, — но в этом отношении ничего на телеэкране не изменилось, только ухудшилось. Телевидение с головой погрузилось в сортировку деятелей ушедшей эпохи по принципу: “Главное, чтоб человек был хороший”.
И кто-то первым додумался, что если разоблачения 1987—1990 годов уже приелись (законы СМИ, их же не прейдеши), то подойдет новая установка: “Оказывается, все было не совсем, а то и совсем не так!”.
Сначала робко, а затем потоком покатились разоблачения разоблачений — публикации о том, что Тимашук, например, была честным врачом, несправедливо гонимым сначала будущими “убийцами в белых халатах”, а затем — Хрущевым. Все утеплялось, очеловечивалось — у тех, на ком еще недавно пробы ставить негде было, находились дети, внуки, их предъявляли участливо читателю газет и телезрителю. В СМИ шли уже сплошь иллюстрации к анекдоту “Опять эта проклятая неизвестность!”. Все более серьезные разоблачительные материалы переместились в научную малотиражную печать: эти книги адресовались в основном тем, кто и без них давно все главное знал.
После возвращения сталинского гимна дело пошло гораздо бойчее — и быстро дошло наконец и до Сталина, дремавшего до этого в запасниках сознания бывшего советского человека. Именно это постыдное возвращение станет выстрелом стартового пистолета. Большинство у нас в стране всегда ориентируется на главу государства, и цифры положительного отношения к Сталину при Ельцине были одни, а после 2000 года пошли совсем другие, главным образом потому, что: “А-а, президент-то наш, оказывается, неплохо к Сталину относится… И правда — что это мы?..”.
Возвращение упало на время экономических надежд. Действительно — принимались нужные экономические решения (один “источник” на мой вопрос “Что-то не видно Егора Гайдара?” сообщил, что тот “работает как никогда” над программами для правительства) и они легко проходили через присмиревшую Думу. И опасность политического решения про гимн не была оценена по достоинству ни до его принятия6, ни даже в последующий год. “…Подготовка регрессивной шкалы налога на оплату труда” виделась таким “сокрушительным ударом” по социалистической системе, что “по сравнению с этим эпизод с гимном — слабое жужжание комара”; автор этих слов верил, что президент скоро “созреет” и до самого главного — “предложит стране развернутую и эффективно реализуемую программу процветания. Не столько экономическую, сколько идейную, мировоззренческую. Предложит каждому ощутить себя гражданином богатой и быстро развивающейся, в перспективе, европейской страны” (Д. Дондурей: “Знамя”, 2001, № 8, с. 163—1647).
В марте 2003 года, к пятидесятилетию дня смерти, Сталин появился на двух выставках одновременно — “1953 год: Между прошлым и будущим” (ГАРФ) и в Музее современной истории России: “Сталин. Человек и символ”. На последней живописные полотна сталинских лет (женщина, сама не своя, бросается к Сталину, и с теплой понимающей улыбкой смотрят на это из президиума его соратники) развешены были по правилам не исторической экспозиции, а — художественной, вровень с глазами зрителя, — и производили соответствующее впечатление, прямое и непосредственное: посетитель объединял себя с женщиной, бросающейся к вождю.
Само участие в названии слова “человек” передавало замысел обеих, собственно, выставок. Стул Сталина, сапоги Сталина, простенькая одежонка… Действительно, как скромен был в быту — не то что те, кто пришел на смену! Бывают информационные поводы, которые направляют мысль тех, кто с ними встречается, прямым ходом в умственный тупик.
Не подведя итогов истории России ХХ века, взялись ее утеплять.
Сегодня процесс зашел уже довольно далеко.
Передачу Л. Млечина “Особая папка” я смотрела редко — по причине недостаточного количества часов в сутках, но то, что видела, было обычно неплохо; удачной была и мысль печатать эти страницы истории ХХ века в “Вечерней Москве” (с недавней сменой редактора они оттуда исчезли). Последнюю передачу — о главе СМЕРШа (с апреля 1943 года — времени его возникновения), с 1946 года до 1951-го — главе Министерства госбезопасности В. Абакумове, лично избивавшем подследственных, арестованном еще при Сталине (в 1951-м) по доносу подчиненного — подполковника Рюмина, расстрелянном уже при Хрущеве, в 1954-м, — не видела. Однако прочитала текст, присланный автором по моей просьбе — поскольку услышала от совсем разных уважаемых мною людей короткое определение передачи — “Мерзость!”.
В тексте вроде бы многое сказано о жутких делах Абакумова (хотя не меньше того, что и вовсе не упомянуто). Оценки? “…Суд над Абакумовым — при Хрущеве — не кажется торжеством справедливости. Арестовали за одно, обвинили в другом, расстреляли за третье. Неплохой, в сущности, человек, герой войны, стал жертвой политических интриг… В чекистской среде Абакумову очевидно симпатизируют”. Можно понять, что эти оценки — из чекистской среды. Но — “осадок остался”. Тем более когда слышишь, что Абакумов обвинений не признал (обвиняли, само собой, не в том, в чем он был страшно повинен), и “раздраженный вождь распорядился бить арестованного “смертным боем”. Группе чекистов выдали резиновые палки, обещали путевки в дом отдыха, денежное пособие и внеочередное присвоение воинских званий. Они старались. Заключение тюремного врача свидетельствует о том, что Виктора Абакумова (ему было всего сорок с небольшим и на здоровье он не жаловался) за несколько месяцев превратили в полного инвалида”. Это ведь любого жалко, не правда ли?
Пришла в результате к выводу — делается попытка решить квадратуру круга. Это все равно как делать передачи о домашней жизни маньяка, жестоко убившего десятки людей: вот он приходит домой с работы, аккуратно переодевает обувь — бережет труд жены, тщательно моет руки, прежде чем сесть ужинать, гладит по головке дочь… Действительно хороший отец и муж!
Пятнадцать лет назад все это оказывалось в ином контексте — ложилось в головах людей на “правильные” какие-то полки. В контексте сегодняшнем, в котором около половины населения вообще и 29% людей от восемнадцати до двадцати четырех лет считают Сталина положительной фигурой ХХ века, задача именно показать на выставке Сталина “как человека”, на телеэкране Абакумова “как человека” приводит зрителя к одному впечатлению-заключению: “Тогда время такое было!”.
Какое же?
Вот это сегодня неизвестно: итоги не подведены.
Язык мой — враг мой
Но неизвестным становится уже и только что минувшее время — ельцинское, начавшееся вслед за Августом 1991-го.
Потому что для описания времени нужно немало — и прежде всего язык.
…В двух словах об этом не скажешь. За этим — слишком длинная история жизни русского языка в течение долгого советского времени. Литературный (то есть нормированный) язык в течение нескольких десятилетий его применения в публичной сфере получил такой сильный отпечаток официозности (=советскости), что с середины 50-х людям уже претило использовать его в разговорной речи в домашнем и дружеском кругу.
При Сталине на едином для публичного произнесения языке поневоле говорили — опасаясь, что иначе убьют. Когда перестали убивать в массовом порядке, публичный советский язык услышали. И тогда именно носители литературной нормы стали активно от него дистанцироваться. К этому времени уже давно была потеряна живая связь носителей литературного языка с письменными источниками предшествующей культуры — философскими, публицистическими текстами, и даже в немалой степени — с классической литературой: эта связь разрывалась еще в школе благодаря советскому преподаванию и учебникам. А размывание культурной почвы, переставшей подпитывать языковые ресурсы, привело к размягчению той оболочки, которая защищает речевую норму, заставляет образованного человека держаться в процессе любого общения в пределах литературной речи. Именно тогда прокатился по интеллигентским рядам первый раскат оппозиционного, так сказать, к ставшей физически невыносимой сухомятке советской официальной речи мата — причем не только в мужской речи, но и в женской (в той же компании, т.е. в присутствии мужчин). В редакционных комнатах “Литературной газеты”, тогда быстро выдвигавшейся в “прогрессивные” органы, лихо матерились талантливые критикессы, глубоко смущая молодых литераторов, не готовых опускать планку разговорной речи интеллигенции.
А окаменевшие синтагмы, по-прежнему занимавшие свое место в публичном официозном языке, но омертвевшие — поскольку теперь они потеряли функцию обозначения прямой угрозы для жизни, толкали интеллигентов к смазанному, с полуироническим оттенком их употреблению: если говорилось — “предрассудок”, кто-нибудь среди собеседников непременно добавлял — “буржуазный”, если говорили “Запад”, добавляли — “загнивающий”. Эти омертвевшие останки “старого, но грозного оружия”, в сущности, заражали речь трупным ядом, не давая от себя освободиться.
Что же за речь сформировалась в конце 50-х — 60-е годы, в общих очертаниях продолжая функционировать до конца советской власти? Можно было бы сказать, что это была лишенная силы и темперамента даже только в лексическом плане речь людей, от которых ничто не зависит в жизни их собственной страны.
Два же речевых пласта — ирония и мат — вскоре послужили фундаментом для литературных новаций, в частности, — для “авторской” песни под гитару.
Альтернативный публичный язык так и не сформировался во второй половине ХХ века — как язык достаточно широкого слоя, рефлектирующего на социальные, исторические, политические темы. Он стал, подобно авторской песне, языком отдельных авторов — участников самиздатских и тамиздатских сборников, открытых писем (Солженицын, Л. Чуковская), а также выдававшихся из ряда публичных лекторов (Мамардашвили, Г. Померанц, Аверинцев, Лотман, Вяч.Вс. Иванов).
Участие интеллигенции (особенно же гуманитарной, пишущей ее части) в “языковой политике”, в изменении публичной речи “сталинского” периода свелось к нескольким направлениям:
“протаскивание” в печатный (или публично произносимый) текст слов-сигналов из несоветского языка маргиналов. Они вызывали — по причине их запретности или полузапретности для употребления в советской печати — восторг автора и читателя по поводу нарушения этого запрета;
выработка изощренных форм эзопова языка, выразившегося по большей части в словесном переодевании излагаемых сюжетов: так, за обличительным повествованием о цензуре или каком-либо ином насилии при “царизме” читателем должно было угадываться обличение автором тоталитарных порядков.
Соответственно для этого обличения заимствовались слова официальной речи. Таким образом, словам, и без того изгаженным советским официозным употреблением, еще придавалось вывернутое значение. Эти слова (“царизм” и проч.) повисали в воздухе, паря над своим “словарным” значением, целиком зависимые от специфического восприятия советского читателя, уже поднаторевшего в чтении печатных текстов “двойного назначения” (ср.: “Французы все громче охали по поводу моего произношения, а я им втолковывал, что во времена ненавистного у меня была гувернантка, да при том еще из Аржантейя”; к слову, выделенному автором письма, публикатором сделана сноска: “Во времена ненавистного” — осколок затертого штампа “ненавистный царизм”8).
Активно наращивался словарь маргиналов, годный исключительно для устного приватного употребления (не шедшего дальше “московских кухонь”). Этот новый словарь полной горстью черпал лексику и фразеологию ГУЛАГа (психушка, стукач, шмон). Но в нем широко использовались и слова официозного словаря — в полуироничном, четвертьироничном и общесдвинутом значении. Здесь вполне к месту слова С.Н. Булгакова, хоть и сказанные о другой эпохе: “Горько думать, как много отраженного влияния полицейского режима в психологии русского интеллигентского героизма (для советского времени последнее слово должно быть заменено каким-то иным. — М.Ч.), как велико было это влияние не на внешние только судьбы людей, но на их души, на их мировоззрение”9.
Лишь сравнительно малочисленной группой гуманитариев, часто независимо друг от друга, формировался гуманитарный дискурс, полностью (насколько хватало их слуха) свободный от советского словоупотребления. Но “в общем и целом” пишущая братия въехала в новое время, не располагая своим словарем для новой — то есть свободной от цензуры — рефлексии на социальные темы. Только такие люди, как Василий Селюнин, свободно владевший разными пластами родной речи, смогли самостийно сформировать блестящий язык своей публицистики, нимало не инфицированный советчиной.
С самого начала перестройки трудности испытывал и официальный язык, столкнувшийся с новыми реалиями: “Так или иначе, коммунисты разрешили частное предпринимательство. Мелкое, надо сказать, частное предпринимательство: шашлычные, лотки, пошивочные мастерские, цеха, производившие отвратительные чебуреки. Мелкие предприятия эти назывались какими-нибудь придуманными терминами, потому что идеология запрещала коммунисту назвать предприятие предприятием, ибо так, по мнению ортодоксов, мог называться только большой государственный завод. Фирмой или компанией называть советские предприятия, даже мелкие, тоже было нельзя, ибо слова “фирма” и “компания” запятнаны были тем, что так назывались частные предприятия у враждебных капиталистов. Придумывались слова “кооператив” или “Центр НТТМ” (научно-технического творчества молодежи). Вот, собственно, Центр НТТМ и создал тогда Михаил Ходорковский…”10.
После 1991 года язык публичной сферы не больно улучшился. Долгие шли бои за право пускать матерком с телеэкрана. Играющим потоком вливался в публичную речь скудный, но энергичный язык “новых русских”, он же блатной: крыша, разборка, наехать, сдать, — да так и застрял в ней до сего дня, подпитываемый свободой выражения нынешнего президента, на удивление охотно обращающегося к уголовному жаргону.
Застрял, непосредственным образом затормозив общественное размышление, — вот что важно для нас. Потому что блатной глагол “сдал Гайдара”, “сдал Чубайса”, “сдал Черномырдина” ни в малой мере не описывал драматических событий ельцинского правления. Этот стеб прямо соединился с набирающим силу новейшим цинизмом: (“Избранный президент?.. Вы что — всерьез считаете, что Ельцина избрали?”), и вовсе загородив путь к честной и внятной рефлексии.
“И голубые комсомолочки…”
“Я всю свою звонкую силу поэта тебе отдаю, атакующий класс!”
Да, в общем-то прав поэт — “От слов таких срываются гроба…”.
В недрах общества, в его многослойной памяти остались с поэтической силой запечатленные эмоции. Подымается из глубин этой памяти смутная тоска по потерянному пафосу, по сгусткам воли, заключенным в словах. И не помогает — а теперь уже даже и раздражает — напоминание о потоках крови и неисчислимых (действительно — все еще так и не исчислили с точностью) невинных жертвах.
Кровь смылась, стерлась, впиталась в землю. О ней хотят наконец забыть. Осело в коллективной памяти общее положительное, светлое, оптимистическое, даже радостное впечатление — во всяком случае у тех, чьи корни — в довоенных городских семьях, кого не затронул и остался даже почти им неизвестным террор раскрестьянивания. Великие поэты ХХ века тоже сделали свой вклад — завороженные Великой Утопией, оставили нам эти немеркнущие краски так, а не иначе увиденного ими времени — начала 30-х.
Держу в уме, что нынче тридцать первый
Прекрасный год в черемухах цветет…
Дальше вот это — то ли звук, то ли картина: “И вся Москва на яликах плывет”. Эти “ялики” переплывают в те годы со страницы на страницу. Иногда по ним пробегут — но тут же и исчезнут — зловещие тени: “Вода в пруду почернела, и легкая лодочка уже скользила по ней, и слышался плеск весла и смешки какой-то гражданки в лодочке” (“Мастер и Маргарита”, конец 30-х). В парках играла музыка, “играла все громче и громче. Было еще светло, и с берега пускали разноцветные дымовые ракеты. Пахло водой, смолой, порохом и цветами” (А. Гайдар, “Судьба барабанщика”, конец 30-х).
“Кстати, очень открытыми были советские игрушки. Они не несли агрессивного духа: симпатичные веселые мордашки”11.
Можно ли вообще что-то вернуть? Не песочница ли это, залитая солнцем, в которой вы играли, а мама сидела тут, где-то рядом?
…Знаменитая песня 1932 года на музыку великого композитора, да и сами слова — застреленного через несколько лет на Лубянке поэта, Бориса Корнилова, задевают за живое — хоть на несколько секунд — даже сегодня:
В цехах, звеня,
Страна встает со славою
На встречу дня.
Советские песни по большей части имели в виду нового слушателя — полуобразованного и оптимистичного (поскольку город был для него веселей родного села, зачастую — буквально спасением).
Но кто же откажется вставать “на встречу дня” вместе со своей страной? И от “труда со всеми сообща”? Сосущее чувство глухой тоски от исчезновения из воздуха времени такого важного фермента, — может оно быть как-то погашено, замещено, преобразовано?..
Задача преобразования — решаема, для возрастов отрочества и юности во всяком случае: ведь надо только быть уверенным, что без тебя не управятся; сейчас это бесценное чувство у них отнято.
Пафос преображения своей страны сочетаем с тем пафосом, который соединил 120 примерно тысяч не знавших друг друга людей в ночь на 21 августа 1991-го у стен Белого дома. И бойцы “Альфы”, что бы ни говорили циники, различили в этой толпе соотечественников — и только потому не пошли на штурм: не захотели прорубаться сквозь братские тела.
От слов “моя страна”, “Россия” за минувшие годы осталось нечто пустотелое. Повторение заклинаний о “державе” и “особом пути” не собирает, не соединяет нацию в общей работе — разве что в общей ненависти. Ее недостаточно для соединения людей в соотечественников.
Несколько периодов ХХ века сливаются сегодня у российского большинства в нечто ностальгически-общесоветское. Здесь и оставшийся все в той же смутной памяти миф строительства, больших и очень больших строек — он всегда положителен, оптимистичен. (Сегодняшние масштабные — этот признак подчеркивается — “нацпроекты” опираются на этот миф и в некотором смысле пародируют его). И могущественность зла, воспринимаемого в шекспировских тонах и вне оценки. Явно преобладает настроение, которое можно было бы назвать жаждой забвения: забыть плохое, помнить хорошее… Не раскаяния в чем-либо (об этом давно и речи нет). Он-то, наш человек, лично во всяком случае не виноват. И потому имеет право на забвение вне понимания. И ищет того, кто поможет ему забыть “все плохое”. Настроение, в худшем случае ведущее прямо к ожиданию фюрера, — и полной готовности его принять.
Можно ли это преодолеть? В том, собственно, и вопрос. И, если хотите, пафос.
Я люблю — пожалуй, скорее, бездумно, чем осмысленно, — стихотворение Г. Иванова “Свободен путь под Фермопилами…” (1957). Хоть упоминание Крыма нынче и сомнительно, а по-прежнему что-то слышится мне в этих строках щемящее, но обнадеживающее.
Скрывая снежную тюрьму,
И голубые комсомолочки,
Визжа, купаются в Крыму.
Они ныряют над могилами,
С одной — стихи, с другой — жених.
…И Леонид под Фермопилами,
Конечно, умер и за них.
…Умер ли кто именно за нас? Сегодня ответ хотят получить и те, кто не догадывается об этом своем хотении. Феномена и мифа Великой Отечественной оказывается недостаточно — на фоне видимой бессмыслицы миллионов смертей в России ХХ века. Они, эти миллионы, продолжают воздействовать на мышление нации. Казалось бы, говорить о них давно уже не хотят, — но это не спасает от воздействия.
…Люди всегда ищут смыслов, всегда хотят знать — готов ли кто умереть за них? За их страну? Есть ли им самим за кого умирать? А — убивать? А — жить? Советская власть повторяла: “Живи для общества!” (И — умри для него же, если прикажут). Постсоветская публицистика наскоро перелицевала: “Живи для себя, для своей семьи!” Подразумевалось — умирать не надо вообще ни за что и ни за кого. Множество тех русских, кого сейчас стали странно называть повстанцами (скорей уж — странниками в старинном русском смысле), во всех “горячих точках” показали неполноту ответа.
Вопросы жизни и смерти — универсальны. Без ответов на них (неизбежно пафосных) культура не может обойтись. В отсутствие достойных ответов будут подставлены недостойные. Сегодняшние примеры известны. Надо искать ответ.
1 Не смущает унисон с Бог знает кем: “Наши недруги за рубежом надеются на разброд внутри руководства партии, на развал советской системы” (Выступление первого заместителя Председателя Президиума Верховного Совета СССР В.В. Кузнецова на заседании Политбюро ЦК КПСС 11 марта 1985 года перед открытием внеочередного Пленума ЦК КПСС — в связи с выборами Генерального секретаря ЦК КПСС). Так “по-ихнему” и вышло.
2 Тоддес Е. НЗ в “НЗ”: Внутренняя рецензия на первые пять номеров // Неприкосновенный запас: Очерки нравов культурного сообщества. 1999, № 5 (7). С. 35—36.
3 Гайдар Е. Гибель империи: Уроки для современной России. М., 2006. С. 428.
4 Ср. Е. Гайдар в передаче “Школа злословия” 18 марта 2003 г.: “…Революции 17-го и 91-го годов — это типичный пример парных революций. 91-й год — он продукт всего того, что происходило в России в 17—21-м годах. Того, как тогда развернулись события, того, кто тогда пришел к власти, того, какой режим был построен, что он мог сделать, что не мог сделать. Когда он должен был столкнуться с неразрешимыми проблемами и когда у него возникли проблемы, связанные с его саморазрушением”.
5 Гайдар Е. Указ. соч. С. 379.
6 Мы пытались остановить это возвращение. На идею открытых писем и обращений живо откликнулись лучшие люди. Перед Новым 2001 годом трое волонтеров три недели практически день и ночь готовили и выпустили книжку, где собраны все или почти все обращения и письма: “За Глинку! Против возврата к советскому гимну. Сборник материалов” (М., Школа “Языки русской культуры”, 2000; один экземпляр я успела в качестве подарка или, точнее, отдарка к Новому году передать президенту Путину через его администрацию — с соответствующей надписью).
7 Ср. в той же книжке журнала у Ю.А. Рыжова: “Особенных надежд на приближение счастливого будущего я не питаю, и вот почему: к сожалению, две третьих населения страны надеются главным образом не на себя, а на Владимира Владимировича Путина, то есть на власть — так же, как на протяжении советской и всей российской истории. Небольшой процент населения, думающего иначе, повлиять на ситуацию не может”, с. 168.
8 Письмо И.А. Лихачева Д.Н. Дубницкому от 27 июля 1970 г. (Из писем И.А. Лихачева // Звезда, 2006, № 5. С. 160).
9 Булгаков С.Н. Героизм и подвижничество // Вехи. М., 1909. С. 38.
10 Панюшкин В. Михаил Ходорковский: Узник тишины. М., 2006. С. 47—48. Курсив наш. — М.Ч.
11 Неделя, № 97 — Известия, 02—04 июня 2006. С. H5.