Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2006
От авторов | Как соотносятся современные лингвистические и культурологические концепции и реальное человеческое переживание сложностей, стоящих сегодня перед языком и культурой, — вот тот ракурс, в перспективе которого авторы статьи предлагают посмотреть на языковую норму и коммуникацию, художественную литературу и ритуал. В изложении своих взглядов мы вполне сознательно стремились к тому пафосу заинтересованного размышления и субъективности, который делает специальные предметы интересными для всех и скорее приглашает к диалогу, чем апологетически настаивает на определенной точке зрения.
В языке, как и в культуре вообще, есть свои механизмы, примиряющие сиюминутную и частную выгоду с долговременной и всеобщей пользой — прагматику с нормой, повседневность с экологией, без которой под угрозой окажется сама повседневность. Но в период культурных сломов механизмы эти дают сбой. Более того, они начинают работать вхолостую. Получается что-то вроде того, как если бы монетный двор для собственного удовольствия начал выпускать вместо твердой валюты детские фантики. Нечто похожее происходит сегодня с нормами языка и стиля.
Ближняя и дальняя прагматика говорящего
Первое самоограничение, с которым сталкивается говорящий субъект, продиктовано тем, что он вынужден считаться со слушающим. Иначе его просто не поймут, ему никого не удастся убедить, он никому не понравится. Надо быть справедливым: хотя мы достаточно часто встречаемся с неумением вести диалог, все же диалогизм — это та коммуникативная добродетель, которая признается всеми.
Концепция диалогизма, утвердившаяся в двадцатом столетии благодаря идеям Михаила Бахтина, Мартина Бубера, Франца Розенцвейга, Ойгена Розентштока-Хюсси и других, сформировала и в науке, и за ее пределами, в среде гуманитарно мыслящей интеллигенции, круг устойчивых представлений о языковом взаимодействии по линии “я” — “ты”. Вступая в диалог и имея собственные намерения, “я” вынуждено считаться и с намерениями собеседника, которые тем самым косвенно учитываются в адресованном ему высказывании, — вот справедливая мысль, овладевшая если не массами, то, во всяком случае, образованными людьми.
Однако при таком взгляде на вещи, давно уже ставшем общим местом, видна только часть проблемы. При таком подходе к коммуникации успешность диалога замыкается в пределах одного речевого акта. “Я” и “ты” здесь подобны влюбленным, которым не нужен никто третий, кроме Господа Бога. Прагматика общения — назовем ее ближней прагматикой говорящих — также заключена в границах этого акта. Все уступки, которые делает “я”, совершаются исключительно ради “ты”. И если “я” убеждает собеседника в чем-либо — одолжить денег, проголосовать на выборах, купить зубную щетку или бульварный роман, — речевой акт признается успешным.
Но существует прагматика, выходящая за пределы единичного речевого акта и связанная с необходимостью заботы о языке или, лучше сказать, о дискурсе в целом, об обустройстве всего пространства общения. Назовем эту прагматику дальней. Дальняя прагматика проявляется, например, когда собеседники поправляют друг друга (“Так не говорят!”) не ради уточнения смысла, а ради торжества языковой, стилистической или эстетической нормы.
Забота о дискурсе в целом, об экологии языка традиционно является прерогативой такой дисциплины, как культура речи (в исконном понимании — культура языка, сейчас лучше было бы сказать — культура дискурса). Однако о пространстве общения заботятся не только ученые, но и рядовые его участники. Не последнюю роль в этом языковом бдении играют не только непосредственно регулятивные высказывания вроде “Не говорите “ложат”!”, но и созданные носителями языка особые языковые произведения, свободные от “корыстных” уз ближней прагматики. Ярчайший пример — скороговорки, эти народные пособия по культуре звучащей речи и одновременно фонетические тренинги, разработанные “коллективным логопедом”. Как свидетельствует уже детский фольклор, этот коллективный логопед, коллективный грамматик и коллективный лексиколог свободно может ходить пешком под стол. Замешанная на языковом бескорыстии забота о том дискурсивном котле, в котором мы все варимся, рождается очень рано и уже не покидает человека никогда.
Механизмы примирения языковой практичности с языковой экологией лежат именно на оси “я” — “мы”. При этом жизнь устроена так, что дальняя прагматика задает тон в зоне действия прагматики ближней. Чтобы наладить обмен товарами, пришлось придумать такую абстракцию, как деньги, которые сами по себе не удовлетворяют ничьих потребностей, кроме потребностей скупого рыцаря. А чтобы гармонизировать языковое общение, потребовалась художественная литература и другие проявления “бескорыстной”, то есть выключенной из повседневности игры с языком. При этом чтение стихов и романов никак непосредственно не помогает нам строить жилища и добывать пищу, но лишь тешит в наc скупого (а точнее говоря, щедрого) рыцаря. Мы любуемся словесным золотом ради него же самого.
Итак, можно говорить о двух осях коммуникации: оси “я” — “ты” и оси “я” — “мы”.
На оси “я” — “ты” властвует ближняя прагматика, на оси “я” — “мы” — дальняя. Если бы общение замыкалось только в плоскости “я” — “ты”, то при всем диалогизме создание литературной нормы было бы невозможно. Ближняя прагматика не может сама себя поднять за волосы и сделаться арбитром общения, стать над ним. Именно в этом заключается самый существенный недостаток средств массовой коммуникации, взявших на себя не свойственные им культуртрегерские функции. Для их осуществления необходимо особое культурное пространство, в котором образуются эталоны, пространство, задающее норму.
Но что такое эта норма? Что дает она говорящему?
Норма и отклонения от нее
Еще в Пражском лингвистическом кружке сложилось представление о литературном языке как об особой форме национального языка, способной различать максимальное количество смысловых и стилистических нюансов. Это свойство литературного языка Вилем Матезиус назвал отшлифованностью. Это означает, что язык может быть грубым, когда, скажем, как в слове “прикольно”, тонут различия между оттенками значения (“занимательно”, “занятно”, “смешно”, “удивительно”, “диковинно”), и тонким, чувствительным, отшлифованным, когда для выражения каждого оттенка смысла существует свой синоним.
Ясно, что наличие литературного, то есть гибкого и чуткого к смысловой и стилистической нюансировке, языка — всеобщее благо, подобное природным богатствам. Ясно, что это благо существует благодаря закрепившимся, кодифицированным нормам. “Поплывут” нормы — “поплывет” и нюансировка. Если все равно, как назвать лицо человека — “физиономией” или “мордой”, эти слова перестанут различать соответствующие коннотации.
Тонкая словесная нюансировка настраивается за счет дальней прагматики и прежде всего за счет художественной литературы. Именно литература создает образцы, эталоны, золотые слитки, необходимые для того, чтобы завертелась бойкая круговерть торговли, круговерть ближней прагматики.
Конечно, когда эталоны существуют и норма функционирует, с нею можно и поиграть, используя сознательные от нее отклонения. Развивая сравнение с финансами, это можно назвать чем-то вроде благотворительной лотереи, когда за заведомо дешевый товар дают непомерно большую цену. Такая благотворительность — прямой аналог языковой игры при условии, что эту игру ведут люди образованные и тонкие, и ведут, что называется, от щедрот языкового чутья. Однако подобная валютная эксцентричность, дабы не спровоцировать инфляции, должна держаться в определенных рамках. Кроме того, все это хорошо лишь при твердой языковой валюте.
Сегодняшняя карусель всеобщей языковой игры, когда только ленивый не каламбурит и не коверкает “великий и могучий”, свидетельствует, по мнению некоторых горячих голов, о высоком уровне владения языком. На поверку же все выглядит гораздо печальнее. Эталоны классики забываются, новые эталоны создаваться не спешат, а сознательная языковая игра в одном и том же тексте нередко соседствует с небрежностью и откровенной неграмотностью.
У неистребимого желания современного носителя языка без зазрения совести деформировать некое исходное высказывание, каламбурить, переиначивать и перевирать, при котором покушение на языковую норму выглядит лишь частным случаем, есть вполне постижимый человеческий пафос. Он состоит в комплиментарном для этого носителя убеждении в том, что на рубеже тысячелетий не осталось уже ничего не высказанного, а следовательно, не пережитого и не понятого, и потому едва ли не единственной возможностью самовыражения для “финального” человека является извлечение новых смыслов из осколков смыслов старых и, стало быть, малоинтересных. Превыше всего при этом ценится известная комбинаторная ловкость (“кто дерзостнее сделает!”), с которой старые осколки прилаживаются один к другому ради достижения одной-единственной цели — ухватить за хвост соблазнительный призрак той тотальной иронии, что давно уже лишила нашего современника покоя и сна. И перед лицом этого призрака нет для современного человека ничего более неловкого и даже постыдного, чем открыто проявлять свои эмоции по какому бы то ни было поводу, как малому, так и большому. Наш категорический императив деспотически запрещает нам быть серьезными, заинтересованными, взволнованными, очарованными, умиленными, сострадательными, пожалуй что и умными, и вместо всех этих замшелых добродетелей предписывает быть интертекстуальными. Точнее, быть умными, может, и не заказано (позиция небожителя это предполагает), но как-то не получается. Ничего загадочного в этом последнем обстоятельстве, впрочем, нет. Для того чтобы постоянно и, что называется, в рабочем режиме порождать новые полноценные смыслы посредством семантического, стилистического и интонационного столкновения фрагментов самых разных текстов культуры, необходимо иметь представление о непростой смысловой нюансировке этих фрагментов в пределах исходного целого, которое хоть и поступило в пользование многих, но принадлежит все-таки кому-то одному — Пушкину, Флоберу или Зюскинду — и постигается только в этом качестве. Правда, пресловутая “смерть автора”, известная лишь интеллектуалам, но чаемая многими, существенно исправила положение, позволив человеку массового общества по своему усмотрению распоряжаться остатками и острого галльского смысла, и сумрачного германского гения, и всех других гениев оптом и в розницу.
А посему кто же он, современный человек, — хозяин положения, устало взирающий сверху вниз на все и вся и знающий, что было, что будет, чем сердце успокоится? Насмешливый наследник колоссального состояния? Обремененный избыточными знаниями, но не слишком прилежный архивариус, тяготящийся своими обязанностями ревнителя и хранителя? По правде говоря, наш интертекстуалист и гордый небожитель более всего напоминает потерпевшего кораблекрушение, то есть того (если называть вещи своими именами) несчастного, что в надежде на благополучный исход дела подгребает под себя разные палочки, щепочки и прочие не опознаваемые уже предметы — части некоего целого, величественно опускающегося на дно. Да не ирония ли это? Пожалуй что и ирония, но лишь с позиции того, кто уж совсем высоко…
У интертекстуальности для бедных как явления массовой культуры есть и еще один, возможно, небезынтересный разворот, касающийся того, что со времен Гумбольдта принято связывать с представлением о лингвокреативности человеческого мышления. Думание и говорение — процесс сугубо индивидуальный и, надо полагать, тем более творческий, чем менее механистичный. Расхожее и вполне предсказуемое жонглирование обрывками цитат, все одних и тех же и к тому же полученных из вторых и даже третьих рук, начисто лишает речь аромата свежести и неповторимости. Пора признать, что оригинальное соположение несополагаемого, “странные сближения”, пряное барочное остроумие — удел немногих, если не сказать избранных. Интертекстуальность же без границ, интертекстуальность любой ценой, интертекстуальность, понимаемая как безответственное манипулирование фразеологизированными осколками неведомо кому принадлежащего языкового целого, притом что сам текст как целое в культуре уже немногого стоит, — такая интертекстуальность в качестве языкового ориентира для говорящего — идеал хоть и демократического, но довольно сомнительного свойства.
Вернемся, однако, от общих соображений о ловушках и обольщениях современной массовой культуры к вполне определенному контексту наших рассуждений о языковой норме.
Очевидно, что даже сознательное искажение нормы образованными людьми, рассчитанное на образованных же людей, сознательное игнорирование закрепившихся различий, являясь благом языкового демократизма для говорящего и слушающего, создает определенный риск для коммуникации в целом. На практике же отклонение от нормы — занятие всеобщее, а не гурманство тонких стилистов и образованной публики. Каламбурить, сознательно перевирая цитаты и зачастую не помня оригинала, способен и честный троечник, что он и делает как в школьные годы чудесные, так и позднее, когда измышляет газетные заголовки или ерничает перед телекамерой. Для этого не требуется ни особой грамотности, ни особой находчивости, нужна лишь смелость, а в смелости недостатка нет.
Отклонения от нормы, не всегда связанные с безупречным владением языком и не всеми адекватно понимаемые, должны по закону больших чисел привести к нарастанию хаотического употребления языковых единиц, к ослаблению априорных значений, фиксируемых словарями. Именно это и происходит. Неслучайно лейтмотивом многих современных лингвистических исследований является утверждение, что значений в собственном смысле слова нет, значения создаются контекстом. Совершенно очевидно, что такое положение дел нефункционально для общества в целом: значения можно описать в словаре, контексты — нет. Это и называется расшатыванием нормы, возникающим вследствие противоречивости коллективных и индивидуальных интересов говорящих, в результате конфликта ближней и дальней прагматики.
Напомним еще раз, что поставщиком образцов литературного языка, то есть языка чувствительного, рафинированного, способного передавать нюансы, традиционно была художественная литература. “Бескорыстие” ее прагматики, заострение внимания на форме выражения, словом, тяготение к оси “я” — “мы” позволяло литературе осуществлять эту функцию. Она питалась идеями отвлеченной красоты, благозвучия, симметрии речи, тайной (не вполне ясной для самих говорящих) мотивированности знаков.
Социальным носителем нормотворческих тестов выступала аристократия, рафинированное сословие, в далеком прошлом — жрецы, в относительно недалеком — художественная элита. Нет ничего удивительного в том, что в обществе массовом, при множественности элит поставщики всеобщих норм исчезают, оставляя свои функции шоуменам, которые не в состоянии выполнять их таким же образом, как это делали литераторы, и не из-за недобросовестности или недостатка культуры, а в силу ряда вполне объективных причин. Суммировать эти причины можно в следующем утверждении: для генератора нормы СМИ слишком сильно вовлечены в зону действия ближней прагматики.
Прецедентные тексты массовой культуры плохо “держат” литературные нормы. Сама же художественная литература утратила эти функции, когда вступила в фазу авангардистских поисков. Логикой своего собственного развития она оказалась в таких зонах дальней прагматики, откуда нет или почти нет выхода к прагматике ближней. Если в диалогах писателей-реалистов проигрывались и обобщались ситуации диалогов реальных и читатель, с помощью авторских ремарок и других средств художественного воссоздания реальности, понимал тонкую грань, отделявшую образцовую речь от безграмотной и пошлой, то заумь, эксперименты с нарочитым ритмом, демонстрация искалеченного темной мифологией мышления, насыщая эстетическое чувство нашего “щедрого рыцаря”, уже не могли конвертироваться в зоне ближней прагматики, не могли служить эталоном.
В двадцатом веке литература ушла слишком далеко в глубины дальней прагматики, утратив одну из своих значимых социальных функций — функцию задания нормы литературного языка. Средства массовой информации, заменившие, по мнению многих современных лингвистов, художественную литературу в этой ее функции, напротив, слишком тесно связаны с прагматикой ближней. По самой своей природе они злободневны, сиюминутны и не в состоянии платить церковную десятину русскому литературному языку, работать на вечность или хотя бы на общее благо. К тому же их собственная ближняя прагматика — будоражить общественное внимание, порождать сенсацию — делает функциональный спектр языка не в пример более узким по сравнению с той палитрой возможностей, которая предоставляется в этом отношении художественной литературой. Дальняя прагматика выступает в человеческом общении в роли третейского судьи, СМИ же в этом общении слишком заинтересованный участник.
На эту во многом общую для всей современной культуры ситуацию накладывается наш сегодняшний культурный редукционизм — такое состояние культуры, когда говорящий охотно жертвует нюансами смысла и даже самой возможностью понимания сложных явлений жизни во всем их объеме и многообразии. Дальняя прагматика вообще оказывается под вопросом. Коммуникативной ценностью признается скорость реакции и уход от сложных раздумий. Пришел. Увидел. Победил. А если и не победил, то сделал вид, что победил. И если не увидел, то тоже ничего страшного. Вполне достаточно того, что пришел и заявил. Это характерная черта современной публицистики, в которой риторика доводов подменяется пиаром слоганов.
Но есть в зоне дальней прагматики нечто такое, чего не может редуцировать даже сам редукционизм, что не связано с изящной словесностью и не конфликтует с функциями СМИ.
Ритуал и идентичность
Вернемся к нашей торгово-финансовой аналогии. Деньги не только являются эталоном, они еще и создают некую идентичность, служат средством образования экономического пространства. Дальняя прагматика языка также выполняет две функции: она сообщает языку чувствительность и обеспечивает его витальность. О чувствительности, способности передавать тонкие нюансы смысла мы говорили уже достаточно. Поговорим теперь о витальности.
Витальность сама по себе, в своей первооснове связана со способностью языка поддерживать чувство культурной идентичности его носителей. Если чувствительность обращена к тому, что слово называет, — к референтам языка, то витальность — к его носителям. Витальность тоже добродетель оси “я” — “мы”. Но главным ее носителем выступает не столько изящная словесность, сколько ритуал.
Уже в примитивных культурах, обходящихся без изящной словесности, существуют обычно осмысливаемые как магические слова и действия, лишенные ближней прагматики. Это то, что объединяет племя, — коллективные выкрики, ритуальные фразы, совместные обряды. Достаточно обратиться к феномену детского фольклора — считалкам, скороговоркам, игровым обменам фиксированными репликами, чтобы стало понятно: дальняя прагматика и здесь выручает ближнюю. Она порождает консолидирующий ритуал, без которого “мы” рассыпалось бы на “я” и “ты”.
Если от детского фольклора обратиться к субкультурам с их гипертрофией идентичности, замыканием в жаргоне, сужением синонимии и вообще проявлений языковой свободы, легко понять, как работает дальняя прагматика и здесь. То, что кажется носителю высокой культуры примитивом и бессмыслицей, в субкультуре сразу же обретает функциональный смысл, если рассмотреть эти явления как способ идентификации. При этом тезис о бессмысленности может оставаться неоспоримым. Шлягер может быть бессмысленным, тем более примитивным, но одновременно и осмысленным, то есть функционально оправданным. Наконец, если обратиться к речевому этикету высокой культуры, то и тут мы найдем немного смысла, но много удобства.
Любопытным феноменом в жизни современного общества являются слоганы коммерческой рекламы. Их помнят и знают даже дети. Это навязчивые присказки взрослых людей, поддерживающие, как ни горько это сознавать, нашу идентичность, нашу сопричастность современному миру. В предельном случае это то немногое, что нас объединяет. И еще это пример того, как ближняя прагматика платит отчисления дальней. Но это скупые отчисления.
В двадцатом веке мы по достоинству оценили значение информационного ресурса, однако для нормального функционирования коммуникативного пространства важен еще один ресурс. Его можно назвать символическим, или аксиоматическим, конвенциональным. Речь идет о ресурсе информации, но не всякой, а образующей запас общепризнанного, добровольно принимаемого, своего рода “социальный капитал”. Таким ресурсом и является норма с ее образцами. Расшатывание нормы есть невосполнимая трата ресурса. В определениях литературного языка всегда подчеркивается, что это такая форма языка, которую носители считают образцовой. Считать образцовой — значит принимать как аксиому. От запаса общих мест, разделяемых всеми носителями языка, от запаса аксиом языка зависят и его чувствительность, и его витальность.
Попробуем, однако, разделить две только что названные категории. Чувствительность литературного языка помогает ему справиться с различением нюансов, она ответственна за сложность культуры и если и ответственна за ее выживаемость, то опосредованно, через способность справляться со сложностями. Именно за чувствительность и отвечает литературная норма, и поддерживается она жизнью художественного слова, прежде всего классической литературы. За витальность ответствен ритуал — та сторона дальней прагматики, которая непосредственно не связана с разработкой смыслового поля. Ритуалы детского и обычного фольклора мало способствуют выработке литературной нормы, но, вне всякого сомнения, создают у своих носителей чувство идентичности, принадлежности к коллективу. Общности, как известно, и создаются ритуалами. Лишенные смысла (асемантичные) хоровые выкрики, танцы, обряды зримым образом связаны с установлением культурной идентичности и представляют собой магистральные действия на оси “я” — “мы”. И хотя внутренние взаимоотношения ритуала и нормы достаточно сложны, в конечном счете и норма, и ритуал являются конвенциональным ресурсом культуры, тем, что нас объединяет.
Ложные идентичности и пробуждение рефлексии
Итак, символический ресурс, которым располагает общество, образуют прежде всего знаки, созданные ритуалом — коллективными действиями на оси “я” — “мы”. Однако на этой же оси создаются и более сложные, рафинированные формы символического ресурса, ответственные за бытие языка, — творения художественной словесности. Они вырабатываются рафинированной же частью общества, а в обществе массовом оказываются под угрозой: истощаются, но не пополняются. В то же время в массовом обществе многократно возрастает спрос на символы, непосредственно поддерживающие витальность языка и культуры, символы, за счет которых осуществляется культурная идентичность. Культурные механизмы массового общества работают на пополнение прежде всего именно этого ресурса. И эту работу общество должно научиться оценивать, отделяя конструктивное от деструктивного.
“Век толп”, если воспользоваться выражением Сержа Московичи, познакомил нас с двумя родственными феноменами — тоталитарной культурой с ее манипулированием общественным сознанием и с современной шоу-культурой, также связанной с манипулированием. Однако помимо манипулирования в обеих культурах есть и другая сторона: “толпы” принимают манипулирование во имя чего-то, и это “что-то”, как сегодня достаточно очевидно, заключается в чувстве единения, в преимуществах обретенной идентичности.
Есть и третья сторона, на которую обычно обращают мало внимания: тоталитарные режимы с их пансимволизмом и ритуализацией в своем развитии имеют какие-то пределы. В конце концов эти режимы разрушаются, причем не последнюю роль в механизме их разрушения играет кризис символики, ритуала, конвенциональности. Гримасы шоу-культуры, как и ужасы тоталитаризма, несут в себе самих семя собственного разрушения: навязанные ими ритуалы множатся и постоянно теряют в объеме и устойчивости аудитории.
Жизнь на оси “я” — “мы” складывается драматично: с одной стороны, расшатывается норма и язык теряет чувствительность, которая в полном ее объеме становится летучим достоянием лишь немногих его носителей, с другой стороны, содержащиеся в языке механизмы культурной идентичности работают вхолостую, создавая призрачные идентичности всевозможных фанатов. В нашей аналогии с деньгами это местные или даже временные деньги, некие карточки, которые где-то имеют хождение, где-то не имеют и обнаруживают тенденцию быстро выходить в тираж.
Сила ритуала истощается из-за множественности самих ритуалов. Успех двадцати гипнотизеров, работающих в одной комнате, притом что каждый из них добивается от пациентов чего-то своего, не может быть прочным. Гибнет манипулятивность, но под угрозой оказывается и чувство идентичности, сопричастности общему.
Однако с гибелью ритуала, с подрывом его темной мощи рождается нечто обнадеживающее, нечто вселяющее в нас робкий оптимизм — общественная рефлексия.
Вообще-то рефлексия и ритуал не дружат между собой. Но когда ритуалов множество, это подрывает автоматизм их восприятия и активизирует механизмы рефлексии. Даже загипнотизированные вождями толпы начинают задумываться ввиду других толп, загипнотизированных другими вождями и скандирующих другие лозунги. В свое время осознание тоталитаризма в нашей стране было стимулировано не только разоблачением фашизма, но и мысленным сравнением себя с китайскими братьями по разуму, идущими хоть и “ошибочным”, но очень уж похожим на наш путем. Именно в период “раскола коммунистического движения” для осмысления советской действительности стали применяться такие понятия, как “цитатник” и “да цзы бао”. Если же толпы носителей ритуала ситуативны и летучи, не разделены государственными границами и исчисляются тысячами, рефлексия становится просто неизбежной.
В мире ложных идентичностей и утраченных нюансировок рефлексия — последний ресурс дальней прагматики. Это единственное, что мы можем противопоставить тактике “Пришел. Не подумал. Брякнул”. Наше спасение видится в том, что цезарей, насилующих русский язык, много, однако сговориться между собой они не могут: у них вообще плохо с глаголами речи — “договориться”, “говорить”, “разговаривать”. Спасение и в том, что современный самодовольный редукционизм, пожирающий русский язык и культуру и пытающийся втиснуть ее в убогие рамки своего птичьего формата, и в самом своем гламурном варианте отнюдь не бином Ньютона. Он вполне постижим. В этом утешение.