Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2006
А молчит ли когда-нибудь святая лира?
А.В. Бахрах. Бунин в халате. По памяти, по записям. Составление,
вступительная статья, комментарии: С. Никоненко. — М.: Вагриус, 2005.
В начале двадцатых годов бескорыстно преданный русской литературе юный эмигрант из России опубликовал в русскоязычной берлинской газете “Дни” благожелательную рецензию на гениальные стихи Марины Цветаевой. Цветаева прочла рецензию в своем пражском пристанище и отправила юноше благодарственное письмо: теперь принято отвечать на критику колкостями — и в печати, — но поэты не только подчиняются обрядам — они творят их! — а потому позвольте мне в этом письме утвердить обряд благодарности: критику — поэта!
Приблизительно так.
Переписка длилась более пяти лет. Цветаева посвятила своему заочному другу несколько стихотворений цикла “Час души”: “Сквозь девственные письмена / Мне чудишься побегом рдяным”; “Из лепрозория лжи и зла / Я тебя вызвала и взяла / В зори!”; “Так писем не ждут, / Так ждут — письма┬┬. / Тряпичный лоскут, / Вокруг тесьма / Из клея. Внутри — словцо. / И счастье. И это — все”; “Между нами — клинок двуострый / Присягнувши — и в мыслях класть”…
И так далее, как говаривал Багрицкий, внезапно прерывая чтение стихов.
Однако при парижской встрече молодой человек, по-видимому, оказался недостаточно похож на пражского рыцаря и был всячески унижен разговором о кровяной колбасе. Тем не менее, советские почитатели гения Цветаевой подолгу гадали, кто же этот счастливец А.В. Бахрах, сделавшийся если уж не причиной, то хотя бы сопутствующим обстоятельством сразу стольких шедевров. А заграничные исследователи докучали ему своими расспросами о Цветаевой до тех пор, пока у него однажды не сорвалось: да ну ее, ходила, как мужик, и одевалась, как мужик.
Однако в своей книге воспоминаний, которую пятнадцать лет назад рвали бы на части, Бахрах старается писать о Цветаевой в предельно “объективных”, то есть лишенных “унижающих” подробностей выражениях (что очень жаль, ибо все эти драгоценные детали могли бы лишь усилить боль нашей любви к ней): с одной стороны, в ее характере была самоотдача, но с другой — ее требования к друзьям и знакомым были всегда завышенными, не всегда выполнимыми, редко когда предугадываемыми… Она противилась каким-либо компромиссам… Разговор с ней никогда у меня не клеился, мне казалось, что приходится подниматься на крутую гору…
И все же несмотря на всех “бесенят”, упорно и не без успеха старавшихся разрушить их отношения, “благожелательный Бахрах” не утратил понимания того, с кем его свела судьба: “Я мысленно восстанавливал ту обстановку, в которой текла ее жизнь, и иногда перед моими глазами маячили какие-то полусломанные табуретки, дымящаяся угарная печурка, чашки разных цветов и фасонов, но как будто все с отломанными ручками, и виделся густой папиросный дым, обволакивающий все помещение. Один письменный стол выделялся, он мне казался особенным, хотя, вероятно, был тоже убогим, но я знал, что на нем в ночные часы Цветаева своим бисерным почерком исписывает лист за листом, занося на бумагу неиссякаемый поток рвущихся из нее строк и звучаний”.
Вот Бунина Бахрах не боится изобразить именно “в халате”, а то даже и в более смелом дезабилье, или, говоря проще, в обыкновенном нижнем белье. После разгрома французской армии, одетый в военную форму еврей без единого су в кармане, Бахрах нашел временный приют у четы Буниных в Грассе — и сделался там одним из “нахлебников”. По телевизору и сейчас время от времени повторяется до крайности “красивый” фильм, в котором мужиковатый Бунин ломится в дверь спальни, где заперлась его “последняя любовь” Г. Кузнецова, именуемая в фильме Плотниковой, а наивный молодой писатель Зуров, переименованный, кажется, в чеховского Гурова, благоговея к мэтру, все же не может скрыть почтительной любви к его супруге…
Бахрах же рисует натуральную коммуналку, притом едва ли не из худших: самовлюбленный долдон Зуров, воображающий себя великим писателем, накидывается на учителя (неравнодушного к своим эпигонам) за то, что тот якобы сорвал несколько “томатов” на его, Зурова, мини-огородике, — дело доходит чуть ли не до смертоубийства; по крайней мере, бойцы хватаются один за топор, другой за тяжелый кухонный пестик…
И каким же в итоге предстает перед нами “поэт”, пока Аполлон не требует его к священной жертве? Во время перестройки, когда демократические публицисты наперебой старались выбить из-под социализма его краеугольный камень — веру в то, что человек способен быть бескорыстным, — я пытался опубликовать в одной прогрессивнейшей ленинградской газете, где прежде регулярно печатался, заметку о том, что “Анна Каренина” была написана не для денег, — ну, хотя бы не только для денег: почти никто из потребителей ни тогда, ни сейчас не в силах оценить девяти десятых авторских находок, а потому покупатели охотно отдадут ровно те же деньги и за другую “Анну”, облегченную раз в двадцать или пятьдесят. Однако заметка была с негодованием отвергнута. “Вы что, за коммунистов?!.” — с негодованием вопрошали вчерашние единомышленники.
Но это, надеюсь, все-таки был крайний случай — в бескорыстное толстовское стремление к совершенству поверить все-таки легче: утопист как-никак, а это народ непрактичный. Бунин же — художник иного разбора, предстающий из зарисовок своего “нахлебника” совершенно земным человеком: ревнивый, придирчивый, высоко ценящий комфорт, красивые вещи, вкусную еду, женское обаяние и все прочие прелести материального мира, для обладания которыми требуются деньги, деньги и еще раз деньги. И на что же ради этих самых денег в своей то бедности, то нищете идет стареющий бон-виван? Угождает моде? Заискивает перед европейскими властителями дум? Пишет всеми ожидаемое продолжение своего расхваленного шедевра, принесшего ему Нобелевскую премию? Нет, он ни на волос не отступает от того, что сам считает единственно верным. Вплоть до верности устаревающим-таки кумирам своей юности. Бесится, отчаивается, но не пишет ни единого слова, в котором сам ощущал бы хоть малейший привкус фальши. Он и средь самых низменных забот не клонит гордой головы к ногам народного кумира. Вот что такое настоящий художник.
Бахрах оказывается редким наблюдателем: сочетание пылкой любви к литературе с тонким вкусом при отсутствии собственных художественных амбиций позволяет ему многое видеть и понимать в своих моделях, не испытывая тайной ревности к их таланту и признанию. Тем более он ни в чем не поглядывает на них свысока, как это иногда свойственно мемуаристам, в особенности мемуаристкам, снискавшим любовь какого-нибудь выдающегося человека: по-видимому, они бессознательно присваивают себе доблести тех мужчин, чьим сердцем удалось завладеть, — распространенное суеверие каннибальских племен.
В книге, помимо перечисленного, много кратких зарисовок русско-еврейского художественного Монпарнаса в перерыве между двумя войнами; зарисовок, неизменно разжигающих аппетит, но слишком быстро заканчивающихся. Так что бахраховская мозаика очень настойчиво затягивает в приоткрывшийся новый мир, требует разыскивать и читать еще и еще. Возможно, правда, что мир этот нов лишь для дилетантов, — но ведь это и есть самая благодарная публика.
Александр Мелихов