Составитель С.С. Виленский
Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2006
Дни позора и печали
Поэзия узников ГУЛАГа. Антология. Составитель С.С. Виленский. — М.: Материк Россия. ХХ век. (Документы), 2005.
Так уж мы устроены, что, решившись на знакомство с очередной поэтической антологией, первым делом отыскиваем в ней имена родных и близких.
Есть они и в нашем томе: Гумилев и Заболоцкий, Баркова и Чичибабин…
Нам по душе, что первый представлен хрестоматийным “Словом”, а второй — не менее хрестоматийным “Прощанием с друзьями”; нам странно, что в подборке третьей не нашлось места для шедевра “Загон для человеческой скотины…”, как вовсе не странно, что подборка четвертого не обошлась без дидактического “Давайте делать что-то…”.
Мы помним, что та антология, в которой количество наших знакомцев от страницы к странице разрастается, а количество незнакомцев беспощадно их покрывает, представляет поэзию ГУЛАГа, отчего с первой же минуты общения с ней настроены на волну трагическую и на свой ответ ей — сострадательный.
Иногда у нас это получается помимо нашей воли, особенно в тех случаях, когда стихи звучат как стихи — не только как жалоба и не столько как скверно зарифмованный рассказ, выпадающий в ту же жалобу.
Где-то к середине чтения мы смущенно замечаем, что строки тех биографических справок, которые, за редким исключением, предпосланы каждой из без малого трехсот подборок, читаются нами с большим состраданием, нежели сами стихи.
“Арестован по доносу”, “арестован как бывший офицер”, “арестовывалась трижды, четверть века провела в тюрьмах, лагерях и ссылках”, “пришлось работать на “трассе смерти” Чибью—Крутая, где за шесть месяцев погибли около 10 тысяч заключенных”, “второй раз арестован в 1935 году… третий арест — в 1937 году”, “умер в заключении”, “расстрелян”, “умер в заключении”, “расстрелян”…
Конечно, подобная “проза” вынуждает прощать большинству гулаговских стихотворцев и скверную рифму, и корявость слога, как и понятную в их положении передозировку в сантиментах и перехлест в патетике.
Конечно, без такой “прозы” могли бы обойтись строфы Мандельштама и Оболдуева, Табидзе и Маркиша, поскольку их сопротивление сложившимся обстоятельствам выходит на сопротивление не столько сталинскому режиму, сколько тьме мира, отчего способно выкликнуть и соседа по нарам, и соседа по планете.
Не думаю, что строки именно этих только что помянутых мной поэтов, как уверяет автор предисловия, спасали или даже “спасли многих” из вынужденно прописанных в государстве ГУЛАГ. Более того, уверен, что большинству его населения много ближе были другие строки — попроще да “поглаже”, к примеру, Олега Бедарева (“Мне судьба не стелила под ноги ковер и не пела ласкающих песен”), или Юрия Лойбы (“Я прошел многолетнее горе по тяжелым дорогам разлук…”), или же такое стихотворение, какое вышло у Михаила Романенко-Кушковского.
Тюрьма — Вятлаг,
Вятлаг — тюрьма…
Не жизнь, а так…
Нет света — тьма.
Полагаю, что поэты духа остаются без своего заветного читателя и в лагере, и вне его, как не сомневаюсь еще и в том, что поэты обстоятельств (а таких в нашей антологии большинство) находят своего читателя немедленно, и прежде всего — в товарищах по несчастью, в соседе по бараку или в соседке по зоне.
Это обо мне! — воскликнет осужденный понапрасну, прочитав жалобу осужденного понапрасну. Это я, — горько вздохнет ветлаговец, переписывая в заветную тетрадку строки тайшетлаговца.
Это о нас, — восклицаем мы, перечитывая четкие строки Ольги Берггольц, оттолкнувшиеся от обстоятельств и разбежавшиеся на слепящую вспышку горького прозрения.
О дни позора и печали!
О, неужели даже мы
Тоски людской не исчерпали
В открытых копях Колымы!
Предложенная нам антология, задуманная и сложенная как художественное свидетельство несломленности человеческого духа, ничуть не желая того, вынуждает нас лишний раз загрустить над одиночеством истинного поэта, о той извечной неприложимости его истинной свободы к той свободе, о которой мечтает как угодивший в ГУЛАГ, так и избежавший его. И Борис Корнилов, и Павел Васильев, как и Бенедикт Лившиц, и Варлам Шаламов, по сравнению с популярной “на влиятельных лагерных улочках” Светланой Шиловой, звучат ничуть не по-гулаговски. Более того, сопротивляются этому.
И впрямь, насколько участвует и вообще участвует ли в задуманном составителем рассказе знаковое стихотворение Тициана Табидзе, звучащее в переводе Пастернака как “Не я пишу стихи…”? Или — написанные задолго до рождения ГУЛАГа строфы любимца читателя “Нивы” Аполлона Коринфского? Или — еще предреволюционные — строки футуриста Сергея Третьякова? Или — такие же — Грузинова, Нарбута, Штейнберга, а заодно и — очень постгулаговские по времени — Леонида Мартынова?..
Задумав антологию как сюжетный рассказ о десятках тысяч униженных, но не сломленных, ее составитель пошел на досадную натяжку уже на первой странице, выдав за узника ГУЛАГа убиенного по “делу Таганцева” Николая Гумилева.
Разбегаясь на сюжет, составитель начал с повсеместно известного его “Слова”, а закончил строками абсолютно безвестного Льва Болтовского, где календарная документальность натужно стремится к афористической законченности:
…Не жизни — смерти нужный
скончался человек.
Наивные, как дети,
ушли народы в плач.
Впервые на планете
оплакан был палач.
Между наущением Гумилева и былой злободневностью Болтовского — парнасский слог Карсавина и библейский — Флоренского, ерничанье Хармса и стройные взрывы Васильева, “всякие” переводы “народов СССР”, “советскость” Соболя и оглядка на “феню” Домбровского и Домовитова, Алешковского и Солженицына…
Стройного рассказа не вышло.
Вышло не всегда обдуманное представление тех, кто оказался связан с ГУЛАГом или репрессивной машиной вообще; то есть не “поэзия ГУЛАГа”, а парад его стихотворцев, а уже заодно и связанных с ним по судьбе, но абсолютно свободных от его правил поэтов.
Примем сию работу как благородную затею, столкнувшуюся с временно неразрешимыми проблемами: не каждый из авторов антологии получил достойную его памяти биографическую справку: некоторым достались пространные мемуарные заметки, писанные их родными и близкими, некоторым — досадная скоропись анонима, не обремененного нужными сведениями, кто-то представлен прозой, кто-то — эпистолярием, кто-то — без имени-отчества, просто “неизвестный”.
Между тем обойдены вниманием достаточно известные: иркутянин Александр Балин и ангарчанин Валерий Алексеев, биробиджанцы Борис Миллер и Любовь Васерман…
Перечень произведений с указанием их первых публикаций, занявший почти тридцать страниц, ничего не добавляет к тому рассказу, который в ближайшем или — кто ведает? — далеком будущем может обзавестись и желанной стройностью, и даже нелишней для него академичностью.
Пока же — скинем шапки перед памятью тех, кто спасался в ГУЛАГе строкой, строфой, иногда — подлинным стихотворением.
Анатолий Кобенков