Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2006
От автора | Всегда было так: большие люди — для Истории, маленькие — для Литературы. Однако Литература избаловала маленького человека, впрочем, как и История — большого. Мне кажется, что мой Михаил Петрович, как всякий маленький человек, с удовольствием ощущает себя среднестатистическим, любит, когда его называют маленьким, но совершенно отказывается считать себя таковым в глубине души.
1. Ненависть к Леониду
Михаил Петрович, став с годами неповоротливым и, по возможности, честным, то есть избирательно и упрямо честным, сносил насмешки над собой с почти незаметной презрительностью. Он знал наперечет всех, кто считал его дураком, и перестал с ними робеть, подрыгивать широкой ступней в сползающем носке, жмуриться ради воображаемого реванша и хехекать. В точке продолжительного кипения обида заскорузла, как мозоль от кирзача на розовой пятке новобранца.
С утра Михаила Петровича подмывало позвонить Леониду и назвать того подлецом, или лучше — подленьким человеком. Хотя если и говорить о Леониде так, вообще как о человеке, то следовало бы все-таки говорить не “подленький”, а “подлый” — на всю катушку.
Михаил Петрович понимал, что Леонид воспротивится отдавать ему пресловутые триста долларов и, наоборот, праведно закричит в телефонную трубку, застигнутый врасплох. И тут-то Михаил Петрович и объявит Леониду, что он, Леонид, негодяй по жизни, подленький человечишко, и бросит эту трубку с неслыханным доселе чувством превосходства, вернее, нажмет на крохотную клавишу на аппарате расплющенной желтой фалангой… И все-таки бросит эту трубку об диван так, что она хрюкнет, будто пластмассовая свинья. После чего просияет Михаил Петрович наконец-то по-настоящему, нравственно, как теперь уже редко кто может просиять.
Так оно и вышло в субботу, ближе к обеду. Как только Михаил Петрович попросил Леонида компенсировать ему старый должок в размере трехсот долларов, Леонид начал преступно заикаться и называть Михаила Петровича по-разному: и Сергеевичем, и Андреевичем, а потом вообще — дриопитеком, после чего Михаил Петрович сказал Леониду все, что он о нем думал последние десять лет, а именно то, что Леонид хочет на чужом горбу в рай въехать. Только вместо “горбу” Михаил Петрович употребил другое слово, и все это вместе получилось смешно и метко.
Михаил Петрович ради такой победы захохотал рыхлым, неприятным самому себе смехом, выпил полстакана перцовки и закусил полоской венгерского шпига, к которой прилепил для полноты картины мокрый корнишон. Михаил Петрович любил возводить бутерброды и вообще любил всякие наслоения и напластования.
По телевизору демонстрировали таких же умников среднего звена, каким был и Леонид, в полосатых костюмах и взбитых галстуках, — коммерсантов, пахнущих даже сквозь экран дорогим тошнотворным парфюмом. “Все они на чужом … хотят в рай въехать”, — поразился своей юмористической точности Михаил Петрович, вспомнив, кстати, что Леонида за глаза нет-нет да и называли педерастом некоторые женщины, в особенности бывшая жена Михаила Петровича Надежда, которой, к сожалению, верить было нельзя ни на йоту.
Михаил Петрович переключил на канал, где показывали животных, и очень обрадовался степенному зрелищу, тем более что этими животными были не насекомые и не млекопитающие, а смертельно ядовитые, плоские и при этом совершенно не агрессивные океанические рыбы, чудовища с гадливыми и памятливыми глазами.
Михаил Петрович думал, что и сам он, наверное, если бы родился рыбой, был бы рыбой неплохой, эдаким сомом, довольно покладистым под своей корягой, когда бы его не терроризировали шустрые золотистые менеджеры подводного мира.
Он задремал, но видел, как всегда, не сон, а явь. Жизнь к нему стала возвращаться громадными прямоугольными волнами. Все цунами последнего времени Михаил Петрович одобрял как карательный знак свыше и как утешение простому, неиспорченному русскому мужику, каковым привык считать себя чуть ли не с младых ногтей.
Михаил Петрович видел сполохи Италии. Леонид во время поездки по Италии так сорил деньгами, словно это он, Леонид, был главным в их тандеме, а не наоборот. Туристической группе и в голову не могло прийти, что Леонид в то время был всего лишь заместителем у Михаила Петровича, потому что эта нарочито неразборчивая и неутомимая туристическая свора всю дорогу наливалась вином, за которое небрежно платил Леонид.
Снились Михаилу Петровичу не столько отдельные виды Италии: аристократично заплесневелые углы гостиничных номеров, тесные, опасные балкончики, исконно теплые, щербатые парапеты, старинная стерильная пыль, измельченная до марева, яркие приземистые кроны на твердом солнечном горизонте, съедобно пахнущие узкие дверные проемы, чернявый Неаполь, желтый Римини, синий Бари, дырявый Колизей, спирали коридоров Ватикана, — снилась сама праздность, сама нега, сама услужливая заграничность. Вдруг все пространство сна за мгновение подернулось какой-то осязаемой несправедливостью, словно эта несправедливость была не ощущением и не состоянием, а изъяном ландшафта, и образовывалась не она в человеке, а человек в ней.
Мелкими пакостями Михаил Петрович хотел обезоружить хлебосольное хамство Леонида: снимал на видеокамеру безобразно пьяного Леонида сомнамбулически сидящим на унитазе, с воем ползающим по комнате в спущенных брюках, испускающим пузырчатые красные слюни на белую наволочку, жующим сквозь отвратительную дрему угол своего распахнутого рыжего лоснистого бумажника. Он фотографировал растрепанного, дезориентированного Леонида перед статуей Давида на фоне грозового неба, захватывая передним планом кучу свежего конского навоза рядом с туфлями Леонида. Наконец последней итальянской ночью Михаил Петрович напрямик сказал Леониду, что по приезде домой он уволит его, что ему надоел заместитель, который ведет себя как подпольный миллионер или любовница-воровка. “Ты у меня тыришь, Леонид, что ли? Тыришь? Что ли?” — трубил напыщенным басом Михаил Петрович. Ему не мешало бы в тот момент избить Леонида, но ему никак не удавалось зацепиться в Леониде для деятельного бешенства за какую-либо особенно ненавистную или гадкую деталь. В тот вечер Леонид был болезненно трезв, а Михаил Петрович, напротив, перебрал, и Леонид ему казался и напуганным и поверженным. У Леонида лицо было без щетины, подростковое, но изможденное. Леонид умел выглядеть неприступно, благородно жалким.
После поклонения в Бари мощам святого Николая (хоть и общего с русским Угодником, но все-таки какого-то чужого) туристы-паломники в один голос заговорили о преображении Леонида (не о том, что его перекосило или что у него кровинки в лице нет, а именно о преображении, что было неприятно слышать Михаилу Петровичу). В этот день Леонид прекратил глушить вино и позеленел. Именно эту прозелень обезвоженных скул Леонида его спутники ради скоморошьего пиетета стали выдавать за симптом чуда: мол, во как, пил человек, корректно куролесил, а тут вдруг ударился лбом о раку и, нате вам, преобразился, по крайней мере, осунулся и затосковал. По общему мнению, элементарное алкогольное отравление если и могло исказить облик признанного весельчака, то все-таки сделало бы это не так филигранно, не так проникновенно. Ну что ж, вероятно, осенило — выборочно и точечно. “До чего народ обнаглел! — возмущался Михаил Петрович. — Из начинающего пьянчуги божьего человека лепят!”.
Однако даже Михаил Петрович не ожидал от сугубо похмельной внешности Леонида дополнительных, необъяснимых гримас. Эти комбинации из складок у губ, на переносице если и отливали светом, то свет этот казался Михаилу Петровичу каким-то темным, плотным, словно многократно отраженным. Михаил Петрович знал, что существуют люди, на которых годами и десятилетиями, может быть, с самого их рождения, лежит отчетливая печать смерти. Они могут жить хорошо и долго и при этом выглядеть живыми трупами. Видя их, понимаешь, что они не жильцы на белом свете, что их дни сочтены. Таким мертвенно поблескивающим представало и лицо Леонида ветреным вечером у берега серого Адриатического моря.
Тогда, так и не поколотив Леонида, Михаил Петрович положил свои крупные, нахальные руки на стол рядом с его мальчишескими, тревожными руками. Положил, чтобы было видно, что одна порода людей всегда будет теснить другую без сантиментов. Михаил Петрович видел, что Леонид терпел стороннюю экспансию с дальним прицелом. По глазам Леонида Михаил Петрович не мог понять, была ли цель Леонида мстительной, злопамятной или, наоборот, смиренной, раболепной. В любом случае Михаилу Петровичу было ясно, что он для Леонида не помехой был на жизненном пути, а лишь попутным недоразумением. Михаил Петрович, не решившись на большее, начал активно дымить в комнате. Леонид никогда не был курильщиком и не выносил табачного дыма, да и Михаил Петрович обычно старался не курить при нем в помещении. На этот раз Леонид тактично молчал: он понимал, что соседу по комнате нужно было теперь хоть как-нибудь, хоть призрачно главенствовать…
…Михаил Петрович открыл глаза до того, как проснуться. От резкой итальянской досады не осталось и следа. Наоборот, он сознавал, что в целом признателен Леониду. Это была признательность запоздалая и поэтому объективная, с настороженностью. Уже после Италии, после банкротства предприятия, после личной драмы Михаила Петровича Леонид вел себя так, словно положение бывшего шефа было отнюдь не унизительным, а в порядке вещей, при котором нет категорий низкого и высокого, счастливого и несчастного, а есть категории пережитого и не пережитого.
Одно время Михаилу Петровичу казалось сомнительным, что Леонид отверг похотливые притязания его жены Надежды, тогда как некоторые другие подчиненные Михаила Петровича таким подарком не побрезговали. Их подлость или растерянность он понимал, непроницаемая деликатность Леонида оставалась для него загадкой, и загадкой невыносимой. Как можно отказываться от тела жены поверженного начальника, который тебе еще совсем недавно причинял столько неприятностей?! Причем и тело-то было не завалящее, холеное, моложавое, разнузданное.
Михаил Петрович вспоминал, как на одной из вечеринок застал Леонида и Надежду в ванной комнате. Леонид стоял у раковины лицом к двери, взяв руки назад, а Надежда в скомканной юбке сидела на кожаном пуфе у ног Леонида, и пряди ее наполовину мелированных волос, с металлической изморосью, касались застегнутой ширинки Леонида. Надежда сквозь слипшиеся, пьяные, чернильные веки, задрав светлый девчоночий подбородок, смотрела на Леонида, а Леонид, не меняя мимики и выражения глаз, с прежней, тугоплавкой мягкостью смотрел на осклабившегося Михаила Петровича.
…Теперь Михаил Петрович сквозь рябь мнемонической дремоты не столько разглядел, сколько почувствовал нависшую над собою мать. Ее шаги он слышал еще перед пробуждением: они подменили его собственные шаги, когда он двигался в носках по скользкому полу от проклятой ванной на сырую лоджию. На полдороге память обуглилась.
Мать пришла из большой комнаты болезненно дородная. Он вдыхал хлебный запах ее сурового нрава. Мать недовольно, нетерпеливо дышала, саркастически ждала, когда он окончательно продерет глаза. Михаил Петрович хрипло вздохнул и потянулся. Кажется, это его движение еще больше разозлило мать, а именно то, что он потянулся, как невинный ребенок, а выглядел при этом раздутым и тяжелым дядькой. Он знал, что особенно ее раздражали теперь его обвислые, сивые, с красноватыми подпалинами, кажущиеся совершенно ненужными усы.
— Что, уже полбутылки выжрал? — сняла мать бутылку со стола и сунула в карман своего фартука.
— Я стопку только, — поднял туловище Михаил Петрович.
— Обеда ему не дождаться. Что это такое, в самом деле? Глаза от водки уже заплыли, как у китайца.
— Сморило что-то.
— Вот что тебя сморило. Пьет и спит все выходные.
— Поеду на дачу съезжу.
— Поезжай, забей окна к зиме.
— Забью, если гвоздей хватит.
— У соседей, Никулиных, попроси. От меня проси: что баба Оля просит.
Вдруг мать небольно и нехлестко, но с донесшейся желчью хлопнула сына по толстому плечу. Михаил Петрович не вздрогнул, а замотал головой и не поднял голову к матери, а, наоборот, опустил к своему намокшему, закипевшему животу. Пот во время сна образовывался другой, нежели наяву, какой-то кисло-молочный, омерзительный даже для самого Михаила Петровича.
— Чего ты, мама?
— Как тебе, Мишка, не стыдно? Что ты наплел Леониду? Какие триста долларов он тебе должен? Ничего он тебе никогда не был должен. Это ты ему еще должен. Что ты все фантазируешь? Не успокоишься никак.
— Не фантазирую. Должен. Он на моем горбу…
— Слышала. Не ври. Что ты все путаешь с пьяных глаз? Это у тебя Алексеев позавчера просил триста долларов. А ты не дал. Сказал ему, что у тебя триста долларов на похороны отложены. На какие похороны? Ты кого хоронить собираешься? Меня, что ли?.. Потом Алексеев твоей Надьке звонил, рассказывал про тебя, смеялся над дураком. Я, говорит, Мишке триста долларов в гроб положу.
— Пусть положит. Я возражать не буду, — хохотнул Михаил Петрович блеющим, противным для матери смешком.
— Так бы вот и дала тебе по усам! — замахнулась мать на сына, и он сомкнул и без того набрякшие, красные, клейкие, как губы, щели глаз. — Звони Леониду, проси прощения!
— Еще чего! Может, мне ему еще в ноги упасть?
— Тогда я позвоню.
— Мама, не позорься!
— Леонид мне руки целовал. Ты, паразит, чуть к поезду не опоздал, когда я в Краснодар уезжала, пьянствовал где-то. А он приехал проводить, чужой человек.
— Но ведь не опоздал же я. А ты меня при всех по щекам отхлестала, и носу досталось. Кровь пошла.
— Мало тебе, дураку. Иди хоть ополосни морду-то, гной из глаз выковырни. И усы свои как-нибудь разгреби. Висят, как чулки на прищепках.
Михаил Петрович поднялся, и мать, Ольга Федоровна, близко увидела спину сына, слоистую, дрожжевую, угрюмую, пугливую, как у его отца, ее умершего мужа, капитана I ранга, начальника политотдела. Добрый был человек Петр Михайлович, муж ее, но доброта его происходила не от натуры, а от ситуации, от предусмотрительности, от прогрессирующей рассеянности.
Ткнула мать сына в эту общую с отцом спину, и побрел Михаил Петрович в ненавистную ванную. Громко, неаккуратно плескался Михаил Петрович в ванной. Мать знала, что опять нальет воды на пол и зубную пасту наляпает на кран. Наследит в коридоре разлапистыми ступнями.
Ольга Федоровна все время, пока сын мылся, стояла у окна и, отдернув штору, смотрела вниз на улицу. Во дворе рабочие опять вырыли траншею, набросали возле нее ржавых труб и ушли до следующей недели. В яме дрожала бурая глиняная вода. Длинная береза совсем оголилась. Ее окружало черное, словно горелое, травяное пятно. Другие деревца еще натужно багровели, а низкие, сильные кусты еще удерживали мелкую, рваную зелень. Не было ни души, и уже смеркалось в середине дня. Ольгу Федоровну, от этого смешения неряшливых красок и влаги, вдруг посетила догадка, какая-то бродячая, чужая, что вот и началась ее, Ольги Федоровны, последняя осень. Мысль была точная, верная и ясная, как будто кто-то приобнял Ольгу Федоровну на мгновенье за поясницу и отпустил. Ольга Федоровна даже конфузливо обернулась назад, в комнату, где надо было уже зажечь свет, но снова прильнула к окну. Припаркованные машины были чистыми после ночного дождя. Осень эта последняя будет отчетливо долгой, думала Ольга Федоровна, как три или четыре обычных осени, а зима пролетит стремительно, как белый голубь перед глазами. И ранней весной, еще при старой, прежней листве, при вечной растительной гнили, что набьется в ноздри, при неожиданно мелодичной капели Ольга Федоровна потихоньку умрет, воображая тепло, что наступит без нее, по аналогии. Зябкая слабость плавно до краев наполнит сознание.
— Пойдем обедать, — сказала она сыну, когда увидела его с потемневшими, непросохшими усами. Сын надел синюю шерстяную, в катышках, жилетку, которая еще несколько лет назад шла его глазам и черному пиджаку.
Сын перчил пельмени поверх сметаны и смотрел на перчинки так пристально, как будто пытался их сосчитать. Мать ела пельмени с маслом и запивала сладким горячим чаем.
Заметив, что мать удовлетворена его посвежевшим обликом, Михаил Петрович налил рюмку и опрокинул ее с задумчивой непререкаемостью.
— Миша, забыла, отец умер с усами или без усов? — спросила мать.
— Нет, мама, перед смертью отец усы сбрил. Не сам, конечно, меня попросил. Я ему сбрил. Порезал немного. А он говорит: ничего, прижги одеколоном моим любимым.
— Прижег?
— Прижег. Его уже не было, прижег своим. Чего ты смеешься? Вспомнила про отца что-то?
— Миш, это правда, что ты пукнул в поезде, когда к вам таможенники в купе зашли на финской границе?
— Мама, не было этого! Как я мог, извините меня, такое сделать? Это Леонид тебе рассказал?
— Если пукнул, Миша, так и скажи, что пукнул. Кто не обделается со страха? Ты и в детстве любил иной раз прилюдно… Сколько вы тогда денег везли с собой?
— По пять тысяч каждый. Всё благодаря мне.
— Как это ты, Миша, доллары в бутерброды смог запихнуть, не могу представить. Сколько же у тебя, Миша, бутербродов вышло? — мать смеялась мучнистыми, сетчатыми щеками.
— Не бутерброды, гамбургеры я сделал. На газете разложил. А что? Подкрепиться, может, собрались. Кто догадается?
— Догадались, наверное, Миша.
— А Леонид, между прочим, свои деньги в трусы затолкал. Что, это лучше, по-твоему?
Тело матери колыхалось с видимой болью. Недомогание усиливало степенность матери. Вулканической лавой наливались ее бока. И центр тяжести словно размывался по всему корпусу. Выходила мать из кухни, держась за углы, как впотьмах.
Михаил Петрович любил разглядывать уходящую мать. Он понимал, что на самом деле матери Леонид совсем не симпатичен.
2. Человековедение
Михаил Петрович не любил пиво. Не любил он его даже не из-за вкусового отторжения и не из классовой или поколенческой неприязни (мол, пивом балуются лишь подростки да люмпены или, наоборот, всякие там иностранцы-немцы), не любил он его из каких-то гигиенических и даже мироустроительных соображений.
Михаилу Петровичу не нравилось, как выглядит и особенно как пахнет пиво, тем более пиво пролитое, липко и склизко засохшее в неприличных разводах на столешнице и грязно размазанное на полу.
Вместе с тем именно пивом последнее время стал пахнуть город Санкт-Петербург, в котором, однако, родился и жил Михаил Петрович. Пивом пахли скверы и набережные, подворотни и подъезды (так называемые парадные), рынки и школы, поликлиники и отделения милиции, реки и каналы, Веселый поселок и Невский проспект, станции метро и абсолютно весь наземный общественный транспорт. Сама знаменитая, болотная питерская сырость теперь была настояна на пивных урологических парах, словно несколько раз на дню город обдавали этой дохлой жидкостью из огромного пульверизатора или прямо из поливальных машин. Михаил Петрович не любил пьяненькие будни. Он некомфортно чувствовал себя праздным в будни, поэтому предпочитал крепкие напитки в выходные дни, и, в связи с тем что казался себе немного хохлом, напитки эти предпочитал с перчиком, с обжигающим стерильным пламенем.
…Михаил Петрович заметил, что этот нарочито подслеповатый христосик опять влез в маршрутку с банкой пива. Сейчас он начнет вертеть своей плохо прикрученной башкой, как будто не веря, что свободным осталось лишь одно место сзади, между опасно дремлющим бугаем в вязаной тесной шапочке и респектабельной коровой в желтых крупнокалиберных кудрях. Маршрутка была “Мерседесом”, поэтому в ней можно было и стоять худо-бедно. Но огорченному христосику ехать стоя казалось куда менее достойным, нежели все-таки сидеть, пусть и на одной мозглявой ягодице. В маршрутке в табели о рангах стоящие люди занимали последнюю строчку.
Михаил Петрович знал, что сейчас послышится характерный щелчок (христосик откроет металлическую банку, правда, с настороженной виноватостью), и Михаил Петрович для вящего терпения крайне медленно смежит веки, которые, если бы могли красноречиво вздыхать, вздохнули бы.
Михаил Петрович садился в маршрутку “на кольце” и поэтому мог выбирать для себя самое комфортное в этой ситуации место — во втором ряду слева у окна: никто не задевает боками, не беспокоит с передачей платы за проезд и не нависает тушей над душой. Неудобство возникает лишь при выходе, когда самому приходится толкаться, но выходить, как известно, всегда и отовсюду проще, чем входить, безответственнее, что ли: хочешь, хлопай дверью, а хочешь — прикрывай ее бережно, с издевательской интеллигентностью.
Кстати, единственным интеллигентом в маршрутке изо дня в день был все тот же человек в футляре, живущий по соседству с Михаилом Петровичем, в кирпичной высотке у гастронома. Он был чуть моложе Михаила Петровича, в очках, с красивым кожаным мягким портфелем, который, кажется, периодически подкрашивал аэрозолем. Носил он выспреннюю, переливчатую, словно акварельную бородку куцым клинышком и выглядел непредосудительно хмурым и зимой, и летом. Он садился обычно на переднее сиденье, и футляром для него служил вечно поднятый воротник — будь то воротник пальто, или дубленки, или пиджака, или даже рубашки-поло. Михаил Петрович располагался за интеллигентом и поэтому хорошо изучил изнанку его воротников. Одежда у интеллигента была добротная, но не новая. Было видно, что он донашивает прежний гардероб с аристократическим скупердяйством, тщательно перемежая вещички. Особенно Михаилу Петровичу нравилась его бежевая потертая замшевая куртка с толстым трикотажным воротником. Интеллигент сидел неподвижно и чувствительно. Выходил он позже Михаила Петровича, и поэтому Михаил Петрович ни разу не слышал его голоса. Интеллигент напоминал Михаилу Петровичу его школьного учителя литературы Евгения Валентиновича, тоже бородача, худого и обаятельно сутулого, однако веселого, даже игривого, в отличие от этого, любимца учеников и любителя кофе, эклеров, слоеных пирожков и наливающихся бюстов осанистых десятиклассниц. Таких жизнерадостных и вальяжных интеллигентов на земле уже нет, думал Михаил Петрович. Остатки интеллигентов теперь были исключительно мрачны и отрешенны. И, вероятно, они представляли бы собой совершенно безнадежное зрелище, если бы эта их мрачность не была бы столь ровной и длительной, словно хорошо продуманной и бескомпромиссной.
Михаил Петрович в молодости, в советскую эпоху, и сам поначалу предполагал заделаться эдаким среднестатистическим интеллигентом: окончил институт, вступил в партию, выписывал “Правду” и “Литературку”. Михаилу Петровичу и теперь казалось, что, если бы он защитил тогда диссертацию и стал со временем доцентом, а то и профессором, то был бы интеллигентом неплохим — деятельным, не совсем, может быть, настоящим, но и не праздношатающимся ерником. У Михаила Петровича на даче до сих пор валялся томик Чехова, который ему дал почитать Евгений Валентинович и который ученик так никогда и не вернул учителю. Зато Михаил Петрович сделал вывод, что настоящим интеллигентом, помимо прочего, может считаться только тот, кто умеет жертвовать своим кровным бесстрастно, без сожалений и предельно застенчиво.
Михаил Петрович любил в маршрутке предаваться человековедению. Это полновесное словечко он услышал тоже от Евгения Валентиновича (мол, так литературу называл Максим Горький). Михаил же Петрович этим словом определял свои отнюдь не литературные, а жизненные наблюдения. Это было любимое его занятие, инстинктивное и немаловажное. Несмотря на то что с каждым годом появлялись новые люди, Михаил Петрович отмечал сокращение людских типов, как естественное, так и умозрительное, может статься, и потому, что он теперь меньше детализировал, больше обобщал. В конце концов наступит время, полагал Михаил Петрович, когда из всех категорий людей останется только две, а потом и вовсе одна. Михаил Петрович подумал, что Евгений Валентинович, наверное, уже умер теперь в силу возраста или в силу патовых обстоятельств, потому что многие люди теперь были чересчур уязвимы и чересчур смертны. Сам Михаил Петрович ставил перед собой задачу прожить как минимум до 2025 года. Эта задача заменяла ему кратковременную веру.
Маршрутку качнуло, и интеллигент как-то дополнительно скукожился. Все интеллигенты сутулые, рассуждал Михаил Петрович, как будто именно в их сутулости отдельным пластом и заложена их интеллигентность, которую они оберегают и подчеркивают поднятыми воротниками, шарфами, свитерами с горлом. Другое дело — народ: он либо прям, либо полностью согбен. Где вы видели, чтобы простой мужик обматывался длинным шарфом, кутался в воротник? Народ в футляр не лезет, он привык к этому миру. А интеллигент не хочет привыкать — всё сутулится и сутулится. Даже забулдыги гнутся не так половинчато и хворают иначе. Они перегибаются не в плечах, а в пояснице, а чаще всего — голову задирают кверху, а внизу подволакивают обездвиженную конечность или семенят обеими лапами так поверхностно, точно сухопарые мотыльки по водной глади. Если же у народа и возникает горб, то горб этот плоть от плоти. Сутулость же у интеллигента всё больше не смертельная, легко поправимая. Интеллигенты переживут народ, заключил Михаил Петрович, — по крайней мере, наш народ. Правда, интеллигентами они уже не зовутся, а зовутся все сплошь менеджерами, да маркетологами, да копирайтерами.
…Беззвучными, но пахучими глотками христосик разбудил бугая. Михаил Петрович узнал его шарообразный вздох, полный грядущих проблем и путей их преодоления. Такие бугаи по-прежнему рождаются добрыми малыми, а становятся ситуативными душегубами. От бугая пришла в движение его соседка, у которой кудри были такими же мясистыми, как и туловище. Опамятовавшись, она стала кашлять. Кашель ее был недужным, но аппетитным, с причмокиваниями, с кислой слюной, с желудочным соком. Как будто она и не кашляла вовсе, а надсадно завтракала, путая гастрономическое удовольствие с эротическим.
Ее заразительный кашель разворошил улей человеческих шумов. За спиной у Михаила Петровича стал шмыгать с полным на то основанием грубый, сквозной, не отрегулированный нос. Казалось, одной ноздрей он втягивал водянистые сопли, а другой тут же разбрызгивал их. Перхать начала плотная джинсовая девушка с голым, никогда не замерзающим пупком. Перхала она в обветренные, красноватые пальцы. Спереди и сзади зазвонило по мобильному телефону. Михаил Петрович ненавидел мелодии Nokia и Siеmens. Все они были с издевательскими, назойливыми, коверканными нотками. У собственного мобильника Михаил Петрович звук отключил, полагаясь только на вибрацию. Сзади говорили неразборчивым, смешливым шепотом, зато спереди справа какой-то кладовщик с двумя луковыми макушками обстоятельно извещал какого-то Петьку и весь салон, сколько и каких радиаторов ему сегодня поступит на нижний склад. Скуластая, щуплая, тревожная пассажирка, у которой глаза почему-то были накрашены по-разному (один — темнее, другой — светлее), вдруг стала дохать грассирующим лаем мужчины-курильщика. Рядом белокожая, рыжая студентка сделала двумя утолщенными складками такое отравленное лицо, что оно из круглого превратилось в маняще продолговатое. У этой девушки, подумал Михаил Петрович, если бы она родилась парнем и у нее бы росла борода, борода была бы пунцовой, как марганцовка, и клочковатой. На гомон откликнулась мшистая любознательная шея, ехавшая рядом с водителем. Она развернулась в салон по-женски осудительно, и то ли она, то ли маршрутка на перекрестке издала длинный, с присвистом скрежет. Михаил Петрович поймал педагогический взгляд, глубокий и беспощадный, как из пещеры. Наконец, старик в дырявом капюшоне, всю дорогу жевавший голыми деснами собственный язык, отпустил с колен грязную дерматиновую сумку на чужие ботинки, в сумке брякнула посуда, и во все стороны разнесся запах скисшего картофельного пюре. Подросток, сидевший рядом с Михаилом Петровичем, наивно прыснул. Михаила Петровича тоже подмывало что-либо присовокупить к общему грохотанию, но он вдруг вспомнил мать, которая провожала его сегодня в белом пуховом платке, и затаился не меньше, чем передний интеллигент. От подростка шел жар, уголки его рта были обсыпаны герпесом.
В восемь утра с возращением тишины христосик медоточиво залепетал в телефон, чтобы кто-то где-то просыпался. “Вот еще муж-будильник!” — подумал о христосике Михаил Петрович.
Бугай, когда ему нужно было, тоже становился вкрадчивым. Он всякий раз на середине Сортировочного моста сиплым фальцетом упрашивал водителя притормозить. Здесь по лестнице ему было удобно спускаться к железнодорожной платформе, экономя напрасное время и ленивые, вороватые силы.
Михаилу Петровичу стало жалко народ. “Больные люди, — заключил Михаил Петрович, уже ни на кого не озираясь. — Все как один. Разве здоровые так кашляют? Так смеются? Так разговаривают?”
За стеклом маршрутки утренняя городская тьма расцвечивалась потекшими световыми кляксами. Вдоль всего пути сквозь изморось полыхали одни и те же вывески: “Игровые залы”, “24 часа”, “Аптека”, всякие “Полушки”, “Копейки”, “Пятерочки”, “Десятки”. Несмотря на ранний час внутри будничной толкотни сонливых работяг и усталых женщин неожиданно встречались люди с врожденной и какой-то нездешней беззаботностью. “Больные, а гуляют как здоровые”, — мерзко стало Михаилу Петровичу.
Вдруг он увидел в остановившемся на перекрестке автомобиле, кажется, “тойоте”, силуэт Леонида с прежней, “итальянской” лжепросветленностью. Михаилу Петровичу и раньше приходилось встречать Леонида на этом перекрестке в разных автомобилях. “Куда это ни свет ни заря барин ездит?” Михаил Петрович отвернулся от окна, сузив до боли орбиты глаз, и на пике пульсирующей брезгливости почувствовал Леонидов одеколон справа от себя. Химический цитрусовый запах шел от армянина, как будто только что подстриженного и поэтому щеголеватого, без шапки, с выскобленными до карандашной ретуши щеками.
Михаил Петрович, как ему казалось, за последнее время научился безошибочно распознавать не только самих инородцев, но и их национальную принадлежность. Хотя, как правило, его доморощенная сравнительная антропология давала приблизительные результаты, Михаилу Петровичу почему-то была важна сама попытка этнической идентификации чужаков. Его расстраивало, что большинство коренного населения гребет всех выходцев с Кавказа и из Средней Азии под одну гребенку, мол, черные они и есть черные, с некоторыми уточнениями — айзеры, хачики, чурбаны. Смешение рас в отдельной русской бесшабашной голове Михаилу Петровичу представлялось неправильным. “Черные-то они черные, но черные по-разному, — полагал Михаил Петрович. — Таким их обезличиванием мы помогаем им сплачиваться в одну не любящую нас черную партию. Их надо различать, черных, и, различая, кого-то привечать, а кому-то на порог указывать. Пускай за нашу милость между собой сражаются — азербайджанец с грузином, таджик с узбеком. Еще свои есть всякие чернявые россияне, камнем на шее висят, на русском горбу в рай хотят въехать”.
Мозг Михаила Петровича мнительно фиксировал, что приезжие в Питере становились все заметнее и заметнее. И эти приезжие были сплошь черные, даже если они были при этом голубоглазыми шатенами или альбиносами с малиновыми пигментными пятнами, или белой костью с чалыми челками. Михаил Петрович даже начинал мрачно шутить, что умирать ему придется в 2025 году в совершенно черном Петербурге, как в каком-нибудь Стамбуле.
…У армянина глаза вылезали наружу, как барельефы. “Иди отседова, болезнь базедова”,— вспомнил Михаил Петрович материнскую прибаутку и улыбнулся усами. Армянин сердечно улыбнулся в ответ. “Армяне, конечно, себе на уме, — думал Михаил Петрович, — но они если и хитрят, то хитрят воспитанно, интеллигентно. А какой хороший был артист Фрунзик Мкртчян, с русским страдающим характером! Грузины хуже, шиковать любят, и воров среди них развелось чересчур много. Но грузинам можно все простить за одного лишь Сталина. Тоже ведь характерец был у Сталина-то русский”.
Спозаранку инородцев в маршрутке ездило единицы. Зато когда Михаил Петрович в семь вечера возвращался домой, черные в маршрутке попеременно даже преобладали. Часто и водитель был черный, гастарбайтер. Рано же утром черным особенно некуда спешить. Их брат в Петербурге все больше торгаш, а торговые ряды осенью в будни раскачиваются медленно. Тот же, кто не торгаш, а, например, строитель-таджик, спит там, где и штукатурит.
“В маршрутках ездят, потому что в метро у них менты документы проверяют”, — догадался Михаил Петрович и обрадовался этой догадке, как лазейке.
Вечерами они колесили целыми артелями и долдонили на своих языках, и мобильные телефоны у них дребезжали слащавыми горскими трелями. Молодые азиаты, часто с рябыми скулами, любили светлые брюки и красные пуховики. Кавказцы предпочитали просторные, однотипные кожаные куртки. Почему-то они избегали иметь при себе сумки, тем более портфели. Их ноша состояла из разовых пакетов, иногда — барсеток.
Михаил Петрович приглядывался к ним и понимал, что в конце концов таджики могли бы сойти за южных славян, некоторые грузины, преимущественно с рыжеватыми, потными проплешинами, напоминали евреев, армяне, прежде всего сухопарые, с ровными баритонами, были французами, узбеки потихоньку превращались в чувашей, азербайджанцы, когда седели их усы, походили на нынешнего спикера российского парламента, что же касается чеченцев, то они в маршрутках замечены не были.
“Труднее, — думал Михаил Петрович, — будет с их женщинами”. Он вспомнил дородную осетинку с ежевичными ресницами, которая порой садилась в маршрутку на Ивановской улице и останавливала созерцание Михаила Петровича. При осетинке Михаил Петрович начинал волноваться. “Их женщины презирают нашу податливость”, — отворачивался от осетинки Михаил Петрович.
Михаил Петрович покинул маршрутку копотливо. Он еще толком не ступил на землю, а мимо него уже протиснулся в салон нетерпеливый молодой человек с неравномерно оплывшим, но знакомым лицом. Это был должник Михаила Петровича Виталий. Года три назад он работал дизайнером в той же фирме, что и Михаил Петрович, и перед самым своим увольнением взял взаймы у Михаила Петровича пятьдесят долларов. Деньги он не отдал, а сам исчез. Отец Виталия, прикованный к постели инвалид, которому поначалу Михаил Петрович звонил беспрестанно в поисках его сына, наконец-то признался Михаилу Петровичу, что Виталий наркоман со стажем, — признался, вероятно, чтобы настойчивый кредитор отвязался от несчастного семейства с пониманием самых обыденных вещей, без сатисфакции.
Михаил Петрович успел бы вернуться в маршрутку вслед за своим должником, и первая его реакция была именно такой, решительной и даже экзальтированной, но какая-то внезапная щепетильная лень попридержала Михаила Петровича на низком поребрике, и маршрутка под сурдинку укатила с должником, армянином и интеллигентом. Несимметрично изуродованная физиономия Виталия тянула больше чем на пятьдесят долларов. Виталий, по всей видимости, заметил Михаила Петровича, и красные глаза Виталия на миг стали не циничными, а по-детски, смертельно напуганными. Михаил Петрович самодовольно пошел.
Теперь Михаил Петрович окончательно понимал редких праведников, которые испытывают удовольствие, прощая обиды направо и налево. “Вот и я теперь свое кровное прощаю, как говорится, жертвую”, — Михаил Петрович дышал влажным, мглистым воздухом с помпезной одышкой.
3. Женщины
Михаил Петрович наведывался к Люське на Большую Пушкарскую без графика, как бог на душу положит. Опыт ему подсказывал, что женскую природу устраивает ритмичность. Поэтому Михаилу Петровичу льстило, что Люська смирилась с его нерегулярной похотью.
Люська жила одна в вылизанной квартирке с высокими потолками, стиснутыми узкими стенами. Она дважды выходила замуж, дважды оставалась бездетной, помнила только второго мужа, Льва Абрамовича, который еще в советские времена бесследно эмигрировал в Израиль, подбросив Люське на орехи мелкие драгоценности и норковую шубу старорежимного балахонистого кроя. Камушки Люська потихоньку закладывала, шубу носила нараспашку, дома — на голое тело.
Тело у Люськи было твердое, узкобедрое, низкое, гимнастическое, без талии, с овальными припухлостями вместо грудей. Михаилу Петровичу нравились ее контрастирующие с фигурой длинные, какие-то протяжно повисающие руки и прозрачные плечи с обглоданными косточками. Ляжки у Люськи были такими ровными и такими тесными, что Михаила Петровича всякий раз эта гладкая теснота озадачивала: а есть ли между ними еще что-нибудь, или на этот раз между ними ничего уже нет, и ничего уже Михаилу Петровичу между ними, как говорится, не светит.
Несмотря на такое странно стыдливое, зябкое, эпизодически девственное тело, Люськино выбеленное лицо, напротив, пугало искушенной дородностью. Люська обязательно слегка закусывала губу и смотрела строго в зрачки, как окулист, словно человеческие глаза ее не интересовали, словно у всех людей они изначально были плоскими и непроникновенными.
Особенностью Люськи было то, что она совершенно ничем не пахла. У Михаила Петровича сложилось мнение, что женщины чуть моложе его, хотя бы на год, пахнут всегда хорошо, как настоящие молодые купальщицы, а его ровесницы или те, что были постарше, как бы в действительности приятно они ни благоухали, все-таки, казалось, пахнут отвратительно. Михаил Петрович подозревал, что Люська была старше его и старше намного, однако уличить ее в этом, исходя из своей обонятельной практики, он не мог. Даже когда Люськина испарина на вкус напоминала сладковатый хлебный квас, соответствующий душок от нее не исходил. Он понимал, что Люська пережила климакс и теперь долгие годы находится на распутье, новые пресные запахи лишь замышлялись в ее организме. Михаил Петрович помнил, что дыхание его бывшей жены Надьки превратилось в тропическое только тогда, когда Надька стала изменять ему без зазрения совести, с публично провозглашаемой правотой. “Вот, — думал Михаил Петрович, — вранье лезет через поры и воняет”.
С Люськой Михаил Петрович познакомился в кафе на Невском проспекте. Было тогда такое кафе “Чародейка” в середине Невского. Михаил Петрович порой с Леонидом выпивали там клюквенную водку. Люська через столик стала кричать Леониду, что он похож на ее первого мужа, которого она только что, благодаря Леониду, особенно его профилю, ярко вспомнила, до истомы, до осязания. Люська с пьяным, но белым лицом пересела за их столик, и Михаил Петрович начал гладить ее руку поверх норки от плеча до запястья с просторным гранатовым браслетом в серебре. Люська быстро тогда перешла от первого мужа ко второму, о котором она повествовала с ироническим пиететом. Она уточняла, что перед самым своим отъездом Лев Абрамович подростковой поседевшей головой стал походить на состарившегося писателя Бабеля, когда бы тому довелось состариться. При этом она обращалась к Леониду, веря, что Михаил Петрович ни о каком Бабеле ничего знать не может. На что Михаил Петрович, уморительно тыча себе пальцем в усы, говорил, что там, где хохол прошел, еврею делать нечего, и с хриплой деланностью хехекал. “Наоборот, наоборот”, — впервые за весь вечер фривольно засмеялась Люська вдруг понравившемуся ей Михаилу Петровичу.
…Михаил Петрович, как всегда у Люськи, проснулся посреди прохладной безлюдной чистоты. Одеяло было куцым, потому что лежало поперек кровати, и из-под него торчали ступни Михаила Петровича, отливающие суровой перламутровой желтизной. Прошла добрая половина жизни, и теперь от детского содрогания Михаила Петровича — содрогания, связанного с его ногами, не осталось и следа. Маленькому Мише его ноги представлялись уродливо громоздкими, не соразмерными с его остальной мосластой худобой. Особенно беспощадно шутил по этому поводу дядя Коля, старший брат отца Михаила Петровича. “У тебя лапы, Миша, на три сантиметра длиннее, чем нужно, — оглядывал он серьезно племянника. — Сегодня же надо их укоротить, пока не поздно. Ночью, когда будешь спать, я тебе пальцы отрежу. Так лучше будет”. Ночью, однако, дядя Коля отчужденно храпел, даже когда ворочался, но маленького Мишу это не успокаивало, от страха и несправедливости он не смыкал глаз.
Все двери у Люськи в квартире были распахнуты. Этим она подчеркивала внутреннюю свободу своего одиночества. Она шаталась по квартире, разговаривая вслух. Она ворчала, что Михаил Петрович своими чоботами перегородил весь коридор, как баржей протоку, что его вонючие носки она накрыла тазом, что она просила его приходить к ней в свежем белье, что пусть он не надеется, что она будет стирать ему его потники, что она не самоубийца, что носки и трусы мужчина должен стирать себе сам, как это всегда делал незабвенный Лев Абрамович.
Михаил Петрович вошел на кухню, когда Люська умолкла. Она с расчетливой жадностью глотала шампанское.
— Подожди, я допью, — оторвалась она от высокого бокала, — потом пойдешь гадить.
Дорога в открытый настежь совмещенный санузел пролегала через кухню. Люська с полным ртом распахнула форточку и уткнулась в прямоугольный проем, как в книгу.
Михаил Петрович привык вести себя в туалете шумно. Он знал, что Люську тревожили не звуки, а запахи. А звуки ее только распаляли. Она говорила в хорошем настроении, что настоящий мужчина должен пахнуть материнским молоком, а не козлятиной, а испражняться должен громко, особенно громко писать, потому что по напору струи можно судить о его мужских достоинствах, видимых и невидимых, о габаритах и качествах.
Михаил Петрович причесал усы, на которые инеем упали пары лимонного освежителя воздуха. Люська все еще тянула шампанское. Укор на ее лице был напрасным, просроченным. Михаил Петрович чувствовал себя самодовольно — здоровым и нужным.
— Ты долго еще в этих трусах будешь ходить? — спросила сосредоточенная Люська.
— Сейчас оденусь.
— Нет, вообще у тебя есть другие трусы, кроме этих?
— Что ты ерунду говоришь? Конечно, есть.
— Почему же ты не носишь другие трусы, а только эти?
— Как не ношу? Ношу.
— Я тебя не видела в других трусах, Миша. Ко мне ты приезжаешь только в этих.
— А чем они тебе, Люся, не нравятся?
— Они дурацкие, Миша. Допотопные. Сколько им лет?
— Мне в них удобно.
— А мне?
— Ты разве любишь в мужских трусах ходить? Не знал, что ты трансвеститка, Люся.
— Он еще шутит! Не в мужских, а в дурацких. Еще раз в них припрешься, я их выброшу в окно.
— А я их не буду снимать.
— Ты можешь и брюки не снимать. Очень надо. И вообще сюда не приезжать.
— Ты что, не с той ноги встала?
— У меня любая нога та.
Люська сползла с подоконника, по инерции распахивая халат. Затекшие, бескровные Люськины ноги коснулись пола одновременно. Было видно, что они закоченели. Зато лобок пылал золотой виноградной гроздью. Таким устойчиво крашенным Михаил Петрович Люськин лобок еще не видел.
Люська стала рыться в холодильнике, а Михаил Петрович встал на ее место у форточки, чтобы перекурить. Люська продолжала разглагольствовать о его неряшливости, о том, что у него пузырятся штаны на коленках, что воротник рубашки истрепался и покрылся серыми катышками, что он носит вязаные варежки, как ребенок, что не чистит обувь и плохо чистит зубы, что Лев Абрамович, между прочим, не выходил на улицу без двух носовых платков, а носки надевал всегда под цвет туфель или брюк, что зубы он чистил даже на работе после обеда и не только щеткой, но и специальной нитью, что он не позволял себе, чтобы у него из ноздрей торчали волоски.
— Не похоже на еврея, — отозвался Михаил Петрович, заканчивая перекур.
— Похоже. Вы мало знаете евреев. Это миф, что евреи не думают о своем внешнем виде, и миф, что они за копейку удавятся. Если они кого любят, на того они не скупятся.
— На себя они не скупятся. Это правда.
— Миша, к сожалению, тебе очень многого не дано понять.
— Что же он от тебя уехал?
— А он не от меня уехал, он от вас уехал, от таких, как ты.
— Да я его знать не знал, твоего Льва Абрамыча!
— Вот скажи, Миша, что ты мне за все это время подарил? Коробку конфет на Новый год, из которых половину сожрал?
— Не ври. Я не ем сладкое.
— Вот и плохо. Настоящий мужчина должен любить сладкое. Леонид, спасибо ему, втихаря от тебя подбрасывал мне деньжат, когда у меня гроша за душой не было, жить было не на что.
— Леонид — подлец. Он у меня же тырил и тебе давал.
— Да пусть хоть так. А что же ты ему позволял тырить?
— Доверял. Дурак был.
— Вот именно, дурак. Ты только числился директором, а все дела он делал. Профукали предприятие.
— Между прочим, твой Леонид деньги из Финляндии в трусах перевозил. Хе-хе-хе, — пытался смеяться Михаил Петрович натурально.
— Да хоть — в заднице. Деньги, Мишенька, не пахнут.
— Голубой он, твой Леонид. И ты об этом, Люся, знаешь.
— Ну и что? Сейчас каждый второй — голубой. Ничего я не знаю.
“А ты лесбиянка”, — хотел было добавить Михаил Петрович, но набрал вместо этого полный рот теплого шампанского и долго боялся прыснуть.
Люська разложила яичницу с беконом по чересчур просторным фарфоровым тарелкам. Люська раздражалась неподвижно, и кусочки, которые она цепляла на вилку, становились все мельче и мельче. Михаилу Петровичу казалось, что она не ела, а мусолила остатки жевательной резинки. Холостая бодрость ее рта подкреплялась бодростью ее касательного взгляда.
Михаил Петрович решил, что больше не будет встречаться с Люськой, даже если его потянет к ней по пьяни. Высокомерное терпение благороднее всеядной покорности, полагал Михаил Петрович. “Она считает меня дураком, ей не нравятся мои трусы, пусть покупает себе молодых жеребцов для здоровья, наркоманов и спидоносцев, если денег хватит, на последнее золотишко Льва Абрамыча. Они еще под конец ее грабанут и утопят в ванной. Или пусть забавляется со своей подружкой Ленкой, такой же плоскодонной, как и она, потому как они обе рыжие лесбиянки”.
Он вспомнил, что Люськина ранимая замкнутость, в том числе замкнутость ее тела, объяснялась тем, что она никогда не рожала, что у нее никогда не находилась внутри, под сердцем, другая телесная жизнь. Она жила без самоотдачи, одним повседневным комфортом. Она утверждала, что теперь ей нравилось не резкое, не страстное, а уютное мужское тело. Такое тело немного беспечно, забывчиво и необидчиво…
Михаил Петрович шел к “Петроградской” по серой, трухлявой жиже. Зимний город был неорганически грязен. Чтобы рту не было противно от шампанского, Михаил Петрович выпил стакан водки в забегаловке, бывшем парадном подъезде, где сохранилась ажурная притолока от тамбура.
“Большинство людей не любит, — оглядывался по сторонам Михаил Петрович. — Я тоже такой, из нелюбящих. Всегда хотел любить, потому что соображал, что это самое главное для человека. Но не мог, потому что не было дано. Специально так устроено на свете, чтобы кому-то было дано любить, а кому-то не было”.
По Надьке, теперь бывшей жене, Михаил Петрович в начале семейной жизни тосковал честно. У Надьки, в отличие от Люськи, грудь была нежная и волнистая. Эта грудь, ее выразительный тип, как нарисованная на морозном стекле эмблема, до сих пор томила Михаила Петровича.
Года два Михаил Петрович жил с Надькой в разных комнатах в одной квартире. Был, так сказать, муж-сосед. Пока мать не забрала Михаила Петровича к себе. “Не позорься, сынок, живи у матери. Бог не выдаст, свинья не съест”. Он и сам знал, что из всех женщин родными бывают только матери и дочери.
Памятуя, что жить он собирался до 2025 года, Михаил Петрович определился с заменой любви. На пустующее место он воздвиг покой, достоинство, удовольствие. Именно — так, по ранжиру, чтобы последнее не преобладало над вторым и тем более не доминировало над первым.
Он вспомнил, что здесь же, на Петроградской стороне, жила женщина-стоматолог, Ирина Евгеньевна, которая в мгновение ока удалила ему зуб, болевший приступами несколько лет кряду. Благодарный, он проводил ее тогда на улицу Вишневского до ее дома и впоследствии поздравлял с праздниками по телефону. Даже на морозе от нее пахло теплой смесью слюны и крови. Стоматолог была миниатюрная, темная, с подвижными, продолговатыми икрами. У нее были глаза, за которые он боялся, так близко они были посажены, и казалось, могли тереться друг о друга. В тот же вечер Михаил Петрович узнал, что она была одинока. И когда он с близкого расстояния взглянул на ее полное, веселое лицо, оно пошло толстой оборонительной судорогой. Он успел схватить ее взгляд, понимающий, но измученный.
Михаил Петрович полагал, что с Ириной Евгеньевной ему могло бы быть покойно.
В подземном переходе у метро Михаил Петрович задумался, не купить ли цветы. Он подошел к металлическим вазам с букетами и, по своему обыкновению, с приятной для себя рассудительностью стал рассматривать сначала каждую розочку, затем — каждый тюльпан, затем — каждую гвоздику.
— Вы извините, я тороплюсь, — услышал Михаил Петрович от человека, который возник между ним и продавщицей.
Человек был невысокий, с седеньким затылком, с давнишней лысиной, с дужками от очков, одетый с иголочки, но налегке, в переливчатый костюм с эластаном и лаковые туфли.
— Бабель вернулся, — произнес осененный Михаил Петрович и ретировался от цветов.
Михаилу Петровичу стало нестерпимо ясно, что из всех женщин ему теперь нужна была молодая, двадцатилетняя, извилистая, с нервными бедрами и мелкозернистой кожей. Михаил Петрович остановил свой выбор на Алле, до недавнего времени девушке своего должника Виталия. Часто у Аллы были плохо вымыты волосы, и улыбалась она неуклюже, щербинкой. Зато ее шея, и ее бока, и ее груди были молодыми и зрелыми.
На белой пластиковой стене рядом с некогда рабочим местом Виталия сохранились жирноватые следы обеих Аллиных ладошек. Они будоражили Михаила Петровича.
В телефонной книжке Михаила Петровича Аллин номер соседствовал с номером Виталия. Но Виталий теперь стал пропащей душой, избегающей Михаила Петровича.
4. Дочь
Дочь Михаила Петровича Оксана была в отца. Многие подозревали, что подобное сходство не могло его радовать, но они ошибались.
Дочь к восемнадцати годам была полна отнюдь не юной полнотой. Физически она выглядела крупной и краснощекой. Психически, живя в худосочное время, она страдала. Вот почему еще Михаил Петрович терпеть не мог современную психологию, — потому что эта лженаука оперировала не абсолютными величинами, а относительными, она объясняла не то, что происходит в человеке, а то, что должно происходить с персонажами глянцевых журналов. Вот почему для Михаила Петровича современная психология и человековедение были две вещи несовместные.
Он говорил дочери, чтобы она плевала на этот мир, что она-то настоящая кровь с молоком, а пигалиц, которых теперь любят, любят совсем не от силы, а от слабости.
Очертания ее грудей были заимствованы у матери, у жены Михаила Петровича, но были удвоены — словно его любовным отцовским замахом. Ноги и руки у Оксаны, большие, но аккуратные, были безволосыми и равномерно смуглыми, как у отца. Зато ложбинка меж грудей не поддавалась никакому загару (солнце туда не проникало) и фосфоресцировала сквозь ткань. Жаль, что Оксана сутулилась. Понятно, что сутулилась она от смущения, из скромности, предполагая, что если она выпрямится и развернется во всю свою рослую ширь, то сразу станет чересчур заметной, и ее естественная многообещающая экстравагантность вызовет не только редкое восхищение, но и частые идиотские смешки. Публика повсюду теперь была слишком мальчишеской, ломкой, дурашливой.
Однако даже этот вертлявый, слабоалкогольный род людской по-прежнему не оспаривал некоторые вечные ценности, например, красоту густых каштановых волос. А волосы у Оксаны были действительно красивые и каштановые, и, главное, она не цеплялась за них, как за семейную реликвию, не завивала в косы до пят, а стригла и укладывала объемными прядями, дорого, как теперь было принято.
— Выросла девочка, — воскликнул Михаил Петрович на все грузинское кафе, куда они зашли с Оксаной отметить ее день рождения.
Михаилу Петровичу было лестно, что его дочь, оказавшись в центре внимания, от благодарности перестала стыдиться отца. Он заказал “Киндзмараули”, коньяк, боржоми, зелень, лобио и шашлык из свинины. Он помнил, что девочка больше всего на свете любила мясо. Он знал, что в приличных заведениях дорожат усатыми клиентами и их дородными юными спутницами. Это вам не “Макдоналдс” какой-то и не какая-то там блинная, где если чем и дорожат, то лишь очень быстрым питанием. “Если кому-нибудь хочется, пусть думает, что это вовсе и не дочь моя, — хитро щурился Михаил Петрович. — Тем более что это и Оксане нравится”. Михаилу Петровичу казалось, что и Оксана начинает понимать, что ее смазливые сверстники ей ни к чему, что хватит по ним изнывать, что они ей не пара по определению, что если кто и будет у нее, то сразу — взрослый мужчина.
— Папа, он на меня пялится. С длинной шеей. Давай поменяемся местами, — шепнула дочь, которая вообще шептала громко, как артистка Доронина.
Михаил Петрович обернулся и увидел двух кавказцев за соседним столиком, на вид удрученных и не нахальных.
— Это моя дочь, хе-хе, — сказал он тому, с длинной шеей и кадыком, что, не мигая, смотрел на Оксану.
— Э, отец, поздравляю, — сказал кавказец и взметнул брови на середину лба.
Эти внезапно взлетевшие брови рассмешили Оксану. Кавказцы тоже посмеялись, но скоро ушли. Они разговаривали друг с другом как будто бы на разных тюркских языках, но в унисон жестикулировали.
— Циркачи, наверное, — сказала дочь, все еще давясь мясом от смеха.
— Да, щипачи, — сказал отец, жалея, что налил дочери второй бокал вина.
Когда дочь направилась в туалет, Михаил Петрович со спины еще больше разглядел в ней родную душу. Их теперь было трое, составляющих род, — его мать, он сам и его дочь. Эту кровную связь между ними Михаилу Петровичу теперь было очень важно сознавать. У всех была не то чтобы одна и та же походка, но — общие ее составляющие. По единой траектории перемещалась тяжесть по телам. У всех в движении слоистой смотрелась спина. Как ни странно, такая же спина была и у покойного отца Михаила Петровича, словно эту спину, как в матрице, в одинаковой позе отлежали на всю жизнь. У всех похоже болтались широкие кисти рук, слегка отбрасываемые назад, и ноги, инстинктивно не любившие каблуков, церемонно выворачивались наружу. Разница сказывалась только в темпе и интенсивности ходьбы. Мать двигалась с хронической опаской, сын — с внутренней убежденностью, дочь, вопреки своему сложению, почти семенила, по-детски задыхаясь.
Оксане шли черные брюки-шаровары из какого-то шелестящего материала. Она вернулась из туалета с расстегнутым карманом на джинсовой куртке. “Проверяла, сколько я денег ей положил в конверт, — догадался Михаил Петрович. — Тактичная девочка. Сразу не стала смотреть”.
— Мама эти штаны подарила, — сказала дочь.
— Хорошие. Только шумно трутся, — сказал отец.
— Ты ничего не понимаешь, папа. Сейчас так модно.
— Широкие, хохляцкие.
— Чего ты все “хохляцкие” говоришь?
— А кто мы? Мы наполовину хохлы. Дедушка-то твой — из Полтавы. Помнишь, я тебе “Сорочинскую ярмарку” читал?
— Никакие мы не хохлы, папа. Мы в Петербурге живем.
— Кто здесь только не живет… Мать как? Этот ходит, с шишкой?
— Дядя Жора? Ходит, — высоко вздохнула дочь. — Шишку ему вырезали. Он тихо приходит, я даже не слышу.
— Он всегда тихо гадил. Больше никто не ходит? Алексеев? Леонид?
— Никто, папа. Алексеев звонил. А Леониду у нас делать нечего, — дочь взглянула на отца его прежними, ожесточенно намокающими глазами. — Надо ему подлянку устроить.
Грудь дочери от волнения детонировала дробно. У ее матери амплитуда бывала куда более размашистой, трудно замедляемой. Михаил Петрович забросил ногу на ногу, чего давно уже не делал, и методично затряс ботинком в воздухе.
— Не надо, доча. Мы должны быть выше. Мы с тобой и с бабушкой.
— Надо. Он тебе ведь делал подлянку? Ты же сам говорил.
— Чего я говорил?
— Что он тебе денег должен, что он на чужом горбу… — дочь прыснула вином в бокал.
Михаил Петрович тоже засмеялся хрипло сквозь струи дыма. Тарелка у дочери опустела. Михаил Петрович положил со своей тарелки на ее жирно остывшие кусочки шашлыка.
— Кушай, доча.
Оксана улыбнулась и стала жевать, разговаривая.
— Давай я позвоню на его работу и скажу его директору, что Леонид всегда на чужом горбу ездит, пусть люди знают, — гулким шепотом говорила дочь. — И вообще, что он гадкий человек.
— Кто тебе сказал, что он гадкий? — щурился Михаил Петрович от приятного времяпрепровождения.
— Ты говорил, еще тогда, и мама.
— Маме твоей больше всех надо. Никак не успокоится. Мороженое будешь?
Оксана противоречиво закивала челкой.
— Выросла девочка, — Михаил Петрович допил коньяк и откинулся на хрустящую спинку стула с внимательной важностью.
— Лучше кофе в “Идеальной чашке” попьем с пирожными, — сказал он, вставая.
— Мама недавно ему звонила и ревела.
— Ну не дура, доча?.. А потом Шишка пришел, и она успокоилась. Да, доча?
— Да. Еще звонила твоя Люська пьяная.
— А этой чего нужно было?
— Я не поняла. Сказала ей, что ты у нас уже не живешь. Она, вдрыбоган, про какие-то трусы мне лапшу вешала.
— Ты ее не слушай, доча. Она совсем спилась. Бабы быстро спиваются… Вы правильно с матерью сделали, что дубленку длинную купили, — одевал дочь Михаил Петрович, разглаживая ворсистую складку на ее спине.
“Хорошо, — думал Михаил Петрович, глядя на фигуру дочери, — что дубленка тонкая и развевается внизу, как подол, женственно. Только цвет выбрали неправильный, изумрудный, ни к селу ни к городу. Надька. Любит все ненатуральное. Дубленка для молодой девушки должна быть бежевой, светло-коричневой”.
На выходе из кафе отца с дочерью флегматично рассматривали те же разноязыкие кавказцы, теперь в вязаных шапочках. У одного из них крутился, как заведенный, брелок с ключами на пальце.
— Э, отец, отпусти дочку, покатаемся, пожалуйста, — сказал кадыкастый, у которого мохнатые брови запрыгнули теперь на отворот шапочки.
Оксана опять наивно засмеялась, но голову не склонила к воротнику, а, напротив, откинула с волосами назад.
— Пойдем, пойдем, Оксана. Не останавливайся. Совсем черножопые обнаглели. Ты смотри с ними не заигрывай. Они любят… таких”.
Михаил Петрович под ручку с дочерью широко и степенно ступали по мокрому тротуару в разлитых разноцветных отблесках. Они обсуждали витрины, подсветку фасадов, автомобили. Оксана то и дело провожала глазами красивых юношей и девушек и периодически хихикала над тем, что своей неторопливостью она и отец раздражали некоторых динамичных прохожих, которые оборачивались на них с досадой и которым отец вдогонку твердил: “Бегите, бегите, только шею себе не сверните”.
Они вспоминали, как вместе писали сочинение по “Мертвым душам”, за которое получили “тройку”, и обиженный отец ходил разбираться с учительницей, но та оказалась несговорчивой, и отец сказал ей, что она сама вылитая Коробочка.
Они посмеялись над тем, как Оксана однажды нашла на антресолях целую коробку полуфабрикатной лапши и за месяц, оставаясь дома одна, всухомятку всю ее сгрызла.
Михаил Петрович понимал, что очень скоро Оксана изменится, и в ее новом состоянии, вероятнее всего, отец будет казаться ей нехорошим, гадким. Во всяком случае, теперь люди, и ближайшие родственники тому не исключение, стали в чем-то непроизвольно противны друг другу. Он никогда не любил скрытных людей, но теперь поэтапно сам с удовольствием превращался в бирюка. Люди теперь разобщаются с большим наслаждением, нежели чем сближаются. Одиночество уютно и экономно в наши дни. Тем более что скуку, которую производишь сам, не замечаешь. Минимально достойным продолжением личной жизни, думал Михаил Петрович, была бы теперь консервация ее текущего момента.
Они вышли из метро сонливые и миновали дом, в котором обитал с семьей Леонид. Окна его квартиры толкали их в спину. Оксана с матерью жила в двух остановках отсюда. Отец и дочь решили пройтись пешком. Двигались они дворами, трезвея и уставая друг от друга. Последний перекресток был в потекших потемках. Дальше тьма становилась низкой, с хромовыми, наэлектризованными бликами.
Они приближались к компании горластых юнцов. Те фальшиво хохотали и еще фальшивее громко икали, матерились на весь квартал восторженно и от этого особенно паскудно.
— Чего они так орут? — спросил, от внезапного мучения зажмурившись, Михаил Петрович.
— Обкурились. Не обращай внимания, папа, — ответила Оксана.
— Чего вы так орете? — вдруг с усилием закричал Михаил Петрович и, оторвав свой локоть от дочери, веско пошел на подростков. — Вы люди или свиньи?
Половина юнцов продолжала резвиться, падая друг на друга с гоготом. Они были в плоских и просторных джинсах с провисшими ширинками и в тесных светлых капюшонах, словно в младенческих чепчиках.
— Сам ты свинья с усами, и баба твоя — хрюшка, — раздался трезвый, обыкновенный голос.
— Она не баба, она дочь моя, мерзавцы! — крикнул Михаил Петрович и зачем-то топнул ногой по луже.
— Ха-ха-ха! Где ты такую дочурку снял, папик? Ее трахать не перетрахать.
Михаил Петрович пошел широко, как с неводом, ища оскорбителя.
Оксана видела, что основная часть шатии-братии не обращала внимания на свирепость ее отца, а он двигался на высокого паренька, который махал перед невидимым лицом намокшей, брызжущей грязью газетой.
Она увидела, что отец нелепо подпрыгнул и ударил кулаком парнишку в голову, словно в маленький, аккуратный колокол. Пацан качнулся и присел на корточки. От удара капюшон упал с его головы. Ладонями он упирался в землю, как легкоатлет перед стартом. Отец стоял около него усталый, как будто вытряхнул дух из себя.
Пока в воздухе накалялась тишина, Михаил Петрович начал ступать незаметно, еле отрывая ноги от земли, зная в деталях то, что произойдет через три секунды. Его затылок и ключицы предусмотрительно немели. Он снял ондатровую шапку, которую ему теперь стало жалко. Из всего своего гардероба всю свою жизнь Михаил Петрович более всего ухаживал за шапками, которых у него и было-то раз-два и обчелся. Он знал, что сейчас его свалят с ног и будут стараться попадать башмаками в лицо. Он был уверен, что ему обязательно выбьют передние зубы, потому что для этой молодежи выбить зубы значило причинить не только физическую боль, но и экономический ущерб.
Он услышал характерный, маневренный, настигающий топот. Но этот топот вдруг был заглушен невероятным по громкости и уродству жестяным воем. Это кричала Оксана незнакомым, сплошным, длительным криком, как будто не в открытом пространстве, а в тоннеле. Топот за спиной не только обмяк, но и прекратился.
Отец быстро приблизился к дочери, и та замолчала. Они забежали за угол дома, обнимая друг друга. Мимо проехал автомобиль с музыкой. Шли прохожие, трезвые и основательные. Фыркала большая собака, которую наконец-то вывели погулять. Михаил Петрович опять надел шапку. На свету он разглядел, что Оксана хлюпает носом.
— Чего ты плачешь, доча?.. А как ты закричала-то хорошо! Молодец!
— Я думала, они тебя убьют, — заплакала дочь смешливым шепотом.
— Пойдем, Оксана, пойдем скорее, — говорил отец, чувствуя, как внизу дрожит и звенит его рука. — Я ему крепко дал.
— Ты другого ударил. Это не он обзывался, — всхлипывала дочь.
— Ничего, ничего, доча.
— Фу, — сказала дочь и засмеялась жизнерадостно.
— Теперь хохочет. Чего ты? — спросил Михаил Петрович.
— Ты пукнул, папа.
— Это не я, это собака, наверное. Хе-хе-хе.
Михаил Петрович овладел собою совсем, когда услышал издалека, сквозь толщи атмосферы и стен, знакомые, дурашливые вопли про свинью с усами.
5. Светлый мальчик
Михаил Петрович принял ванну в каком-то небывалом доселе, молодежном томлении. Он вытягивался в воде, сдобренной ароматизированной, а-ля клубничной, пеной, как теплокровный тюлень; опираясь локтями о края ванны, мечтательно покоился на мыльной поверхности, пока вполне определенная, эротическая лимфа совершала большой круг внутри его тела — от мятного темени до распаренных пальцев ног. Ему нравилась его матовая, полированная монголоидная кожа и нравились его увесистые мужские причиндалы, на которые он теперь смотрел свежим, комплиментарным взглядом, особенно после того как в какой-то, в общем, паршивой газетенке прочел, что размер фаллоса, по экологическим причинам, за последнее время значительно уменьшился, и у современных юношей он уже отнюдь не тот, что был лет тридцать назад, то есть тогда, когда половозрелым молодым человеком уже стал Михаил Петрович.
Накануне Михаил Петрович почему-то без малейшего стеснения, наоборот, с безапелляционностью позвонил Алле и предложил ей, не оттягивая, встретиться. Как ни странно, Алла совсем не удивилась его звонку и откровенному натиску. “Давайте встретимся”, — согласилась она и добавила, что лучше — на нейтральной территории, тем самым, собственно, сама забежала на несколько шагов вперед и раскрепостила Михаила Петровича окончательно. “Какая душка!” — чуть не выпалил Михаил Петрович. Они договорились встретиться в семь вечера на выходе из метро “Гостиный двор” и чересчур прозрачно, перекрестно захихикали и захехекали в трубки…
Михаил Петрович кардинально изменил свои усы. Из опрокинутой навзничь скобки они превратились в неутихающее тире из азбуки Морзе. В зеркале его лицо теперь выглядело намеренно и как бы временно энергичным. Он не мог укусить теперь свои усы и лишь догадывался о нынешнем их вкусе. Надлежащий вкус усов — немаловажный атрибут любовника. Прежние его усы, по крайней мере их обвислые кончики, отдавали никотином, зубной пастой “Жемчуг” и спекшейся телесной кислинкой. Михаилу Петровичу нравились теперь и его глаза, хорошо промытые, но все равно неправильно, не миндалевидно, отечно продолговатые. Крылья носа, слегка избавившись от усов, теперь волновались свободно. Михаил Петрович постриг ногти на руках, постриг, кряхтя, их на ногах и, наконец, выпрямился с ощущением законченной чистоты. Он впервые потратил дезодорант не только на подмышки, но и на пах. Мокрый чубчик, откинутый направо и назад, на сломе отливал полоской металлического света. Покидая ванную, Михаил Петрович нетерпеливо приходил к заключению, что женское молодое тело — это с некоторых пор снова счастье для одинокого мужчины.
В комнате, освещенной ярко, всеми лампочками в люстре, мать Михаила Петровича сидела на краешке дивана зареванная.
— Мама, что случилось? У тебя что-то болит опять? — спросил Михаил Петрович.
— Горе-то какое, сынок! — шумно, с остатками рыданья, вздохнула мать и внимательно посмотрела на сына.
“Неужели что-то с Оксаной?” — чиркнули спичкой в мозгу Михаила Петровича.
— Миша, что ты сделал с лицом? Усы, что ли, обкорнал? — спросила мать, вставая.
“Нет, не с Оксаной”, — успокоился Михаил Петрович.
— Разве что-то не так, мама? — спросил он, поддерживая мать за поясницу.
— Не так, Миша. Совсем не так. Как придурок.
— Мама!
— Миша! Горе у Леонида! Сына у него убили.
— Как, мама, убили?
— Ну что, как? Не знаешь, как сейчас убивают? Надька твоя звонила, пока ты в ванной себе марафет наводил. Сказала, что убили сына у Леонида. Ой, что-то мне вступило, что-то нехорошо, — мать опять присела на диван. — Шестнадцать лет парню. Ребенок совсем, — мать заплакала невидимо, за низко опущенными веками. — Принеси мне, Миша, мое лекарство от давления. На кухне, на холодильнике.
Когда через несколько минут мать пересказала в подробностях свой разговор с Надькой (что сына Леонида, кажется, его звали Ванечка, ударили на улице по голове, что он сам все же добрался до дома, а дома ему стало плохо, что вызвали “скорую помощь”, но в больнице он умер), Михаил Петрович стремительно и ясно понял, что это он убил сына Леонида, что это он сильно ударил мальчика на улице по голове, вернее, в голову.
— Поезжай, Миша, к Леониду. Может быть, чем-то помочь надо. И от меня соболезнования передавай. Скажи, мол, Ольга Федоровна не может в это поверить, — мать говорила с настоящим, прерывистым страданием, полным беспомощности и облегчения. — Теперь-то не пей, Миша.
— Я стопку, мама. Сейчас поеду. Только на работу позвоню.
То ли оттого, что, пока он пил первую, а следом вторую стопки, он не выдыхал воздух, в груди у Михаила Петровича что-то разбухло, наверное, сердце, и дышать было дальше страшно, невозможно, как под водой.
В памяти Михаила Петровича сын Леонида, Ваня, которого он видел однажды лет десять назад, мерцал абстрактным детским силуэтом. Михаил Петрович помнил, что мальчик при знакомстве с чужим благодушным дядей на контакт не пошел. Он деликатно тогда с куском торта удалился в свою комнату, откуда доносились писклявые сигналы компьютерной игры.
Михаил Петрович не мог вспомнить, был ли Ваня светленьким или темненьким, щуплым или рослым мальчиком. По большому счету, Михаилу Петровичу не с кем было сравнивать того паренька, которого он изо всей силы от избытка общечеловеческого негодования ударил своим огромным кулаком в голову, в издевательский капюшон. Именно этот дурацкий капюшон, этот клоунский колпак переполнил чашу терпения Михаила Петровича. Он не успел разглядеть лицо подростка. Только какая-то знакомая горькая гримаска, мелькнувшая в полутьме перед глазами Михаила Петровича, как будто подхлестнула тогда его бешенство. Теперь Михаил Петрович догадался, что точно такая же врожденно плаксивая горечь порой возникала на лице Леонида, — возникала тогда, когда Леонид затевал какую-либо особенно остроумную каверзу, когда пытался сохранить хорошую мину при плохой игре.
“Мне труба. Посадят теперь, — думал Михаил Петрович. — В тюрьме пропаду быстро”. Он понимал, что у Леонида его опознают Ванины дружки, которые безобразно тогда галдели во дворе. “Печально, что Ваня-то был ни при чем. Оксана сказала, что не он кричал, что обзывался другой. Оксана все знает. Оксана теперь — свидетель. Мать ей, наверно, все уже рассказала, и Оксана теперь разрывается между отцом и невинным мальчиком. Может быть, она уже призналась матери, что это он, отец, убил сына Леонида нечаянно”.
В метро и на улице сегодня Михаилу Петровичу попадались толпы подростков. Несмотря на то что мир, из своекорыстных соображений, продолжал подыгрывать тинейджерам, делал все, чтобы молодые люди чувствовали себя хозяевами жизни, захватчиками, а старшие поколения на их фоне представали бы сплошь старомодными дураками и святошами, несмотря на всю эту наружную ликующую младократию, юноши и девушки в этот день казались Михаилу Петровичу какими-то растерянными и затравленными. Однако эта внезапная подавленность не только не портила юных горожан, но, напротив, она их некоторым образом облагораживала.
…У дома Леонида, сияющего на солнце слюдяными стеклами, никаких подростков не было, — было много грязных голубей, воробьев и несколько молчаливо фланирующих ворон. У разбитой скамейки лежала дюжина одинаково длинных окурков. Подъезд Леонида, с неработающим домофоном и дверью нараспашку, встретил Михаила Петровича безлюдным запустением — изуродованным лифтом, закупоренным, протухшим сквозняком и ехидно настороженной крысой у мусоропровода. В доме Леонида Михаил Петрович ожидал увидеть куда менее разоренное парадное. Эта его неприглядность почему-то приободрила Михаила Петровича. Он дышал хлипкими порциями через нос, боясь увеличить до непоправимости спертую грузность внутри себя.
У Леонида была та же входная дверь, что и несколько лет назад, без опознавательного номера, с пожухшим лаком на ясеневой обшивке, с заляпанным застарелой краской соском звонка. Дверь была приоткрыта. Михаил Петрович замер перед нею и, несмотря на то что ему было холодно, снял шапку и знобко перекрестился. Из квартиры доносилась негромкая фоновая многослойная вязь голосов. Михаил Петрович услышал, что вдруг ни с того ни с сего заработал лифт, и быстро вошел в квартиру Леонида. В прихожей было пусто. Михаил Петрович торопливо огляделся и не увидел на вешалках среди сгрудившейся разномастной одежды молодежных курток с капюшонами. У порога обуви не было, и Михаил Петрович, тоже не разуваясь, пошел дальше смелее.
Квартира казалась большой, но не просторной. Михаил Петрович помнил, что она была четырехкомнатной. Даже в коридоре стояли светлые, дубовые шкафы, набитые книгами. То, что Леонид за прошедшие годы так и не сподобился сделать евроремонт, едва не вызвало у Михаила Петровича мещанскую усмешку, однако он вовремя опомнился и привел лицо в порядок. Прежними в квартире были внутренние двери, полы, светильники, только мебель местами виднелась новая, вероятно, дорогая. В передней над шкафом так и висела с новоселья виолончель. На ней до замужества играла жена Леонида Вера, которую в своих воспоминаниях о Леониде Михаил Петрович сопровождал жалостливой теплотой, не всегда искренней. Веру Михаилу Петровичу нравилось представлять жертвой беспутства Леонида.
Люди в квартире Михаилу Петровичу начали попадаться всё незнакомые, больше — женщины в темных, но элегантных платках. Мужчины в хороших костюмах здоровались кивком головы издалека. Никакой молодежи не было вообще. Ею даже здесь и не пахло. На долю секунды Михаил Петрович засомневался, туда ли он попал, несмотря на виолончель, треск горящих свечей и старушечий распев псалмов, доносившийся сквозь тихую сутолоку из дальней комнаты, — комнаты сына. Михаил Петрович решил вдруг идти на этот приятный речитатив с религиозной обреченностью. В гостиной люди в основном стояли и перешептывались. Зеркало, антикварное, которое Михаил Петрович хорошо помнил на этом месте в гостиной, почему-то было закрыто не простыней, а чересчур шикарной жаккардовой скатертью с золотистыми кистями. Михаил Петрович даже чуть не выпалил, что так, мол, нельзя, господа, надо по-простому — простыней. В проеме комнаты сына толпился одинаково траурный народ. Этот общий траур показался Михаилу Петровичу каким-то напрасно пытливым, безрассудно подозрительным. “Никто и ничего не может знать, — думал Михаил Петрович. — Никто и никогда”. Сквозь мягкие спины из комнаты бил свет.
— Какой светлый мальчик был! — сказала исключительно Михаилу Петровичу миниатюрная женщина в тесно повязанной косынке, из-под которой вылезали рыжие локоны поверх неразличимых глаз. — Какой светлый!
— Можно я пройду? — попросил у нее дорогу Михаил Петрович.
— Пройдите, конечно, — ответила миниатюрная женщина, радушно посторонившись.
В комнате сына гроб мореного дерева стоял невысоко, кажется, на какой-то садовой широкой скамейке, живописно, со складками, покрытой до пола переливчатой черной саржей.
В угол комнаты сдвинули всю технику: телевизор и дисплей, повернутые экранами к стене, акустические колонки в несколько этажей и музыкальный центр, на который, вероятно, чтобы не забыть, поставили видеокамеру, приготовленную для скорых съемок. Стены в комнате были желтыми, набухавшими от электричества и слезливых язычков целого сонмища тонких свечей. Между ними, как в горящем сосновом бору, теснились три иконки. Михаил Петрович различил среди них только Николая Угодника, видимо, того, итальянского. На одной из стен красовался глянцевый плакат с футболистом, каким-то саблезубым, крашеным мулатом. Михаил Петрович понимал, что этот чертов плакат необходимо было теперь снять немедленно.
Нигде не было Леонида. Михаил Петрович был уверен, что Леонида не было дома вообще, что он ушел, испугавшись горя, что он где-то заливал горе водкой, и это его отсутствие выглядело теперь из ряда вон выходящим, невероятно безобразным. “Эх, Леонид, Леонид. Ты думал, что так и будет тебе все с рук сходить. На чужом-то горбу… Нет, так не бывает, дружок. За все надо платить…” — Михаил Петрович вдруг испугался своего нравоучения, торопливо вздохнул, но воздух наружу из него не вышел.
Он стал прилежно слушать, как читала понятно непонятные слова, уткнувшись будто не в псалтырь, а в разлитое на столе пламя, скуластая бабушка в толстой шали, на неподвижных, словно вросших в паркет ногах. Михаил Петрович давно не видел таких старух, не похожих на его мать. “Остави, ослаби и прости вся вольная его и невольная согрешения, — вторил Михаил Петрович за чтицей. — Остави, ослаби и прости”.
Михаил Петрович разглядел у гроба среди беспокойно хныкавших женщин Веру. Он разглядел ее потому, что она одна была смертельно измотанной и поэтому не плакала. Вероятно, подняв глаза, она узнала Михаила Петровича и даже попыталась посмотреть на него, как на всякого нового человека, с последним, бессмысленным ожиданием, но отвернулась медлительно, с усилием.
Вера ни разу в жизни не волновала Михаила Петровича как женщина, потому что была худа, высока и насмешлива. Но теперь дикая мысль поразила вдруг Михаила Петровича. “Вот какая мне теперь нужна женщина! — сообразил Михаил Петрович. — Как Вера. А не как Алла. Как Вера”.
Последняя догадка и последняя проверка слились у него в движении. Михаила Петровича потянуло к гробу, он пошел к нему почему-то на цыпочках и боком.
Тяжесть из груди поднялась к глазам Михаила Петровича. В гробу лежал светленький и все еще пухленький мальчик. Михаил Петрович увидел, что он был разительно не тот, которого он ударил. Детские руки были сложены в нервную сцепку и отливали расплавленным, побелевшим воском. Они были один в один руками Леонида. “Это не тот, не тот мальчик, — неслышно стал твердить Михаил Петрович, озираясь по сторонам. — Тот был темненький, понимаете, а этот светленький и веснушчатый. Это не я его убил. Это кто-то другой его убил”.
Михаил Петрович начал всхлипывать звучно, неудержимо. Люди смотрели на крупного сентиментального мужчину благодарно.
Челка мальчика теребилась не ветром, а зарницей. Михаил Петрович сквозь рыдания отдышался. Сердце у него опять стало маленьким, свободным, словно сдутое.