Письма 1920 — 1930-х годов. Предисловие и публикация М. Ногтевой, послесловие Л. Шерешевского
Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2006
Публикуемые письма замечательного русского поэта Владимира Луговского (1901—1957) адресованы (за исключением последнего, о котором речь ниже) его невесте, а впоследствии первой жене Тамаре Эдгаровне Груберт. Их переписка около восьмидесяти лет хранилась как бесценная семейная реликвия. В ней читатель не найдет душераздирающих драм, тайн, разоблачений и прочих пикантных подробностей. Это документ нравственной стойкости, честности, высокого чувства и непобедимого духа. Воспитанные в лучших семейных традициях, они, по сути еще дети, приняли на себя удары мощной волны революционных преобразований, несущей и грязь, и мусор, и щепки сокрушенного мира, который им был дорог. Выстоять в это страшное время помогало прекрасное любовное чувство, которое, судя по письмам, они всячески лелеяли, возвышали и берегли как зеницу ока.
В этих письмах заложены основы поэтического мировоззрения поэта, автора “Солнцеворота”, “Синей весны”, “Середины века”, т.е. последних книг Луговского. “Эти годы страшные, — признается будущий поэт в одном из писем, — но лучше и легче идти через них вместе”.
20 мая 1929 года в “Литературной газете” появилось сообщение: “Сегодня в 10 часов вечера с Северного вокзала уезжает на Урал первая группа писателей”. Писательская бригада состояла из представителей существовавших тогда литературных групп: “Московская ассоциация пролетарских писателей”, “Кузница”, Литературный центр конструктивистов (ЛКЦ). К последнему примыкал Владимир Луговской. Своих товарищей по цеху он называл “констрами”. К тому времени поэт был автором книг стихов “Сполохи” и “Мускул”, “Страдания моих друзей” еще были в работе.
Простор и горечь в творчестве Владимира Луговского неразделимы. “Жизнь хороша. Правда, состоит она из ряда лжи. Счастье только в движении”, — писал поэт в 1931 году из Таджикистана своей сестре Татьяне. А двумя годами раньше он писал ей из Свердловска: “Я здорово устал в Москве. Внутри меня все сломано и разрушено. Прошла неделя, а я все еще продолжаю находиться в фантастическом мире забвения с минутными грозно-болезненными ударами сердца… Я опять удираю от судьбы, от всего на свете в стук поезда, в дорожный хохот товарищей, в ночевки, в столовки, в выступления, аплодисменты, к доменным печам, к плавящейся стали, провинциальным бульварчикам <…> что там, в Москве, об этом трудно подумать, болезненно вообразить…”
В самом деле вообразить последствия всесокрушающего года великого перелома было трудно. Надежда Мандельштам во “Второй книге” вспоминала “ужас происходящего, когда единственный выход завыть зверем”.
Постоянно утяжеляющийся груз идеологического террора Луговской начал ощущать задолго до года великого перелома: “Удивительно, правда, в каком страшном мире я живу”, — пишет он Тамаре Груберт из Ялты в августе 1928 года.
В февральском Смоленске 1921 года, в городе, где “все население, включая сыпнотифозных, находится на военной службе”, когда “Христос ходит в горячем бреду по палатам” (в одной из палат лежит поэт), Луговской вырабатывает философскую формулу, многое объясняющую в его творчестве: “…великое слияние со смертью и природой нужно почувствовать, что ты и мастодонт, бешено ревущий миллионы лет тому назад, одно и то же проявление радостной могучей жизни, но жизни, которая сменяется и мешает меньшей жизни, обособившейся от нее, залезшей в скорлупу своего “я”, где ей тепло и тесно. А если по чьей-то скорлупе и ударит судьба железным кулаком, то как больно делается этому жалкому “я” и каким холодным кажется мир, когда оно вылепляется из осколков этой скорлупы. А Великая жизнь несется, гремит, кидает миры, носит кометы” (из письма Т.Э. Груберт).
Жизнь открывает перед поэтом дальние дороги. Он стремится постичь “священную силу движения”, которая управляет мировым процессом. Луговской создает ту особую поэтику, которая становится присущей только ему одному.
“Настоящая подлинная жизнь, наполненная огромными и напряженными ветрами, проходит бок о бок с пароходом”, — сообщает он неизменной адресатке тех лет Тамаре Груберт, совершая поездку по Черному морю. Так растет и крепнет один из самых любимых образов Луговского, проходящий через его творчество:
“Ветер, брат моей жизни, держал ночной караул”,
“Пароходный чистый ветер, вестник будущего дня”,
“Декабрьские ветра, не плачьте, не пророчьте…”.
не говоря уже о хрестоматийной “Песне о ветре”, представляющей фрагмент из неоконченной поэмы “Сибирь”, о работе над которой он упоминает в августе 1927 года в открытке из Батума, адресованной все той же Тамаре Груберт: “Здесь пальмы растут вместо лопухов, а бананами печки топят… Пишу “Сибирь””. Поездка на Урал вновь возвращала его к еще не исчерпанной теме, недаром в письмах с дороги он подчеркивает: “Поезд этот — сибирский”. Однако впечатления от поездки, как видно из писем, оказались намного сложнее и непредсказуемее.
Когда в июле 1930 года было создано Литературное объединение Армии и Флота, Луговской вошел в него. К тому времени он совершил историческую поездку с писательской бригадой в Среднюю Азию. Бригада получила название “Туркменской”: “Мне пришлось побывать и в пустыне, и на границе, в горах Копет-Дага, проплыть по Аму-Дарье от Керков до Чарджоу на парусном каике, — писал Владимир Луговской в своей автобиографии. — Так для меня раскрылась тема Средней Азии”, добавим — одна из центральных тем в творчестве поэта, получившего в дружеском кругу прозвище “советский Киплинг”, что не лишено основания. В январе 1936 года, оказавшись в Лондоне, поэт находился в толпе, собравшейся под окнами дома, в котором умирал великий британский писатель. Этот факт нашел отражение в поэме “Лондон до утра” (книга “Середина века”).
И хотя история “Туркменской бригады” подробно освещена в различных мемуарах и статьях, письма Луговского являются уникальным документом эпохи, изобилуя неповторимыми наблюдениями, штрихами и деталями писательских встреч, приключений, мыслей и разговоров. Накопленный материал был переработан поэтически в книги стихов “Большевикам пустыни и весны”. Цикл стихов под этим названием впервые появился в седьмом и девятом номерах журнала “Октябрь” за 1930 год. С января 1931 года ЛОКАФ начал издавать одноименный журнал, членом редколлегии которого в числе других становится Владимир Луговской. Через два года журнал был переименован в “Знамя”. Творческая судьба поэта Владимира Луговского была неразрывно связана с журналом. По линии ЛОКАФ в октябре 1930 года Луговской совершает поход на крейсере “Червонная Украина” по Средиземному морю с заходом в Стамбул, Пирей, Неаполь, Палермо. Результатом похода явилась книга стихов “Европа” (Федерация. 1932 год). Весной 1932 года Луговской совершает вторую поездку в Среднюю Азию по линии ЛОКАФ, заводит дружбу с пограничниками, вживается в их быт и работу, о чем свидетельствуют его письма к Тамаре Эдгаровне, где, помимо семейных забот и вопросов (к тому времени появилась на свет дочь Мария), содержится немало любопытных зарисовок, хотя и более скупых, чем год назад. Результатом погружения в “вишневую зарю Таджикистана” явилась очередная книга стихов и поэма “Дангара”, первое поэтическое повествование о первой афганской революции, практически недооцененное до сих пор. Поэма была опубликована в седьмом номере “Знамени” за 1934 год и впоследствии вышла отдельной книгой, была включена в двухтомник и трехтомник — прижизненно и посмертно.
С журналом “Знамя” связана еще одна история — драматическая — в жизни поэта. В одном из своих писем к Тамаре Груберт Луговской признается, что часто действие его лирических сюжетов “происходит в пейзаже ночи”. Автор стихотворения “Жестокое пробуждение”, вошедшего во все антологии и хрестоматии двадцатого века, в 1937 году был подвергнут суровой экзекуции за свои самые правдивые и выстраданные строчки. Младшая современница Луговского, ныне здравствующая Дина Терещенко в своем мемуарном романе “Пробуждение. Исповедь дочери века” уже в наши дни вновь касается этой темы: “Что было для меня самым желанным? Пробуждение! Что стало невыносимым? Пробуждение!”. Да, за свое “Жестокое пробуждение” Луговскому пришлось долго и дорого расплачиваться, о чем свидетельствует хранящееся в архиве поэта письмо от 29 апреля 1937 года, адресованное Александру Фадееву и Петру Павленко, но по какой-то причине не отправленное. Луговской тогда находился в Баку, возглавляя бригаду писателей, работавших над составлением первой в истории мировой литературы антологии азербайджанской поэзии. Поводом для письма послужило опубликованное тремя днями раньше, 26 апреля, в “Литературной газете” постановление президиума Правления СП СССР “О книге поэта В. Луговского”. В тот же день в “Известиях” появились “Литературные заметки” Н. Изгоева, где цитировалось выступление П. Сидорчука против поэта Н. Заболоцкого и об ошибках Вл. Луговского. И хотя в ответ на эти выпады поэт получил ободряющую телеграмму А.А. Фадеева “Работай спокойно”, Луговскому пришлось-таки каяться публично на страницах июньского номера журнала “Знамя”. Рецидивом затянувшегося шельмования явилось выступление Елены Усиевич “К спорам о политической позиции и дискуссии в Доме писателя об ошибках и достижениях Вл. Луговского”, опубликованное на страницах первого номера “Знамени” в 1938 году. В июне того же года поэт писал сестре Татьяне: “Внутри страшное горение и творческая тоска, когда одни явления видишь во всей их оголенности, а другие залиты густым туманом чего-то мучительного и вытягивающего все нервы… Все это проклятое творческое одиночество! Чем больше пишешь и лучше, — тем больше утончается все восприятие, и доходит это до психоза и нервной беззащитности… Ночная тоска. И отворено множество новых дверей, откуда несет сквозным и горьким запахом творчества”.
Письма были предоставлены для публикации дочерью В. Луговского и Т. Груберт Марией Владимировной Седовой (ныне, к сожалению, уже покойной) и обработаны мною с ее согласия.
Маргарита Ногтева,
член Союза российских писателей
Москва, Сретенка, Рыбников пер., 9, кв. 3
Груберт Тамаре Эдгаровне
15 марта 1929 г.
В давно прошедшие времена мы как-то усмотрели странный кусок мира. Густой столетний лес, ели, одетые снегом, на еловых лапах все завалено пуховым снегом. Каждая снежинка блестит. Среди леса река, незамерзшая, теплая, но пар из нее не идет. Черная, черная. Плывет красный человек. Цвета ночи яркие. Остальное — неизвестно.
Честное слово, я до сих пор не знаю более простого и благородного приближения к сущности фантастики. В чем здесь дело — не знаю. Мне приходилось бывать в самых необычных обстоятельствах. Но никакая экзотика, никакое трагическое звучание не сравнится с этой теплой рекой.
В детстве для меня была фантастична ванна и все условности, теплые и ленивые, которые с ней связаны. В ушах звон, вода нежит, руку протянуть не хочется. Глупейшие вещи — мыло, щепки, простыня — смотрят на тебя по-особому, а если вылезет крысиный царь, я не удивлюсь. Но дело даже не в крысином царе, а в твоей временной теплой отрешенности, голизне, в уюте мира. А так как мир не уютен и страшноват, то происходит внутренняя коллизия и поднимается чувство милой фантастики, т.е. творческое чувство. Поэтому в очень тяжелую минуту я написал месяца три назад “Канцону о зубном порошке”. На моего Нечаева ванный градусник производит такое же впечатление, как трубка опиума.
Если хочешь понять кое-что из этого условного мира (условного, потому что уютного) — смотри чаще в окно своей комнаты вечером, ночью. Ты там и не там. Там лежат все твои вещи, вся арматура твоего “я”, все воспоминания, заключенные в предметах. А ты одинок, гол, стоишь извне, и каждая звезда тебя колет, оглушает бессмысленным ритмом космических пространств. Как астероиды, пролетают мимо извозчики и прохожие. Каждый из них — обитаемый мир, не имеющий никакого отношения к твоей ванной. Забавно? Забавно и очень грустно. Я говорю: тра-та-та! Я войду к себе в дом! Ура! Там все на месте. Мои парадные брюки взывают ко мне, крахмальная рубашка млеет (согласно Инбер). Письменный стол врезан, как “Исакий в вышине” (по Н. Гумилеву). Но войди, останься там — и тебя опять потянет к милой фантастике, в ночь города, в ночь истории, которая, как всякая скверная история, состоит из психологических операций над дураками или камнями домов. Человек всегда инстинктивно тянется к равновесию. За это желание его выставили из рая, где было только одно добро, а не равновесие между добром (чайник, салфетки и пр.) и злом (одинокое закуривание папиросы у неизвестного фонаря).
Зло очень грустно, как всякая мудрость, которая происходит от неумеренного потребления папирос в поздние часы (“Сполохи”, стр. 15). Ночи, как и вши, родятся от бедности. Мудрость родится от невозможности пользоваться теплой ванной или отказа от нее. И эта же мудрость, родившись, указывает тебе перстом на купальные принадлежности и говорит: вот смысл и покой! (На этом расцвел буддизм).
Страшнее всего то, что это похоже на правду. Да, похоже на правду, если только не сама правда в новогодний звон Ротенбургских колоколов*! Этот город, оставленный для всякой нации, как психологическая ванна, город, в котором нельзя (запрещено) строить бетонные коробки аналитического зла, стального отчаяния эпохи, — вот символ счастья!
Рутенбург — старинный немецкий город, почти полностью сохранивший свой средневековый облик (прим. ред.).
Религия? “Я, Матерь Божия, ныне с молитвою пред Твоим образом — тихим сиянием” — ах, Михаил Юрьевич, матерщинник, слюнявый похабник, бретер и Демон — и Вы тут, и Вы тянетесь к бессмертным кафелям и ванному градуснику?! Я рад пожать через столетье Вашу руку, хотя это уже сделал Борис Пильняк (“Красная новь”, № 10). И вот когда человек, по-настоящему, в корне ищущий, возится в гноище своем, вытирая мерзкие язвы газетными фельетонами, когда он встает без штанов, объявляя миру дешевую распродажу свою внутреннего и внешнего багажа, описанные за моральные долги ангелом-фининспектором, когда он голой пяткой чувствует, как жжет ледяная земля, и достигнет в неженском своем экстазе страшной ночлежки ума и мудрости — тогда вдруг, вдруг звонят все колокола Китежа и Ротенбурга и неземной баритон, откашлявшись, запевает: “легко и спокойно скользит наш челнок по зеркалу вод”. Михаил Юрьевич, — учитель русского, калужского демонизма и писательской неврастении — скажите, что это такое? Или, быть может, нужно рисовать карикатуры на Мартыновых и, не проплевав вишни, получить пулю в лоб? Нет, милый, мне далеко до Вас, и минеральные барышни на мою психологическую могилу не придут с делопроизводителями.
Я не знаю, что страшнее — папиросы или Ротенбург.
Я не знаю, какими путями идет городская ночь.
Я не знаю, почему ищущий уходит дальше всего от цели поисков.
Я не знаю, отчего так завораживает простая человеческая мысль.
Из разлада поднимается творческая работа. Так оно и идет.
Москва, Сретенка, Рыбников пер., д. 9, кв. 3
Тамаре Эдгаровне Груберт
20 марта 1929 г.
И множество возникающих страданий смущает заботами ум;
Видев только малую часть несчастной жизни,
Они, быстро умирающие, рассеиваются подобно легкому дыму,
Веря каждый лишь в то, что сам повстречал”.
Эмпедокл
Для меня всегда были страшны утра. Большинство моих стихов расположены в пейзаже ночи. Ночь понятнее, цельнее и ближе к истине, потому что только ночью выходят созвездия, ощущается безграничность мира, не прикрытая лживой голубизной дня. Но мы присуждены были в течение тысячелетий поклоняться солнцу и свету, то есть покрывалу, накинутому на хаос. Я приветствую культуру ХХ века, она становится ночной. Театр наш — не открытая солнцу каменная чаша греков и римлян. Перед началом действия наступает темнота. Мы живем при искусственном свете.
Утро — это вся разобщенность, чудовищная дифференциональность воющей схемы жизни. Каждый раз перед тобой возникает тысяча маленьких вопросов, которые почему-то нужно решать. Каждое утро я как мирный и мыслящий человек облачаюсь в глупую войну с обстоятельствами, надевая свое условное вооружение. Я натягиваю носки, башмаки, костюм, я принимаю дозу пищи и отправляюсь в драку.
Все, что я сейчас написал, можно было бы зачеркнуть. Может быть, все как раз наоборот. Но я люблю месяц, пляшущий в большом зале ночи. Весной из окна падают фокстроты, и месяцу можно весело танцевать. Все это дает ощущение упорядоченности. Наоборот, неприятно думать, что в Америке сейчас день.
Предыдущие строки тоже можно зачеркнуть. От них воняет эстетизмом Поля Морана и Дос-Пассоса. Следовательно, будем говорить о подлинной красоте. Красота завязла у меня в зубах. В живописи я ничего не понимаю. В кино нравятся приключенческие фильмы. Зачем нужно писать стихи, я не понимаю, но делаю исключение для своих. Театр раздирает мне душу невероятной аффектацией. В нем все так похоже на действительность, что хочется застрелиться. Музыка намекает на такие возвышенные возможности, что стыдно говорить, потому что их нет. Проза меня невероятно возбуждает, и это плохо — красота не должна возбуждать. Остается элементарное: ветер, быстрота, смена, витрины в четыре часа утра. Они освещены, хотя в этот час не нужны никому. Хорошие джемпера вызывают легкое головокружение, а в соединении с галстуками и рубашками делают витрины входом в мир точного жеста и внутренней вымытости. Остается еще состояние сна (не сон), которое бывает, когда лежишь на пляже или еще на чем-нибудь, глядя прямо в небо, или когда рядом с тобой или просто с тобой происходит что-нибудь особое и трагическое, о чем ты раньше только читал. Тогда начинает работать твоя собственная машина красоты, в страшно медленном ритме отстукивая секунды.
“Для бодрствующих существует единый для всех мир, а из почивающих каждый уходит в свой собственный”, — сказал второй греческий умник — Гераклит. Раньше я думал, что для достижения собственного мира нужно напиваться пьяным (Гафиз, Суффи), но это неверно, потому что опьянение — это захваченность самыми легкими силами мира.
Раньше я думал, что для этого нужно слышать Китеж. Нет! — это говорит народ во мне, а не я (а как трудно отделить себя от отца, народа, истории). Так пусть будет сон, составленный из неумолимой фиксации времени, положения, предметов и композиции пространства. Когда ты лежишь у моря и над тобой длинное облако и пролетающая чайка — это вспыхивает в мозгу как магний, на десятую секунду приближая тебя к своему собственному сну… в колодец внутреннего сна. В этом колодце (он очень маленький) светло, как на пластинке микроскопа, и вертится какая-то бешеная штучка — конечный атом (?). Смотреть на нее страшновато, но просто. Все длится тысячную долю секунды. Это и есть абсолютная красота, начало начал, твоя собственная жизнь. Если ты успеешь (как редко это кому-нибудь удавалось) — бросить ее в стихи — загремят и расцветут, если в поступок — о нем будут с восторгом рассказывать дети детей. Человек, который держал в руках эту микроскопическую вертящуюся блошку, — гений. Все остальное ерунда, видимость, охлопья ощущений, старающихся разодрать тебя на части. А ритм — это замечательная вещь, но все-таки опьянение. Ритм — это то, что чувствует вся планета, несущаяся на орбите, а не абсолютная точка в комете. Все абсолютные точки — это закон и красота Вселенной. В свою очередь у нее есть центральная блошка. Мы все знаем, как она называется.
Сосредоточение — тоже приближает к точке, но это волевой путь философа, а не художника. Для художника — хватка, секунда, мгновенное ошарашивающее положение. Итак, я против заговора чувств. Но они обволакивают меня цветной сеточкой. Как трудно выпутаться. Как приятно в этой беседке иллюзий и воспоминаний. Но я второй раз хочу бороться с уютом. Отыскивайте точку, друзья!
В.Л.
Москва, Сретенка, Рыбников пер., д. 9, кв. 3
Груберт Тамаре Эдгаровне
Галич
21 мая 1929 г.
Му-у-у-рочка!
Все на север, на север. Чем дальше, тем светлее зелень и больше ручьев, тем больше похоже на апрель. Бесконечные леса, почти полное отсутствие станций, всюду бор, груды наломанных досок, бревна, обмазанные известью, штабеля дров. Страна лесная и диковатая.
Провожали нас великой кучей всякие молодые писатели. Приехал Толмачев Глеб, Петька Афонский, Курганов. Конечно, тосты и пр. Уехал усталый, как дверная скоба…
Как самый милый привет, как ласковое к родное напоминание о тебе и твоем мире было появление Милы Волынской. Вокруг была дикая кутерьма, и Милка была совершенно изумительна. Все это вышло глубоко “по существу”, с большим внутренним содержанием. Спасибо тебе и ей!
Все время хочется спать. Вчера при луне пролетело Сергиевское шоссе.
Товарищи очень предупредительны, но слишком часто “выражаются” и шумливы. Приходится либо лежать, либо стоять в коридоре.
На остановках лесная тишина и стук топоров. До свиданья, девочка моя родная.
Твой всегда Волк.
Поезд этот — сибирский.
25 мая 1929 г.
Любимый мой Таракан!
Мы в Свердловске, т.е. в Азии. Знаменитый столб, разделяющий эту многообещающую часть света от нашей старой Европы, я не смог увидеть. Мы проезжали мимо него примерно в полночь. Урал, как я его увидел, — это комбинация изумительно мягких и сочных горных пейзажей с сибирской нелюдимостью плоскогорий. До сих пор я не имел настоящего представления о том, что такое “ель”. Уральская ель густа, плотна, снизу доверху покрыта ветками пышными и упруго-игольчатыми, как на рождественских картинках. Идут непрерывные огромные еловые леса. Скалы, как замки башенные, изглоданные временем. Закаты тревожные, азиатские, представляешь себе закат из шатра Ивана Грозного в рериховском этюде.
Свердловск американизируется, как бешеный. Все изрыто: по мостовым нельзя проехать — строят трамвайные линии, проводят канализацию и водопровод в новые кварталы. Бесконечные стройки, леса, цементная пыль, которая несется тучами по всему городу. Выстроены колоссальные здания среди домишек и пустырей. Новые пяти-шестиэтажные дома в коробчатом стиле поднимаются всюду. Мы остановились в гостинице “Централь” (6-й этаж, Европа!), выстроенной в этом году. Она побьет лучшие московские. Ресторан, почта, телефон, киоски, холл, биллиардная, ванны и пр. Обстановка прекрасная. Но тротуаров возле этого великолепного дома не имеется.
Со всех сторон огромные заводы. Среди города — озеро-пруд, красивый, но дико грязный. Тут же, черт знает почему, какое-то паровозное депо!
Был в Ипатьевском доме, где расстреляли Николая II. Дом белый, под горкой, купеческой архитектуры. Теперь там музей.
Литературные дела средне, но ничего. Будет большой вечер в городском театре. Газеты дают литературные приложения. Настроение города — энтузиастическое строительство, гордятся Уралом, планируют, проводят кампании. Все заняты нефтью, которая забила в Чусовских самородках.
Пока у меня продолжается реакция. Оставшись наедине с собой в чужом месте, я еще ярче заметил некоторые перемены, происшедшие во мне. Твоя комната не выходит из головы. Мне так дороги твои лапы, мягкие и ласковые, что как только я подумаю о них, начинается сердцебиение! Я горжусь тобой, как может гордиться человек своими хорошими и светлыми качествами… Ты как песня о доме, о человеческой правде, о путешествии и колыбели. Прими эти простые слова. Мне кажется, что все окружающее я воспринимаю через тебя. Я очень спокоен и тем яснее слышу основной тон своей души. Нельзя передать ее наполненность… часть чего-то захватывающего для меня, мохнатая, берложья, безумная привязанность, жажда защитить и кормить из своих зубов, забрать тебя всю как комочек единственной теплой жизни. Нет, это очень трудно сказать о связи, кровной связи мира, тебя и меня. Я качаю тебя на руках, я осыпаю тебя солнечным светом, светом ламп, светом своего горения. Сейчас я чувствую, какую силу мне посчастливилось нести в себе, какой размах получила моя любовь. Она стоит на четырех стальных волчьих ногах, она расширяет глотку и вбирает все запахи и звуки мира. И опять скажу, прости: “моя родная”, “моя ласковая”, “умница моя”.
Вот так. Сколько выстрадано, радовано, разбито, сделано и еще не сделано. Это — жизнь…
Отсюда мы едем в Надеждинские прииски и заводы. Там будем два дня. Потом в Пермь. Писать нужно: Пермь, редакция “Звезды”, для писателя В.А. Луговского. Дальнейшие маршруты сообщу вечером — они будут сегодня выработаны.
Твой всегда Волк
26 мая 1929 г.
Свердловск
Вчера мне вдруг сделалось страшно. Это дикое состояние продолжалось несколько минут, но силы и остроты хватило бы на дни. Мир вцепился в мое сердце, как рысь. Вокруг разговаривали и хохотали. Я слышал каждое слово и в то же время болезненно отсутствовал. Я понял, что меня страшит темная сила существования, готовая дробить и мять. Я испугался. Тогда из этого страшного мира, из самой сердцевины его, вышла ты, девушка в широкой шляпе, девушка, которую я любил много лет назад, люблю теперь больше жизни, и может быть, больше поэзии, ты “нежная сила, как иголка колющая” (“Сибирь”).
Честное слово, я рванулся к тебе. Я вскочил с кровати и сел. Спирали воспоминаний, вихри мыслей бешено неслись мимолетно. За будущее ты держись, как за дверную скобу. И я думал, нежная моя, что только ты отворишь будущее…
Я увидел атом, конечный атом твоего “я”. Тамусенька, а кто увидит этот атом у другого, бесконечно любимого человека, тот останется и после смерти неразрывно связанным, оглушенно приподнятым. Хотелось этого символа моей веры — веры в нас. Я верю в твое тело, твое чувство, душу, твою правду, в светлый дух и высшую нежность. Я верю в твое материнство. Я верю в твою любовь.
То, что ты говорила за недели нашего возвращения, то, что ты говорила о моей твоей любви — наполнило меня до конца, заставило подняться как мужчину, человека и поэта. Я все время думаю о Крыме, о тех больших днях, которые предстоят. Я думаю о Средней Азии, о других местах и странах. Я хочу блуждать с тобой без конца… Я хочу тебя видеть и слышать. Пиши мне скорее и чаще. Пока в Пермь. Пиши о всех мыслях и делах. Сейчас здесь идет снег беспрерывно второй день.
Твой всегда и везде. Волк.
Москва, Сретенка, Рыбников пер., д. 9, кв. З
Тамаре Эдгаровне Груберт
1 июня 1929 г.
6 часов утра
гора Благодатная
Дорогая Тамуся!
Пишу с какой-то неведомой железной дороги. Мы идем на север, в Надеждинск, мимо горы Благодать. Вагончики крохотные, с каким-то верхним светом. Ночь провел под плащом. Вчера кое-где еще лежал снежок. Березы не распустились. Во сне видел все, что обычно. На рассвете вскочил и с криком побежал в буфет пить горячительное, ибо от холода дрожу до сих пор. Еду с твоей подушкой. Во время таких переездов остается только петь что-нибудь вроде “Славное море…” Вокруг какие-то рытвины и канавы странного типа. Надеждинск — самая северная точка нашего маршрута. Провожали нас хорошо… Прошел вечер в городском театре Свердловска. Успех потрясающий. Мой — особенно. Читал по радио. Адрес тот же.
С добрым, добрым утром!
Твой всегда В.
Москва, Сретенка, Рыбников пер., д. 9, кв. З
Тамаре Эдгаровне Груберт
2 июня 1929 г.
Надеждинск
Радость моя!
Вот я и погрузился с головой в незнакомый мне мир доменных печей, мартенов, вагранок, рельсопрокатных, литейных и механических цехов, газогенераторов, динамо, рабочих казарм, гари и грохота. Конечно, когда в трех шагах от тебя из чудовищной утробы земли льются тысячи пудов белого, ослепительного чугуна — это перевертывает всю психику наизнанку. Ты кричишь — и ничего не слышно, ты задыхаешься в сатанинской жаре, которая оседает на теле какими-то хлопьями, ты хочешь познать брата своего — человека и видишь страшные лица морлоков* в проволочных масках и смертных асбестовых халатах. А чугун, сталь, железо в домнах, мартенах, Вильмановых печах свистит и воет, сквозь синие очки видно, как пляшут где-то далеко и глубоко в глотке печи языки и волны могучего расплавленного металла. Несутся мостовые краны, поднимающие десятки тысяч, звонят колокола, адский свет далекого северного ночного неба, пылающего металла и ртутных ламп уничтожает всякое представление о времени. Потом другие высокие черные своды, чертова кузница, огромный столб светящегося железа, поднимаемый краном из каких-то недр, сияющий страшным и нежным светом — белая невеста, стальная Афродита из тьмы преисподней. И на тебя летит колоссальная, легкая, пышущая невыносимым зноем змея — это будущие рельсы, это колосс, из которого скоро выйдет шесть рельс. Она с ревом проносится у твоих ног, загибаясь и упруго подрыгивая, и зубы, ножи и тиски схватывают ее, огромные машины давят ее тоньше, еще, еще, режут, кидают куски, кладут на серое разбегающееся синими огоньками поле из пышущих рельс. Потом — белая ночь, читать можно без лампы. Это заводы — Верхне-Исетский, Тагильский, Надеждинский.
* Морлоки — персонажи “Машины времени” Г. Уэллса (прим. ред.).
Мы уже три дня в Надеждинске. Он много севернее Тобольска. Зимой сюда приезжают зыряне — самоеды. Завод — гигант, над городом облако дыма из труб. Всюду стройка, груды щебня и опилок. Мы работаем с утра до ночи. Я обхожу цеха, корпуса, рабочие поселки, занимаюсь со всеми, исписываю блокноты, даю консультации, обследую, веду тысячи разговоров, лезу под самую морду всех печей и станков, со звериной жадностью глотаю все виденное и испытанное. Вечером — выступления, записки, опять беседы, наконец, измученный, сажусь подводить итоги и болтать с товарищами.
Живем мы втроем. Киреев (критик), Казин и я. Два других — наверху. Беседа затягивается до утра. А утром приходят какие-то типы советоваться и девушки приносят стихи. Оглянуться некогда, подумать некогда… А впереди дорога, тысячи верст, опять рудники, копи, заводы, прииски, суровая природа, приключения.
Москва, Сретенка, Рыбников пер., д. 9, кв. 3
Тамаре Эдгаровне Груберт
Тамуся!
В Перми такая тишина и красота, что после заводского грохота мы отдыхаем вовсю, несмотря на то что работы еще больше. Прямо с вокзала мы попали на выступления. Живем посреди городского сада в маленьком павильоне. Отсюда едем вверх по Каме на пароходе верст 200, затем в Чусовую, Лысьву, Тагил, Алапаевск, Кушву и т.д.
В.
И над всем этим как объясняющее и целевое начало — ты. Говорю тебе честно, что я достиг высшего прозрачного напряжения психики — сосуществования двух начал — мужественно-деятельного и жизненно-мирового. Это потому, что я все отдал женщине и верю ей. Иначе это было бы поистине страшно. Ты, моя милая, дала мне ощущение женщины как материнской силы земли. Я в какие-то секунды начинаю бояться своего роста, как будто я ел “пищу богов”. Минутами я не узнаю себя сам. Где я? Где тот комнатный удобный мир, в котором я жил? Большое чувство и большая мысль раздвигает меня. Я не могу смотреть на других женщин иначе как на явления, дающие что-то только моему чувству мыслителя, человека и художника. Один образ вытеснил все. Я нашел тебя, вдвойне любимую. И в то же время я горжусь своим ростом как человека и художника. Упоение сдержанности и выдержки, радость выстраданного и страдаемого делают меня суровым. Каждую ночь я вижу тебя во сне. Доменные печи и электрические молоты, тяжелый и трудный быт углубили и по-иному закалили и воспитали то, что ты знаешь о моем исключительно остром и всеобъемлющем чувстве… Мне хочется, чтобы все, что я буду видеть бывшего, важного и значительного — видела бы и ты… Новые цели и новые радости я отдам тебе. Только очень немногое, что я чувствую и переживаю, я в состоянии передать тебе в письме… Я живу днями нашего горения и буду жить с тобой и нашими детьми — будь это живой ребенок или моральная крепкая идея, образ, символ…
До свиданья! Доброго рассвета!
Я не получал от тебя писем. Я еду в Пермь с особо острым чувством, потому что там, наверное, будут письма. В районе Перми буду две недели. Пиши туда спешным письмом…
Твой всегда и везде Волк.
Москва, Сретенка, Рыбников пер., д. 9, кв. 3
Тамаре Эдгаровне Груберт
3 июня 1929 г.
Пермь
Нежная моя!
Я только что получил твое письмо (для меня — первое). Должен сказать, что товарищи, несмотря на всю мою сдержанность и необязательность, вообще-то кое-что заприметили. Писем от тебя не было две недели. Меня встретил Киреев и сказал: “Володя, не волнуйся, тебе письмо”, — и сразу же пошел. Я на что-то сел, прочел письмо, и очень мало что понимая, потом еще и еще, и наконец усвоил все.
Тамара! Я могу каждый день, каждый час, каждую минуту повторять как символ веры, что я тебя люблю, люблю так просто, так ясно и всеобъемлюще, так трудно и по-человечески страстно, как только может любить мужчина. Не ослаблясь ни на йоту времени, ни на секунду, не переходя в лирику, это огромное чувство остановилось посреди моего неба, заливая все вокруг. Это не влюбленность, не привычка, это великая вера в единственного человека, сокрушительная жажда одной. Это стимул творчества, раскрывающегося, как почки во всех лесах моей земли. Это жизнь любимых мною умерших, продолжающаяся во мне и тебе, это требование плоти, мучительно требующей сына в будущем, сына, которого я мог бы беречь, учить и сделать из него человека, лучшего, чем я, которому я хотел бы передать светлое наследство, полученное мною от отца, которому ты дала бы свое драгоценное “я” и ту изумительную жизненную силу, которую дала тебе мать.
Ах, Тамуся! Ты пишешь, крепки ли твои обручи? Значит ли это, что ты сомневаешься в соединящем, скрепляющем нас? Не думаю, чтобы ты это подразумевала. Но обязательно ответь на мой вопрос! Мне кажется, что ты хотела сказать: “крепка ли твоя любовь и выдержка?” Да, она крепка, она жестоко крепка. Броди, если же тебе это нужно, но переброди, будучи моей единственной и ненаглядной. Отдай мне возможность показывать, подталкивать, развертывать перед тобой всю сложную канву жизни. Ты мне дала самое нежное в мире слово. Когда я прочел строки о батисте, когда я увидел твой рисунок, сердце остановилось в огромной благодарности и так я потянулся к тебе, что казалось — мускулы лопнут. Благодарю тебя.
Тамара! Я как-то страшусь своего роста, меня куда-то распирает, расширяет. Я становлюсь новым человеком на новой земле. Я не думал, что бывает такой динамический, почти ощутимый сдвиг в жизни человека. Пока я иду по линии главного, и, конечно, есть еще такие боковые дорожки, где я могу еще забрать вкось, но основное то, что я знаю эти дорожки, а знание — это три четверти победы. Одним словом — вырос и точка. Вот какое дело.
Что же, сильна твоя любовь, девочка моя родная? Нет, не нужно спрашивать. Прости меня. Просто напиши мне еще раз, что любишь.
Вот я тоскую, как птица, как зверь, тоскующий на ладонях невыносимой уральской весны, тревожной и пустынной. Вокруг меня крутятся десятки и сотни людей. Выступления — это нездоровая вещь. Эстрадный массовый успех, который мне так нравился, теперь дает только ощущение нервной затруднительности. Приятно только работать и пробивать группу и себя. Успех конструктивистов и мой в частности более чем крупный. Молодежь тянется к чему-то новому, она жадно, судорожно читает те новые ритмы и свежие мысли, которые мне приходится бросать. Теперь я приступаю к письменной работе — нужно скорее и больше зарабатывать. …Условия здесь тяжелые, и только тогда, когда окончится объезд самых глухих уголков, — я смогу сделать то, что занимает меня день и ночь. Сейчас, например, в Перми мы не нашли ни одного номера и живем в беседке в городском саду. Планы теснятся у меня в голове как бешеные. На юг, на юг! Я отдал бы десять лет жизни, чтобы уехать сейчас с тобой в Крым, к морю… Пока я считаю свою поездку работой для тебя, для нас. Условия очень трудные — тяжелый, суровый быт, темнота, грозная жизнь заводов, тысячи километров пути. И народ какой-то сумрачный… Работа по 10—11 часов. Чем больше работы, тем лучше…. Я тебя прошу писать мне чаще и больше, делясь со мной всем. Только твои слова дают мне инерцию и лишнюю дозу бодрости.
Жизнь развертывается колоссально. Цвет, люди, вещи приобретают необыкновенную значимость. Я вижу все.
Хочу писем.
Жму руку твою, товарищ моей жизни, родная, любимая навсегда.
Твой Волк.
12 ч. дня. 10 июня 1929 г.
Пермь
Дорогая Тамара!
Сейчас приехал в Пермь. Я получил твое письмо сейчас же после одной страшной и изумительной ночи, которая, конечно, окажет влияние на всю мою жизнь. Я записал “что-то” и посылаю это “что-то” тебе. Это письмо из Нытвы. Прими его во всем ужасе и ответь. Это письмо обращено к другой стороне тебя и меня. Прости меня за его нескладность — я не спал две ночи и голова плохо работает, но мысли и правду я вижу ясно, потому что пережил Нытвинскую ночь.
Ты написала резко. Ты бросила мне обвинение в трусости. Спокойно отвечаю, что я не знаю теперь, что такое трусость. Жизни своей мне не жаль. Творчества тоже. Страдания моего “я” перешли в глубину философского анализа всего мира — всей жизни в целом…
Теперь поговорим о других вещах. Как я уже тебе писал, как это более всего явствует из нытвинского письма — со мной после отъезда произошло нечто такое большое, что я не могу его определить. Многое из того, что было раньше ценно, уже не затрагивает меня. В свою очередь выросли новые ценности и мировоззрение мое переменилось. Мне нужно все или ничего. Большая правда или ничто. Полное историческое чувство или ликвидация всех жизненных переживаний. Мужскую правду я приобрел слишком дорогой ценой, и я согласен: лучше покончить все счеты с миром, чем довольствоваться подачками. Это я обращаю к тебе. Пользуясь ночью, страшной убийственной ночью в Нытве и твоим письмом, чтобы раз и навсегда написать счет жизни. Спрашиваю тебя от имени моей правды, моего “я”, моей любви: — идешь ли ты ко мне через все, ответишь ли мне собой на единственный подарок, который я хочу отдать тебе, — на мою жизнь, целиком и до конца отдаваемую тебе, на весь огромный мир, который я вырастил в своей груди. Мне нужна ты вся. Не условия, не самолюбие, а вся, вся, чтобы ради тебя изменить даже своей вере. Я хочу тебя видеть как венец своего мира, как высшую моральную силу и высшую правду. Дай ответ, полный и конечный. Иди ко мне со всей силой и нежностью своей природы. Дай руку на жизнь и на смерть. Дай слово стать мудрой царицей и спутницей моего мира. Пойми меня в последний раз и дай ответ. Если лучшие благородные силы твоего духа, твоего тела — со мной, я живу и работаю для тебя. Если нет — мне остается только спокойно уйти из окружающих вещей и людей, окончательно понятых мною, разгаданных и измучивших меня, туда, где можно наконец долго и хорошо заснуть, а снов не видеть.
Я жду твоего ответа здесь в Перми, здесь и решу все, что нужно решить пережившему ночь на Каме… Все это потому, что я поверил в тебя как в высшую правду. Но я свободен внутренне, я хочу отдать всего себя, но никому, ничему не подчиняться, даже тебе. Я хочу подарить себя абсолютно. Вот и все.
Я очень, очень устал. Много бессонных ночей на пароходах и поездах, ежедневные выступления, осмотры, огромная работа, тяжелая жизнь, ни минуты свободного времени. Заработки далеко не крупные, приходится выжимать себя. Страшное нервное напряжение (телеграмма) разбивает меня физически. Но духовно я крепок и чист перед собой. Только много боли. Вот и все…
Прощай. В.
Верю.
15 июня 1929 г.
Пермь
Моя ласковая, моя светлая девочка!
Прошло несколько дней с тех пор, как я провел ночь в Нытве, получив твое третье письмо, и написал своей кровью и сгустками мозга то страшное для тебя письмо. Должен сказать, что держал себя за эти дни мужественно и хорошо, но спать не мог, а когда задремывал, то видел снова и снова тебя, сейчас же просыпался, чтобы сказать тебе все, слыша храп и удары паровых молотков, кусал руки и готов был на все, чтобы только прекратилась эта мука, эта пытка любимой женщиной. Потом я работал в Лысьве, у меня болело все тело, каждая связка, ужасно ныла голова и подняться я не мог от боли и желания заснуть, но заснуть не мог тоже. Через последние силы выступал под вечер, выпив полбутылки водки. Потом как-то взял себя в руки и вдруг уснул поперек кровати или, лучше сказать, впал в беспамятство, в пустое течение времени. Потом мы были в Чусовой, к полудню на кислотном заводе, и туда мне привезли твою телеграмму. Сначала я не почувствовал ничего, потом медленно-медленно стало что-то раскрываться внутри. Продолжалась ужасная головная боль. К вечеру я понял, что моя любимая навсегда со мной и идет со мной через весь мир.
Ночью, ожидая поезда, сидел в лесу, слушая оборванного зимогора-попа, который пел дивные старинные песни о молодце, у которого “нету грозы, нету боли, нету легонькой работы”. Костер, вдали Кама, еловый лес… К рассвету были в Перми. Тут я получил твое четвертое письмо.
Нет, деточка! — оно меня не замучило, не то меня могло мучить. Мне не страшны твои “темные силы”, светлая моя девочка. Уничтожить их — для меня самая дорогая и гордая работа. Да! Я, может быть, больше, чем когда-нибудь, смотрю широко и далеко, но я стал в тысячу раз человечнее и горячее, потому что сам испытал боль непередаваемую и страдание, без которых не мог бы стать человеком. Я не могу уже жить без фонаря, который мне светит, без простой ласки, без твоей самой повседневной любви, без жизненной о тебе и твоей заботы, самой маленькой, но могущей заслонить даже мое творчество. Ты вернулась, отрезав жизнь. Я вернулся, поставив крест на всех своих страстях и бреднях, но получив взамен широкое, философское, мужественное мировоззрение, внутреннюю свободу действий, желание сокрушительной работы вместе с женой для ребенка и для русской литературы и для всех людей, страдания которых я сейчас так ясно вижу и переживаю.
Как бы это тебе передать? Ну, вот я нахожусь сейчас в провинциальном ореоле. Какое поле для прежнего В.А.Л.??? И как дико вспоминать теперь, что был такой! И как дико принимать большое движение и за слова и за поступки, давать советы и чувствовать, что они принимаются за твою человечность и — увы! — не юность. И в то же время оставаться мальчиком, так живо реагирующим на все, готовым и на шутку, и на здоровое вдохновение, несмотря на свое личное тяжелое состояние. “Скучная кропотливая работа”, — да, я жду ее! Силы у меня не богатырские, но цель у меня стала острой и колющей, как игла, концентрированной, и если ударяет эта сжатая сила, она ломает все будни. Я хочу и могу тебя вылечить, потому что это значит — вылечить весь мир, пойми ты это ради Бога! Пойми, что от морщинок до ночных туфель, от смеха, от единственных и неповторимых бесед — ты соединилась в моей душе со всем миром, вросла в него, и разрешить тебя — это значит войти в мой радостный и горький мир — окружить тебя цветами, ветром и запахом, пусть это будет запах песчинок, — слышишь?.. Сердце твое — вот что нужно мне, какие бы темные пятна в нем ни были. Тебя всю — и со всеми недостатками, со всей изученностью и несправедливостью. Ведь это мое — и несправедливость от моих бредней и душевной дряни, и недостатки, мной привитые, но это мое — кровное…
Ласковая, родная, и ты помоги, и ты заботься, чтобы те чистые и благородные ростки ума, воли и чувства, которые так сильно поднялись во мне, дали большой человеческий урожай. Ведь я стал одним натянутым нервом, и та ночь на Каме — лучший показатель того, как он может натянуться. Не только мои переживания мучают меня — эта поездка имеет огромное значение для всего моего “я”. Вокруг столько темноты, горя, нищеты, невиданного мною по тяжести быта, кромешных бараков, изнурительного труда, бесконечно многих человеческих горестей, что душа моя совсем переполнилась.
Впервые я осознаю себя как писатель и ручаюсь за всех. Вопросы политические, общественные, философские теснят бесконечно. Пойми это… спасибо тебе за твою телеграмму и за то чудесное окончание твоего письма, и еще за все письмо. Я не идеализирую тебя. Ты такая, что нужно схватить тебя в охапку и нести через ветер, и грохот, и будни, и грязь… Если я живу тобой и чувствую твою большую любовь и твою нежность. У нас с тобой счеты на всю жизнь, и по своим я заплачу кровью и страстной любовью, и заботой полностью, стихами и мыслями тоже сполна. Вот перевал моей биографии… Только вперед! Весь мир заострился, как сосок, протянулся к комнате на Сретенке…
Моя черненькая радость, взбалмошный дух моих стихов, ночная Фрези Грант и родной чертик сергиевских лесов в малиновой повязке и бархатных сапожках…. вот слезы навертываются на глаза, когда я пишу сейчас. Отчего? — Я не знаю. Проклятая бумага, она ничего не может передать. Я скажу самое большое, что могу сказать и не говорю, — ты моя Родина со всеми березками и елями, со всей боевой и лесной песнью. Ласковая зверушка, белая девочка, которую я так сладко носил на руках в моих снах и наяву, неизлечимая боль моя — вот я весь, занесенный чёрт знает куда, совершенно одинокий, терзаемый от всего. Вот и ты. Мы тянемся друг к другу, мы сливаемся вместе. Выходит большое круглое детское солнце, стоят покосившиеся дома, идет дым штопором из каждой трубы. Бегут лошади на восьми ногах, выше домов, и растут невиданные елки, из черточек. Что это? Это будущее… Ну будут и тяжелые времена, будут и будни, но над всем этим такая заря понимания, привязанности единственной женщины к единственному мужчине… Посмотри поглубже в мою открытую для тебя душу, будь светом и опорой, ласковой рукой и человеческой совестью… Возьми мою книгу, прочти… “Одиссею”. Ответь на многое, что было в письме. Ты — я, я — ты. Не бойся ничего. У меня нет ничего, кроме тебя и творчества. Ставка на жизнь, на горе и радость…
Я уезжаю отсюда 18-го днем. Следующий мой адрес: Уральская обл., Нижний Тагил, редакция газеты “Рабочий”. Оттуда через недели полторы поедем в Златоуст.
Жизнь моя. Волк.
23 марта 1930 г.
7 часов вечера. Сызрань. Волга
Дорогая Тамуся!
Мы едем довольно сносно. Начинаем сживаться. День изумительный. Рассказов много. Как будто окунулся в другой мир. Еду с настоящим народом, и часто становится стыдно за свою линию, за поверхностное ощущение вещей. Это растревожило меня творчески, и главное, — в личном человеческом смысле. Прекрасная школа. Все время вспоминаю твои упреки и соглашаюсь с ними. Прошу телеграфировать вслед поезду — станция Туркестан или Казалинск.
Целую, Володя.
24 марта 1930 г.
12 часов дня
Оренбург
Дорогая Тамуся!
Пишу из Оренбурга. Места пустынные, поднимаются отроги Урала, но чуть-чуть. Точного плана поездки, как это выяснилось, у нас нет. Все надеются не то на Ашхабад, не то на Ташкент. В общем, все хорошо. Все время думаю о наших с тобой делах.
Целую маму и вас всех. В. Луговской.
25 марта 1930 г.
Казалинск
Дорогая Тамара!
Весь день идут барханы. Пустыни, пески, караваны и прочее. Проехали Аральское море. Вид у него крайне недифференцированный. На станциях ходят киргизы в малахаях. Завтра будем в Ташкенте. Сейчас пишу из Казалинска. Разговоры не умолкают, и многое во мне начинает таять. Жду от тебя весточки в срочном порядке.
Твой везде В. Луговской
Москва, Староконюшенный, 15, кв. 1
Тамаре Эдгаровне Груберт
20 апреля 1930 г.
Красноводск, Туркмения
Дорогая моя и любимая!
Только что среди поистине невероятной работы я урвал клок времени, чтобы написать обстоятельно, как пришло ужасное немыслимое сообщение о смерти Маяковского. Мне очень трудно говорить об этом, очень больно и непонятно. Много страшного. Поэтому я лучше все обдумаю и напишу после, или совсем не напишу. Лучше уж поговорю о нашем фантастическом путешествии.
Сейчас мы с Тихоновым откололись от бригады и ведем самостоятельную работу. Для сна остается 6 — 6╫ часов. Не знаю, отчего у меня такая жадность к работе, если работой назвать изумительные приключения, которые выпадают на мою долю. Буду краток и опишу последние этапы, не касаясь Ашхабада, персидской границы, Геок Тепе, Нерва и пр.
Семь дней мы пробыли на афганской границе в районе Кушки. Жизнь крепости. На пространстве тысяч квадратных километров живут только афганцы, дженшиды — выходцы из Индии. Проехал верхом 100 верст по афганской границе. Видел афганский городок. Шли бесконечные караваны. Ночевки у афганцев-дженшидов. Пограничные посты, контрабандисты и разбойники. Снеговые вершины Пара-Памиза и Гиндукуша. На весь горизонт моря, озера красных тюльпанов. Видели горных козлов, джейранов, гиен. Встретили очковую змею. Одна ночь была такая, что я совершенно спятил с ума — 75 км фисташкового леса. Колокола караванов. Афганцы в черных жилетках, шитых серебром, с длинными кудрями. Ковры и фаланги.
Потом район Иолатани. Верхом 54 версты к Керим-хану. Уцелевший феодал — вождь белуджей (25 000 человек из Британской Индии). Шатры в пустынных степях. Колоссальная черная палатка хана. Телохранители. Угощение на коврах, длиннейший пир с рассказами об охоте, винтовках, конях и перестрелках. Живописные костюмы свиты и младших ханов. Дикая помесь советизации и феодализма. Четыре жены (одна очень красивая) во второй половине палатки. Охота вечером. Ночевали в особом для нас шатре на коврах и сутанах. Всю ночь горел светильник. У входа спали двое стражей с винтовками. Силуэты верблюдов на звездном небе. Ночью стук копыт каких-то всадников и песня мальчика. Утром — опять плов, кок-чай, пити (кушанье), охота, стрельба в цель, фотографирование. Уехали в 2 часа. Скакал как сумасшедший. Подстрелил орла. Хан подарил мне свою плеть (камчу). Озера красных маков, подснежников и еще каких-то неведомых цветов. Здесь лето.
Гигантские плотины Мургаба. Огромные озера весенних вод. Десятки белых цапель. Миллионы птиц. Черепахи на каждом квадратном метре.
Колхозы, базары, трактора в пустыне, смешенье всех народов и племен Азии. Ездили, вооруженные винтовками. Я одичал страшно. Загорел и поздоровел. Буквально нет свободной минуты. На ногах — мозоли от седла.
Остальная бригада уже сдала и пользуется железными дорогами. Сейчас мы снова встретились в Байрам-Али. Сегодня пасхальная ночь. Байрам-Али — бывшее царское имение — рай земной. Теперь это культурный центр. Сельхозтехникум. Дивный парк. Впервые за неделю на кровати. Прикатил сюда через берберские (арабские) селенья и туркменские аулы на грузовом автомобиле. На морде — вершок пыли. Настроение дикое. Люди здесь молодцы — строители и солдаты дела.
От тебя вестей нет… Единственность моей привязанности странно и подсознательно глубоко волнует меня. Сейчас я наполнен жизнью, а жизнь наполнена тобой. Неожиданно ночью острая иголка проходит через все тело. Тогда 5000 верст ложатся, как камень, на грудь. Ищешь тебя внутри моего “я”.
Сегодня почему-то вспоминаю Сергиево, даже вижу по кусочкам всю дорогу — дорогу в пасхальную ночь.
Нам приходится говорить телеграммами. Как тебе нравится новая декларация конструктивистов? Вот подхалимы. Когда выйдет моя книжка? Я страшно жду ее. Выбросила ли ты оттуда “Двухнедельный отпуск” и строчки “с водой” в эпиграфе? Большая работа, дикая работа, и так нелепо слышать о московских литературных дрязгах.
Телеграфируй срочной: Чарджуй, востребования
Пиши срочно: Ашхабад, редакция “Туркменской Искры”.
Твой всегда и везде Волк
Теперь мы едем через Бухару и Термез в Керки опять на границу. Оттуда по Аму-Дарье в Чарджуй. В обеих работах будем довольно долго. Потом Самарканд и назад в Ашхабад, после чего половина бригады уезжает, а другая изучает горные работы в очень трудных условиях. Спать, несмотря на всю предупредительность, приходится где попало.
М.б., полечу в Хиву на аэроплане, если достанем. Ну, до свиданья, радость моя.
В.
Люблю.
9 мая 1930 г.
Саят-Чарджуй
Тамусенька моя родная!
Если бы ты знала, как мы одичали и как я по тебе соскучился. Я ездил в пустыню, был третий раз на афганской границе (на этот раз особенно интересно), проехал за неделю 500 верст на весельной лодке по Аму-Дарье от афганской границы до Чарджуя. На вторую ночь пути нас хватил самум из пустыни. Это было так страшно, что трудно передать. Нашу огромную палатку на шестах снесло, как пушинку, когда мы спали. Опасность была большая, но обошлось весело. Другой раз на автомобиле свалились (в Керках) в двухсаженный арык и спаслись только благодаря дереву, за которое случайно зацепились. Еще раньше, недели 2╫ назад, я, скача по развалинам великого Мерва, на полном карьере, один, провалился в какую-то могилу или черт знает что, но лошадь вынесла. Верхом я сделал всего 240 верст. Сейчас половина бригады (Иванов, Леонов, Санников) уехали в Москву. Ударная тройка (Павленко, Тихонов и я) продолжает работу. Сегодня мы кончили Чаржуйский округ (на автомобилях) и уезжаем в Ашхабад. Там недельный отдых и работа в научных учреждениях. Потом я и Тихонов едем вдоль персидской границы по горам Кара-Дага через: Бахардем, Нухур, Кара-Калу (субтропики) в Кизил-Арват и Красноводск. Я здорово устал. Такая поездка меня очень взволновала… Пиши в Ашхабад в “Туркменскую Искру”. Везу тебе несколько хороших подарков, на которые монет не жалел.
От тебя получал только телеграммы с чудовищным опозданием. Страшно волнуюсь за книгу. В каком положении ты ее оставила? Неужели без верстки? Главным образом хочется спать. Впечатлений чудовищный запас.
Думаю, что кончу работу к концу мая… В Ашхабаде буду писать…
Всегда твой. Володя.
Пишу в походной палатке под дождем.
Москва, Староконюшенный пер., д. 15, кв. 1
Тамаре Эдгаровне Груберт
8 октября 1930 г.
Сицилия
(Открытка с видом на античные развалины (греческий театр) из Таормины.)
Тамуся!
Вот я нахожусь в Сицилии, в горном городке Таормина, знаменитом своим греческим театром. Такой красоты я в жизни еще не видел. Сзади дымится Этна. Приехал из Мессины.
Целую тысячу раз. Твой везде Волк.
Москва, Староконюшенный, 15, кв. 1
Тамаре Эдгаровне Груберт
13 октября 1930 г.
Афины
Дорогая моя Мусенька!
Сейчас только возвратился из Акрополя. В Афины пришли вчера. Город весь в пальмах и лаврах. Прекрасные улицы, залитые феерическими огнями. Смешение всех языков. Отели, кафе. Отовсюду слышится танго — почему-то на всем юге только и играют танго. От этой щемящей музыки делается грустно. Пирей весь в озерах огней. Под самой луной над городом плывет Акрополь и холм Ликабетта.
Подземная дорога на площади Акипион выбрасывает толпы людей. Шумит грандиозное кафе, занявшее всю площадь. А вокруг этого светлого ядра бесконечные кварталы городской бедноты, трущобы.
Над городом три гряды гор — те самые, о которых мы с тобой слышали с детства, — Гимет, Пентеликон и Парнас в голубой дымке.
Акрополь невелик, но лежит высоко над городом. Великий холм пелазгов грубо-каменный, изглодан ветрами, дик, зарос можжевельником, пиниями, туями и лавром. И над ним вечно золотые, невозможно родные колонны Парфенона и портики пропилей. Поднимаешься на самое небо, в самую синь по ступеням, исхоженным тысячелетиями, народами и героями. Вот остаются за спиной маленькие храмы, пропилеи и цоколь статуи Никэ. И сразу огромная площадь, немощеное поле дикого камня, заваленного кусками колонн и памятников. Направо — Парфенон, налево Эрэхтэйон. В маленьком Эрэхтэйоне сквозь разрушенный пол растет одинокая олива. На фоне синего неба благородными линиями вырезывается правая грудь и юношеское бедро кариатиды. Из Парфенона видна страна и море на десятки миль. Это голубое марево, синь, от которой можно захлебнуться. Колонны дышат, как живое тело. Розовато-золотые отливы местами почернели от времени и пожаров. Но самое изумительное — это гордая, циклопическая скала Акрополя, неприступная, буро-желтая, светлая, летящая над страной. Ниже нас — разрушенные скалы ареопага и театр Диониса.
По развалинам бродят англичане — туристы, шляются фотографы, но вся эта мелочь растворяется в несказанном величии и мощи этих небольших скоплений вечных камней.
Давай спустимся с тобой вниз к кафе Акрополя. Бодрые молодчики в свитерах носятся со своими девчонками на мотоциклетах. Прямо перед глазами храм муз и фронтон театра, выщербленного и коричневого. Пахнет хвоей, кофе и морем. Внизу море серых домов, Афины и Пирей, кое-где прерываемое мраморными дворцами и темной зеленью садов.
Сходим все ниже и ниже, пересечем дивный городской парк, где я слушал сегодня соловьев, и вот мы на самой роскошной из афинских улиц — улице Стадион. Широкий асфальт, мрамор зданий, пальмы и акации. Направо колоссальные стены Стадиона. Проходит отряд гвардии в юбочках с огромными кистями на красных фесках.
Я здоров, но мозги и нервы слишком перегружены. Это, конечно, не похоже на отдых.
Я дописываю письмо на вечере в Полпредстве. Гремит музычка и оттанцовывают краснофлотцы. Здесь маленький уголок СССР. Принимают как родных.
Но меня тянет в Москву. Я очень сильно беспокоюсь за тебя, и это меня мучает…
Поездка дала мне настолько много, что, кажется, я стал другим человеком, более грустным, кстати. Что же, родная моя, жизнь страшна до дьявола. Сколько рассказов я привезу. Материалу минимум на две книги.
Золотко мое, Тамусенька. Жалко мне тебя. Ты мучаешься, наверное, а я тут плаваю по романтическим морям. Если можешь, черкни хоть строчку в Севастополь.
Люблю тебя еще больше.
С волнением жду известий.
Твой везде Волк.
Р.S. Послезавтра опять зашумят эгейские волны.
Москва, Староконюшенный пер., д. 15, кв. 1
Тамаре Эдгаровне Груберт
Севастополь, ул. Ленина, 51
редакция газеты “Красный черноморец”
16 октября 1930 г.
Столько ветра — моей родной стихии! Помнишь ли ты наш сергиевский ветер?
Тамусенька!
Сегодня в 5 ч. 15 м. бросили якорь в Севастопольской бухте. В последнем походе мы шли через Дарданеллы днем, мимо Стамбула и через Босфор вечером. Вместе с нами на рейде Пирея стояла Британская эскадра Средиземного моря. Когда мы уходили, было незабываемое зрелище — на всех британских гигантах были выставлены караулы и все оркестры играли “Интернационал”. Мы отвечали “Rulle Brittania”*. Пальба салютов, могучие силуэты сверхдредноутов, и вот Афины закрылись дымкой пространства.
* “Rulle Brittania” (искаж. англ., правильно: “Rule Britainnia”) — “Правь, Британия!”, государственный гимн Великобритании (прим. ред.).
Ах какая тема — море!
Долго извивалась перед нами каменная суровая Эвбея, потом пошли острова Эгейского моря — Андрос, Лемнос, Тенедос, Спирос, вечером и ночью Эгейское море изумительно в своей мягкой голубой красоте. А Мраморное море лазурно, и Принцевы острова на нем как сплошные облака…
Теперь поход окончен. Овладевает страшная усталость, нервы напряглись, выдерживая чудовищную нагрузку трех стран за две недели и суровые условия длительного морского похода. Жара, ночные тревоги, качка. Помещались вчетвером в каюте.
Здесь я остался во флоте и буду работать отчасти по пропагандистской линии, отчасти собирая и обрабатывая материалы. Материалу чуть ли не хватит на две книги. Завтра буду рассказывать в Политуправлении о работе. Очень хочется отдохнуть, пользуясь последними днями относительного тепла…
Буду жить на корабле. Народу очистилось и меня перевели в большую каюту одного. Пробили две склянки (час). Усталость валит с ног. Гудят вентиляторы. Я, как только стали на якорь, кинулся на почту. Нашел только телеграмму. Настроение смутное, так как было огромное напряжение ожидания, а разрядки не было. Живу в фантастическом мире. Дальний поход — это меньше всего похоже на отдых. Это сплошной наркотик. Для меня — высшее напряжение мозга и всей нервной системы, жажда в три дня понять, освоить и увидеть, пережить, заграбастать. Безумно хотелось спать, но преступно терять часок на сон. Ведь это Турция, Сицилия, Греция! О каждой из них я столько мечтал всю жизнь. А военный корабль — это не пароход-люкс. А красота — это нелегкая вещь.
В результате огромные взлеты и падения мысли. Такой нагрузки, такой амплитуды колебаний не знал еще в жизни. Главное — ведь это все нужно вложить в мировоззрение. И над всеми морями и городами — ощущение рождения ребенка, и страдания рождения для тебя. Прошу сообщить телеграфно. Что говорят доктора? Когда-нибудь расскажу тебе об одной минуте страшной остроты и силы, которая связана с тобой. Это относится опять-таки к рождению.
Прости меня за беспорядочность. Родина встретила меня хорошо, но тревожно. Понял большую глубину жизни. Определил свое отношение ко многому. Все мои мысли с тобой… Жду, жду, жду. Напишу стихи тому, кто родится. Пусть поможет тебе мое желание.
Твой Волк.
P.S. Творческое напряжение огромно. Вырос как на дрожжах. Вот что значит биография.
29 апреля 1931 г.
Ташкент
Дорогая Тамуся!
Я приехал в Ташкент 28-го. За две недели измотался как черт: и в штаб, и к пограничникам, и в РАПП, и в ЛОКАФ, и по знакомым. Остановился в Доме Красной Армии, но ночую у пограничников. Две ночи проговорил о самых интересных вещах. Еду сначала в Керки. Оттуда через все Кара-Кумы, пересеку пустыню вдоль Карабильского хребта и выйду к культурной полосе у Тахта-Базара. Затем, вероятно, поеду в Кушку. Что потом — не знаю, будет зависеть от директив — или перееду Памир, или через Копет-Даг, по персидской границе, на Атрек к Каспийскому морю — Гасан Кули.
Настроение неважное, одному не так-то легко. Встретили меня отлично — лучше и желать нечего. Особенно радушно относятся пограничники. Буду выступать, организую вечер. Здесь лето, жара, цветут акации.
Надеюсь, что переход через пустыню даст мне много значительных и серьезных переживаний. Поездка, конечно, серьезная. Средняя Азия второй раз кажется другой, видится с другого боку. Так как я один — больше внутренней настроенности.
В пустыне буду недели 2╫ — 3. Думаю пожить, отдохнуть на колодцах Ширам-Кую. Так как я поеду в форме, то, вероятно, чемодан отошлю домой, оставлю только белье.
Пограничники — замечательные ребята, и общаться с ними очень приятно. Материалу будет бездна.
Если долго не будут приходить письма, не тревожься (пустыня). Отдала ли ты в “Октябрь” материалы? Позвони насчет корректуры.
Меня несет наискось, боком к постели. Но едва ли дадут заснуть. Я в общежитии, и скоро затопают командиры.
Целую твою лапу.
Волк
Москва, Староконюшенный, 15, кв. 1
Тамаре Эдгаровне Груберт
Сталинабад, вокзал,
вагон 102
25 мая 1931 г.
Дорогая Тамуся!
В Сталинабаде я чувствую себя гораздо веселее и лучше, потому что нахожусь у дела. Пятичасовой перелет в Сталинабад через Узбекистан, по отрогам Гиссарского хребта, над реками Вахш в Сурхан-Дарья был чрезвычайно интересен. Около получаса мы летели Аму-Дарьей. Слева наш берег, справа на десятки верст виден Афганистан. Перелет был благополучен. А вот когда я летел в Самарканд, мы поломались, случилась авария, но все вышли веселые. Колесо и крыло.
Самарканд чудесен. Я по нескольку раз обошел, обстоял, обсидел знаменитые мечети и медресе: Биби-Ханум, Улуг-бек и т.д., могилу Тимура — Гури-Эмир, наконец, несравненную Шах-и-Зинда. Это Дели, Индия, сверкающие коридоры китайских, арабских и персидских майолик. Там до сих пор сидят на ковриках хаджи и совершают паломничество к гробу двоюродного брата Магомета Кусан ибн Аббаса. Ночью звезды осыпают древние купола, а молодая луна обведена тонким сияющим кругом.
Сталинабад — город, вылупившийся из яйца, город, строящийся на пустом месте. Вокруг высокие хребты, частью покрытые снегом. Идет колоссальная стройка. Вокзал еще не выстроен. Столица Таджикистана не имеет прошлого, оно заменено будущим.
Я начал работать по военной линии. Уже давно деятельно собираю материалы. Очертанья книги еще не обозначились, но ведь времени и мест впереди еще много: Вахш, Файзабад-кага, берега Пянджа и Кафирнигена и другие места Таджикистана, Кара-Кулы и Туркмения, наконец, вероятно, Памир или Кара-Кал.
Живу на вокзале в вагоне служебного характера. В смысле продовольствия и других жизненных благ — вне конкурса. Чемодан я оставил в Ташкенте, со мной лишь тючок, фотоаппарат, полевая сумка и пограничная форма.
Главное, что беспокоит, — это, конечно, по целому ряду причин географического характера — получать письма. До сих пор не имею ни одного письма от вас, только телеграммы. В Керках я не был еще, и корреспонденция будет еще долго ждать меня. Надеюсь на товарищей из УПО ГПУ — в смысле переброски писем. Физически я чувствую себя хорошо…
Как обстоит дело с книгами, дружище? Меня особенно интересует быстрота верстки, так как от этого зависят материальные дела к концу лета.
Настроения мои ровные, как бы выразиться, — отрешенные. Смотрю на события и людей. Ушел в себя. Мир уже не такой цветной, как раньше, но более серьезный, жесткий. От работы ожидаю многого. Пора переходить на прозу…
Целую тебя и дочку, накрепко жму руку. Твой Волк.
г. Керки, погранотряд
18 июля 1831 г.
Дорогая моя Тамуся!
Я уже около недели на Пяндже — самая граница. Пяндж — это иначе самое верховье Аму-Дарьи. Место, где я живу, называется, Сарай-Камар. Завтра еду на восток в горы, по направленью Калай-Хумбу.
Виденное — замечательно. Материала — вагон. Люди хорошие. Внимательность, помощь, забота. За это время где я только не был! Чего я только не делал!
Здесь тигровые места. Джейраны бегают десятками, даже смотреть противно. Кабаны, кобры и другие мелкие грызуны.
Был в настоящих “делах”, и от этого нервно успокоился и начал обретать самого себя.
Чувствую, что какие-то письма найти меня не могут. Доставка здесь фантастическая.
Поездка, на которую я отправился, займет дней шесть-семь. Потом я двинусь вниз по Пянджу в Термез, оттуда в Керки, где перед походом в Кара-Кумы думаю все-таки получить вести от вас.
Я живу, как сухой аскет или старый слон. Сам себя ношу. Очень смешно купаться в речке бурой, как шоколад, холодной, как мороженое, через которую — рядом — видны афганские шалаши, дальше афганский городок, горы, закат, стада и прочая география.
Повторяю, чтобы вы не беспокоились, что более сердечного и внимательного отношения к себе не встречал. Люди границы — гостеприимные.
Приеду, вероятно, около 1 августа.
Что же? Получу ли я портрет дочери?..
Ну, не забывай, помни, не брани, держи выше знамя, думай о своем старом Волке, паршивом звере, который с нежностью самой глубокой жмет тебе лапу и крепко целует.
До свидания. Твой В.
Москва, Староконюшенный пер., 15, кв. 1
Тамаре Эдгаровне Груберт
2 июля 1931 г.
Милая моя Тамуся!
Пользуюсь маленьким случаем, так как идет самолет и быстро-быстро возьмет письмо. Позавчера я отправил подробное послание, сегодня же просто хочу выразиться в чувствах…
Мне очень недурно, я сделал уже пять длительных полетов и теперь готовлюсь к новым геройским подвигам. Одно плохо: до сих пор еще не садился на лошадь…
Пока окружен чрезвычайно интересными большими людьми, материалу много. Физически чувствую себя вполне прилично.
Дальнейшее направление выяснится завтра: или на Пяндж, Кара-Кумы, или на Памир…
Это только записка, на скорость. Прости за нескладицу. Не забывай моих дел и меня тоже.
Целую тебя и обнимаю. Твой Волк
Письмо на бланке “Литературное объединение Красной Армии и Флота”
относится к апрелю 1932 года (без даты).
Дорогая Тамуся!
За эти три недели я совершенно не принадлежал самому себе, чему небольшое доказательство ты можешь иметь в моей речи, опубликованной в “Известиях”* сегодня. Прочти, если интересно…
1937 г.
29/IV
Дорогие товарищи
Саша и Петя!**
* Имеется в виду статья В. Луговского “Путь к пролетарской литературе”.
** Александр Фадеев и Петр Павленко.
Я сижу в Баку, по поручению Союза, работаю по 10 часов в сутки, хотя мне нужно отдыхать с Вами в Крыму. Я совсем болен, и мне совсем невесело. Ставский послал меня сюда, ибо я отвечаю за тюркскую антологию, а лечение потом.
Вы знаете, что меня жестоко проработали за стихи юношеских лет, написанные в 1923 году и вновь напечатанные в 1934-м. Дело это поставили на Президиум Алтаузен и Жаров. Фактически проработка только начинается. 11 лет все читали эти стихи и ничего мне не говорили. В РАППе мне указали на то, что в них сквозит любовь к России, и вообще они с националистическим душком. Я соглашался, но напечатал их, чтобы показать в “Однотомнике” весь путь свой от “Сполохов” до “Жизни”. А “Жестокое пробуждение” было для меня этапным стихотворением — прощанием с многим дорогим для меня в русской жизни, прощанием для перехода к новым мыслям и новым задачам — к первой пятилетке. Эти стихи любили, их хвалили. Теперь я, русский поэт, органически русский, любящий свою Родину так, что не стоит и касаться этого святого для меня дела, жестоко, с огромной болью отказавшийся во имя революции от многого бесконечно дорогого для меня, — должен принять на себя обвинение в том, что я ненавидел Россию. Я сделаю это — так, значит, нужно, так говорит партийное руководство Союза, но разве это правда? Я еще жив и знаю, кто я: русский с головы до пят, верный и преданный Родине человек. Объясните это мне, старые товарищи, — потому что гордость русского советского человека и поэта для меня дороже жизни. Я писал 22-летним парнем об ушкуйниках, олонецких лесах, о страшной тьме и об удали старой Руси.
Где мог бы я сыном пристроиться.
И глухо стучащее сердце мое
С рожденья в рабы ей продано.
Мне страшно назвать даже имя ее —
Свирепое имя родины”, —
а мне говорили коммунисты раньше о том, что это национализм, что я не признаю других стран, что у меня нет чувства интернационализма, что я с рожденья отдал себя в рабы России и, скрывая это, не хочу даже назвать черное от обид и жестокое слово “Русь”.
В “Жестоком пробуждении” — я с последней нежностью прощался со всеми юношескими чувствами к России, а мне говорили тогда, что я восхваляю ее. Но эти стихи ведь знают 8 лет все критики, писатели и много-много читателей. Они любили “Жестокое пробуждение”.
Теперь меня будут прорабатывать “во всех организациях”, как сказано в постановлении. Но я не боюсь этого. Я одеревенел. После “Свидания”, “Большевиков пустыни и весны”, “Полковника Соколова” и “Кухарки Даши” мне это как русскому человеку не страшно. Другое страшно — я пишу сейчас “Книгу Доблести” о русских людях (“Соколов”, “Кухарка Даша”, “Комиссар Усов”, “Плотник Борис” и т.д.), и любой Алтаузен мне скажет, что я перестроился по постановлению и пишу соответственно о Родине и Революции, потому что мне указали так писать. Разве у нас коммунисты в правлении не знают, скажем, “Кухарку Дашу”? Или же им все равно и не дорог человек, а дорога буква и строка? “Жестокое пробуждение” на президиуме назвали контрреволюционными стихами, а я-то их писал пусть глупо, пусть жертвенно, но целиком для Революции. Где же правда? Внутренняя настоящая правда художника? Значит, не нужны ни муки, ни жертвы, ни раздумье — весь сложный и тяжелый путь художника, пусть даже совсем скромного? Скажите мне это, старые товарищи, или я буду писать, как Лебедев-Кумач, или совсем не буду писать.
“Страшная русская злая земля” сопротивлялась всем нам. Мы ее переделали, сделали своей до конца, облагородили ее.
“Но ты зацветешь, моя дорогая земля,
Ты зацветешь, иль буду я трижды проклят”, —
писал в 1929 году в “Пепле”,
“Мы повернем тебя в три оборота, земля,
Пеплом и зернами посыпая”, —
так я понимал, так я писал, потому что думал все время о своей Родине, о России. Стихи “Дорога”, “Отходная” и др. я включил по настоянию Багрицкого, который их любил. Он был редактором книг, и он понимал их.
Я понимаю и признаю, что всякое стихотворение, которое можно толковать двойственно, нужно в наши, до конца чистые дни, изымать из книги, но ведь книга была подписана к печати в январе 1934 года (Багрицкий умер 16 февраля 1934 г.). Но дело даже не в этом. Я совсем недавно включил “Жестокое пробуждение” в новую книгу (теперь, конечно, выкину). Дело в том, что вместо совета и помощи от Союза каждый момент можно получить оглушительный удар по самому дорогому чувству — национальной гордости человека.
Напишите мне об этом, дорогие товарищи, и поймите меня. Я дам статью, и признаю свои ошибки, и сделаю все, что нужно, раньше, чем придет от вас ответ, и по возможности объясню все, что нужно объяснить, но сердце-то ведь не статья, и если хоть одной душе на свете важно, чтобы я что-то писал потом — она должна разъяснить мне многое.
Мне нужна не помощь, не защита, нет, нужно объяснить, иначе творческий нерв не будет работать. Вы русские люди, вы коммунисты, вы всегда были мне друзьями, вы талантливые писатели, честные люди, — объясните мне.
Сейчас, перед ХХ годовщиной Октябрьской Революции, каждая строка по-особенному освещает путь писателя, и я хочу ответить за каждую свою строку, и если она вредна — я без всякой жалости ее вычеркну, половину всего, что написано, вычеркну.
Крепко-накрепко Вас целую, милые товарищи. Ответьте.
Ваш В. Луговской
Баку, отель “Интурист”, № 450
“Возьми меня в переделку…”
Поэт Владимир Луговской был лоялен к Советской власти и ее политике. Более того: он с готовностью откликался на идущие от верхов призывы и с присущим ему романтизмом стремился отобразить происходящие в стране процессы, рассматривая их с позиций служения революции. Он отправлялся на бурно индустриализировавшийся Урал, ездил в Среднюю Азию и на Кавказ (книги “Пустыня и весна”, “Каспийское море”), участвовал в визитах советских военных кораблей в Средиземноморье (книга “Европа”), ему, наконец, было доверено зачитать приветствие руководителей партии и правительства Первому съезду советских писателей…
Но, — как явствует из публикуемой переписки Луговского 20-х — начала 30-х годов, за этим внешним благополучием скрывалась душа мятущаяся, рефлектирующая, полная сомнений и задававшая самой себе вопросы, на которые тогда не могли дать ответа ни жизнь, ни литература.
Есть у Луговского очень известное, но с точки зрения непредвзятого читателя и очень странное стихотворение “Письмо к республике от моего друга”, написанное в 1929 году. Вот как оценивал его выходивший тогда журнала “Стройка”: “Характерным художественным документом этой интеллигентской прослойки, желающей работать с пролетариатом, является любопытное стихотворение конструктивиста Вл. Луговского. Наиболее замечателен в этом стихотворении рефрен, повторяющий в каждой из строф: “Возьми меня в переделку и двинь, грохоча, вперед”. В этом конце, как в зеркале, отражено пассивное прекраснодушие огромного слоя писателей попутнической прослойки… такой писатель… ждет, что придет добрый волшебник и займется его перевоспитанием” (“Стройка”, № 1, 13 марта 1930 г.) Но если повнимательней вчитаться в эти стихи, где действительно каждая строфа кончается заклинанием: “возьми меня в переделку” (а в более поздних изданиях и того пуще: “возьми меня, переделай”), то видно, что лирический субъект стихотворения принимал участие во всех деяниях революции: воевал, строил, беспрекословно выполнял все ее задания, был стойким ее солдатом… И все же он просит прощения у республики — за что?
Какие ошибки, какие “родимые пятна” непролетарского происхождения отыскивает в себе герой стихотворения?
Три поколенья культуры
и три поколенья тоски,
И жизнь, и люди, и книги,
прочитанные до доски…
Да, под прицельным огнем рапповской и иже с ней критики все, не обладающие пролетарской чистопородностью и классовой безупречностью, попадали на скамью штрафников и должны были быть уличены в том, что они “недо”, — недоотразили, недооценили, недопоняли, а требовалось от них “пере”: перестроиться, перековаться… в общем, быть “взятыми в переделку!”.
Но вот — РАПП и другие группировки распущены, образован единый союз писателей, “стоящих на платформе Советской власти” (как сказано в его уставе), и бывшие “попутчики” должны были стать равноправными членами единой и дружной писательской семьи. Луговской, как и множество других писателей, радостно воспринял это событие, возлагая надежды на рост взаимопонимания власти и литературы. Но не тут-то было! РАПП был отменен, но система идеологического контроля, восходящая к рапповским традициям, отнюдь не исчезла: она стала централизованной, безоговорочной и намного более жесткой. Впрочем, Владимира Луговского это долгое время не касалось. Его не прорабатывали как формалиста в кампании начала 30-х годов, его не поминали как уклониста от постулатов социалистического реализма, и даже груз “трех поколений культуры и трех поколений тоски”, то и дело сказывавшийся в сложных построениях его поэтических текстов, не вызывал нареканий. И когда был взят курс на широкое ознакомление русского и тем самым общесоюзного читателя с произведениями поэтов национальных республик, Луговской охотно включился в эту работу: он едет в Баку во главе целой бригады поэтов-переводчиков, которые должны представить русскоязычному читателю поэзию Советского Азербайджана.
А на дворе, между тем, уже год 1937-й! И писательским организациям, как и всем прочим, дана директива, суть которой впоследствии хорошо выразил в фильме Абуладзе “Покаяние” ее главный персонаж: “Найти черную кошку в темной комнате, даже если там ее нет”.
Весной 1937 года собирается пленум правления Союза писателей с обсуждением насущных задач единой организации советских литераторов. Первые жертвы уже принесены: заклеймен Воронский, обличен Пильняк, “фашиствующими молодчиками” названы Павел Васильев и Сергей Поделков, разоблачен вред, принесенный литературе Авербахом, серьезно предупреждены Сельвинский и Пастернак, не очень одобрительно поминается Леонов… Но ненасытный Минотавр требует все новых и новых объектов для пожирания, и их усердно ищут его слуги, — появляется постановление пленума ССП о книжке стихов Владимира Луговского, в которую поэт включил наряду с новыми и ряд произведений из своих сборников 20-х годов, носивших на себе печать своего времени. На этот раз поэта обвиняют не в излишней интеллигентности и отсутствии здорового пролетарского начала, а в антипатриотизме, в оскорбительном отношении к русскому народу и его истории.
Предметом свирепой критики оказались три стихотворения Луговского, одно из которых — “Жестокое пробуждение” — было написано за девять лет до 1937 года, а два других — “Повесть” и “Дорога” — за двенадцать лет до него. В двадцатые годы приоритетными были понятия пролетарского интернационализма и классового подхода, а всякие пояснения национального чувства клеймились то как “великодержавный шовинизм” — применительно к русским, то как “буржуазный национализм” — применительно к представителям других народов. И стихи Луговского, где говорилось о “свирепом имени родины”, в истории которой были Иван Грозный и Малюта, о “страшной, русской, злой земле”, о “духе страшного снега и страшной природы”, во времена их первой публикации упреков не вызывали.
Но к середине 30-х политическая конъюнктура изменилась: сталинское руководство взяло курс на воскрешение патриотических мотивов, в частности, и национальной и культурной гордости великого русского народа. Вот тут и был объявлен грешником Владимир Луговской. Надо сказать, что при всей своей романтической революционности Луговской никогда не утрачивал чувства причастности к России, к русской истории, к русской культуре, являвшейся его духовной родиной. Это ощущение болезненной, страдальческой любви к своей стране, даже подавляемое поэтом, звучит и в инкриминировавшихся ему стихах: они отнюдь не “антирусские”, пронизаны живым состраданием к испытаниям, выпавшим на долю его родины. Но критикам 37-го года не было дела до подлинных чувств поэта: они придирались не столько к стихам, сколько к отдельным строчкам и даже словам: им нужен был очередной жертвенный агнец!
Узнав из “Литературной газеты” о клеймящем его постановлении, Луговской пишет отчаянное письмо Павленко и Фадееву: “Теперь я, русский поэт, органически русский, любящий свою Родину так, что не стоит и касаться этого святого для меня дела, жестоко, с огромной болью отказавшийся во имя Революции от многого бесконечно дорогого для меня, — должен принять на себя обвинение в том, что я ненавидел Россию. Я еще жив и знаю, кто я: русский с головы до ног, верный и преданный Родине человек. Гордость русского советского человека и поэта для меня дороже жизни. К сожалению, для меня эта национальная гордость не маленькое дело. Русская моя земля и Революция — вот самое дорогое, что есть у меня…”
Письмо осталось неотправленным: Луговскому дали понять, что он должен покаяться публично, — и в “Знамени” № 6 за 1937 год появляется его заметка “О моих ошибках”, где поэт, следуя фразеологии тех лет, называет стихи, написанные, по его же словам, “в самую первоначальную пору моего творческого пути”, — “политически вредными, вычурными и бьющими на особую оригинальность”. Он пишет о “стихийничестве” своего раннего периода, о том, что ему тогда представлялась “страшной” неоглядность русских деревенских просторов. Самым сложным — и, несомненно, самым поэтичным и глубоким из подвергнутых критике стихотворений является “Жестокое пробуждение”. В нем все время присутствует “дух русского снега и русской природы”, “пуховый платок твоего снегопада”, который укрывает лирического героя “от старых нападок”. Это все бы еще ничего, если бы не заключительная строфа стихотворения:
В мозгу зачинается новый зародыш,
Не я тебя предал, глухой и послушный
Дух русского снега и русской природы,
Не я тебя предал, не я тебя нянчил,
Не я тебя славил стихом благородным:
Будь проклят после, нынче и раньше,
Дух страшного снега и страшной природы!
Пытаясь разъяснить суть этого стихотворения в статье “О моих ошибках”, Луговской пишет, что эти строки, взятые как отдельная цитата, оторванная от остального текста, дают очень мало для анализа всего стихотворения. (А выхватывание отдельных строк или слов из текста тогда было излюбленным приемом проработочной критики!). Луговской поясняет, что “Жестокое пробуждение” — это “прощание с прошлым, прощание с любимой женщиной, в образе которой сквозят черты России, но которую отнюдь не следует отождествлять с Россией”.
В общем, Луговскому тогда удалось притушить накал нападок на него, он уцелел, но перенес тяжелейшую душевную травму, на протяжении ряда лет терзавшую его и вызвавшую творческий кризис.
А теперь позволим себе взглянуть на действительно, как пишет сам автор, “сугубо лирическое, многоплановое” стихотворение “Жестокое пробуждение”. Любимое мною чуть ли не с детских лет в его полном тексте (после 37-го года Луговской печатал это стихотворение без последней строфы), “Жестокое пробуждение” является, на мой взгляд, одной из жемчужин лирики Луговского. Лирическое стихотворение, как бы о нем ни судили критики 20-х или 30-х и последующих годов, является не только отзвуком убеждений и представлений поэта, но и выплеском его неповторимо личностных свойств, нюансом его индивидуальной психологии, часто необъяснимой. Почему Пушкину жизнь представляется, как “мышья беготня”, а не, скажем, как конский топот или плеск волн? Это — интимное, почти подсознательное… “Жестокое пробуждение” завораживает именно этой таинственностью, недосказанностью, которые и есть сама душа поэзии.
Новым ключом к пониманию этого стихотворения стало для меня высказывание Луговского в письме к жене, публикуемом в этом номере журнала. “Для меня всегда были страшны утра, — пишет Луговской. — Большинство моих стихов расположены в пейзаже ночи”. И далее: “Утро — это вся разобщенность, чудовищная дифференциональность нашей схемы жизни. Каждый раз перед тобой возникает тысяча маленьких вопросов, которые почему-то нужно решать. Каждое утро я как мирный и мыслящий человек облачаюсь в глупую войну с обстоятельствами, надевая свое условное вооружение”.
По свидетельству близких, Луговской работал по ночам. Ему было свойственно тютчевское отношение к дню и ночи: недаром он в этом же письме почти дословно цитирует слова Тютчева о дне как о покрывале, накинутом на хаос: “День, — писал Тютчев, — “покров златотканый” над “бездной” ночи”. Жестокое пробуждение — это насильственный переход от высоких снов к мелочной яви, падение с высот, погружение в суетные заботы. Стихи — об этом, о состоянии полусна-полуяви, о взлетах и падениях души… Но об этих ли высях и безднах талдычили идеологизированные критики 37-го года?
Махнув рукой на все опасения, почувствовав полную внутреннюю свободу, Луговской впоследствии создает книгу поэм “Середина века”, где, не стесняясь, вводит в действие и “три поколенья культуры”, и свои интимные и провидческие видения, и сны, и экскурсы в историю и искусство, и подлинные свои ощущения прожитых нелегких лет. В поэме “Москва” (в первой ее публикации) поэт так вспоминает о времени, когда его клеймили:
Что ночью снятся мне звонки ночные
(О год тридцать седьмой, тридцать седьмой!)
Что ночью слышу я шаги из мрака —
Кого? Друзей, товарищей моих,
Которых честно я клеймил позором…
Думается, тут поэт на себя наговаривает: Илья Эренбург вспоминает, что, когда он в 1940 году вернулся в Москву из Франции и журналы опасливо боялись печатать роман “Падение Парижа”, от него отвернулись многие, телефон упорно молчал, и лишь несколько друзей бывало у опального литератора, в их числе и поэт Владимир Луговской. Старый соратник по конструктивизму (тоже предаваемому анафеме на собраниях 1937 года) приходил ободрить Эренбурга, ждавшего решения своей судьбы.
Я листаю подшивку журнала “Знамя” за апрель-июнь 1937 года: от месяца где публиковались материалы пленума правления ССП, осудившего стихи Луговского, до номера, в котором напечатано его покаянное письмо (кстати, рядом и такое же письмо А. Тарасенкова, в котором он винится в том, что хвалил творчество Бориса Пастернака). Читать эти журналы тяжело: Киршон и Афиногенов именуются “драматургами” в кавычках, иные называются и “писателями” в кавычках, некоторые литераторы, которых хвалят в этих номерах, через несколько месяцев пополнили списки проклинаемых “врагов народа”.
Владимир Луговской, как уже говорилось, был одним из создателей журнала “Знамя”. Когда стало легче дышать, он выступил еще с двумя инициативами: о выпуске журнала “Москва” и о проведении ежегодного Дня поэзии и издании одноименного альманаха. Его добрые дела не прошли бесследно. Так же, как и его лучшие стихи, как его наставничество молодых поэтов и как вся его бурная и многогранная жизнь, отраженная и в его письмах.
Лазарь Шерешевский