Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2006
“Возьмите лист бумаги и записывайте три дня подряд без фальши и льстивости все, что думаете о себе, о ваших женах, о турецкой войне, о Гёте, о криминальном процессе Фоукса, о дне Великого суда, о ваших начальниках — и по прошествии трех дней вы будете страшно поражены и удивлены новыми невероятными мыслями. Вот оно искусство стать в три дня оригинальным писателем”.
Людвиг Бёрне
“На высоте восьмидесяти метров, над переплетениями труб и металлоконструкций, в слепящей белой мгле, тяжело раскачиваясь и скрипя подъемными мачтами, висел, как громадный колокол, большой многотонный груз”.
Фраза была длинной и вязкой, я любил короткую, даже рубленую, но тут уже ничего не поделаешь — такой был запев.
Я с трудом подбирал предложение к предложению, перечитывал абзацы, заменял слова и все время боялся упустить ритм, музыку, звучащую во мне. Хотя какое это имело отношение к тому опасному подъему, с какой стати была тут музыка?
Просто мела метель, слепила глаза, раскачивала установку, и я бежал по лестничному маршу на высоту восьмидесяти метров и боялся не успеть: мачта наклонилась слишком близко к конструкциям установки, уже трещали сминаемые ею уголки ограждения, а наверху были люди, их нужно было предупредить, они же ничего не видели, что делается внизу, а команды отдавал бригадир, и он тоже был наверху, в белом месиве метели. Мы боялись, что мачта опрокинет установку и груз упадет на действующий трубопровод, а с ним погибнут и люди. Так мы тогда работали. На грани риска. Мне было страшно, но я бежал наверх, другого выхода не было. Коноп стоял внизу, он не смог бы взбежать наверх быстро, не тот возраст — за шестьдесят, я был молод, а бригада была наверху, и я между ними — передвигающейся точкой. Все это отражалось в ожившей памяти, но речь в рассказе шла не обо мне, а о бригаде и о Конопе со Стацюком. Мне оставалась только музыка. И шквальная, как шторм в океане, метель.
Рассказ почти не двигался и, намучившись с ним, я уходил к Дроботову, благо он жил неподалеку, на Сретенке.
— Тебе плохо? — спрашивал он вкрадчиво. — У тебя денег нет? Ты голодный?
И тут же взрывался, тараща глаза для наглядности:
— А ты как думал? Здесь тебе мед приготовили?
И твердым голосом чеканил:
— Писатель всегда должен писать! Ему плохо, денег нет? Он пишет! У него жена ушла, близкий человек умирает? Он пишет!
— Ладно, Володя, не юродствуй, — устало говорил я. — Он должен пить, вот что он должен делать.
— Тоже правильно, — задумчиво соглашался он и вдруг улыбался гостеприимно. — Ну садись! Выпей коньячку. Возьми на грудь стаканчик. Согрей душу!
И придвигал стул к накрытому с вечера столу, и наливал стаканчик.
— Пей! Утоли своя печали!
Когда я приехал в Москву, он нашел мне комнату на Домниковке — самом воровском месте столицы. Едва я вошел в нее, я понял, почему она досталась мне даром. Комната была совершенно пустой, затхлой, с высокими, ободранными стенами, с запахом залежалой пыли и штукатурки, с висячими электрическими проводами. Одна стена была оклеена казахскими газетами, одной, вернее, газетой, одной даты выпуска.
Пугающее, гортанное и грубое название ее параллельными ручьями сбегало сверху вниз, создавая тревожное впечатление: “Кыргыз жергесинде”. Много раз повторяемое: “Кыргыз жергесинде”… Посреди комнаты на грязном полу лежал заржавленный топор с обломанной ручкой и стоял покосившийся стул. Была кадка с высохшей землей и стопка старых ученических книг. Голая лампочка тускло освещала скучное, как тюрьма, помещение. Окон почему-то не было.
Для начинающего писателя жилище было самое подходящее. По ночам с нечистой силой разговаривать.
Впрочем, сказать, что жилье это даром мне досталось, тоже было нельзя. Один раз в месяц я должен был встречаться с сумасшедшим его хозяином и распивать с ним ритуальную бутылку шампанского. Хозяин сошел с ума на почве любви, был совсем не страшен и не опасен, но говорлив и зануден. Он повторял через каждые пять минут, что все равно ее в покое не оставит и она выйдет за него замуж, вот только он какие-то свои таинственные дела завершит и тогда придет к ней с победой.
Жил он у родителей, окна их квартиры выходили на ее окна, и он торчал целыми днями у окна, чтобы увидеть свою зазнобу. Состояние тягостное и вполне мне знакомое.
“В окно ударил порыв ветра, где-то ослепительно вспыхнули замкнувшиеся провода, загрохотал оторвавшийся лист железа на крыше”, — в двадцатый раз переписывал я начало рассказа, положив лист бумаги на учебник и усевшись на раскладушку, которую приволок откуда-то вездесущий Дроботов, и прорабская наша — тесная будка, прилепившаяся к громадной установке, как ласточкино гнездо, вставала перед моими глазами, и люди в ней, как на войне, в минуты обморочного отдыха.
— Плохо! — кричал Дроботов, тыча пальцем в страницу, случайно им увиденную. — Варежку жуешь! Резину тянешь! Посмотри, как начинает классик, послушай! “Я приближался к месту своего назначения”. Вслушайся! “Я… приближался… к месту… своего назначения…” Здесь все сказано в пяти словах. Сколько здесь бит информации! А у тебя? “На высоте… восьмидесяти метров… висел…”, ну и что, если висел? Ну и пусть бы висел… кому он нужен? Люди должны возникать, люди! Наш простой советский человек! — и добавлял с сарказмом: — “Жамэ, — сказала ударница комтруда Нинель Соколова. — Я свою Родину не продам!” Вот как пишут настоящие писатели!
Я смеялся, слушая его, и душа моя отходила. Вляпался я с этой идеей написать книгу рассказов о монтажниках, что и говорить. Три месяца живу богемной жизнью, и это (с моим ясно обозначенным и благополучным прошлым) очень непривычно, скользко, неустойчиво.
Каждый день после обеда мы шли с Володей мышковать: в редакции журналов и издательств. Там были у него приятели, работники умственного труда.
В особняке на Тверском бульваре, построенном булочником Фатеевым для любовника своей дочери, размещалась редакция журнала “Вымпел”. Я брал там на рецензию рукописи свихнувшихся графоманов (классиков мне не давали). Дроботов витийствовал.
Я тихо опускался в глубокое кресло в дальнем углу большой и высокой комнаты со сплошным окном во всю стену — отдел поэзии — и слушал, скучал и смотрел. Дроботов метался по комнате, цитировал Слуцкого, Багрицкого и почему-то “Майн кампф” (на немецком, а как же!), рассыпал пестрый ворох литературных сплетен (Иванову дали орден, дочка Петрова развелась с мужем, он дачу чуть не поджег, с топором за нею гонялся, Сидорова назначили послом в Швейцарию), потом убегал на второй этаж к заместителю главного редактора, и в комнате, к общему облегчению, наступало затишье.
Шел праздничный номер. Литсотрудник Галя Дмитриева, устало, болезненно морщась, спрашивала у всех заходящих в отдел:
— А у вас случайно нет оптимистических стихов, а? Об отечестве? Бодрых? Зовущих? Очень жаль. А у вас?
“А каким кажется наше родное Красное знамя дальтоникам?” — почему-то вставал передо мною вопрос, и знамя развевалось на ветру, бурдовое.
Муля Корнилов, критик, звонил какому-то Навозову и никак не мог дозвониться.
— Навозов… тоже мне фамилия… — тихонько раздражался он и бормотал сам себе, — тоже мне критики! Навозов! Серунов! Гниломедов!
— Навозов! — кричал он, наконец дозвонившись. — Это Корнилов звонит. Да-да, он самый. Слушай, у тебя там нет причины послать меня в Казахстан, в командировку? Зачем? Нужно мне позарез, — он проводил ребром ладони по горлу резко, как бритвой, показывая невидимому собеседнику, как ему нужно в Казахстан и он Казахстану нужен.
— Эренбург умер, — печально сказала Галя.
— Мемуары там будет писать, — весело осклабился Дроботов, возникший вдруг посередине комнаты, — “Мои первые впечатления о загробной жизни”.
— Не кощунствуйте, Володя, не надо, — умоляюще попросила Галя, морщась и переживая.
— Ладно, не буду, — охотно согласился Дроботов, — а то вы мне тут товарищеский суд Линча устроите.
И мы бежали дальше, по редакциям и питейным заведениям, подбирая по пути все новости и слухи.
Помню почему-то давно уже не существующий журнал с аббревиатурой “РТМ”, внезапно возникший и внезапно исчезнувший, — толстый, розово-красивый, как надувший щеки малыш.
Я встретил там у входа давнего своего приятеля, кандидата наук, преподавателя МГУ. Он был худ, неуверен, нелеп в своем патриархально-провинциальном костюме мышиного цвета, с галстуком-шнурочком, все время потирал руки, то вставая со скамьи, то садясь, опять вскакивал и обходил скамью кругом, рассматривал облака, задрав голову, закуривал и тут же гасил сигарету, перескакивал с темы на тему, сидел молча, на миг сосредоточившись.
— А как ты живешь? — вдруг спросил недоуменно. — Кто тебя кормит? Где ты ночуешь? Не понимаю, не понимаю, — удивленно шептал он. — Странные вы, странные люди.
И ушел неясной, неприметной походкой, а меня позвали к редактору — поговорить о моей прозе. Это была женщина лет сорока, приятная, приветливая, сочувственно ко мне настроенная. Вроде, я был чем-то серьезно болен, и мне очень хотели помочь. Разговаривали мы с нею мало, говорил в основном Дроботов.
Я слушал его, и странное владело мною чувство. Ни на минуту не допускал я мысли, что мои рассказы имеют какую-то цену для них и для меня тоже. Это был повод поговорить с умными, знающими людьми, побывать в редакциях, пожить удивительной жизнью свободных от быта людей.
Волны света заливали кабинет, ни пылинки не блестело в прозрачных лучах, и все было нереально, как будто мы плыли, пронизываемые этим светом, и говорил, говорил откуда-то издалека захмелевший от солнечного света и собственного красноречия Володя.
Он говорил о том, что мастерство — дело наживное, и многие пишут убедительно и литературно, а крови и мяса жизни в их прозе нет и быть не может, слишком они организованны. Он говорил, что только хаос может родить блуждающую звезду, и я ему этим интересен, что циники сейчас рядятся в прекрасные одежды романтиков и этим обкрадывают себя и других, потому что циник, признающийся в своем цинизме, это поднявшийся над нашей скучной реальностью человек, и литературе он нужен, как острый нож хирурга, что необходимо бережно растить таланты и следовать призывам партии. (Тут мы все переглянулись, заулыбались. Он давал наглядный пример цинизма.)
— Так вы зайдите через недельку, — сказала, обращаясь ко мне, редактор, и я очнулся от своих далеких от реальности мечтаний и ответил ей невпопад, наверное:
— Зачем? Володя рассказы заберет, он часто здесь бывает.
Моя уверенность в том, что рассказы завернут, развеселила их, и в очень хорошем настроении мы попрощались с нею, и вскоре Володя, как на гигантских качелях, летел со мной из конца в конец Москвы, и это было так захватывающе интересно, что только к вечеру мы пришли в себя на крыше двадцатичетырехэтажного дома на Новом Арбате, где инкогнито стояли три столика и втихую продавали вино.
— Хороший человек, говоришь? — спрашивал Дроботов, насмешливо щурясь. — Тебе, говоришь, понравился?
Речь шла о человеке, встретившемся нам на бегу, вальяжном, хорошо упитанном, доброжелательном.
— А что, плохой?
Судорога свела губы Дроботова, и они сразу сделались волчьими.
— Дерьмо поганое. Отца родного убил.
— Как убил?
— Как у нас убивают? Написал о войне, что наши поголовно в плен сдавались и всякое такое гнусное. Отец прочел, узнал себя в главном герое, переживал, переживал, да и повесился. Записку оставил: “Ухожу к своим погибшим товарищам. Здесь жить не желаю”. Вот как здесь убивают. Инфаркт, инсульт… какая разница? Сын — предатель. А ты думал, здесь в игрушки играют?
Желтый азиатский город с зелеными крышами и золотыми куполами раскинулся далеко перед нами. Семь высотных зданий эпохи культа личности тяжело взлетали на Смоленской и Комсомольской, на площади Восстания, Ленинских Горах, у Красных Ворот и на Котельнической набережной. Сверкали купола Кремля. Снижались над городом тучи.
— Толя, — говорил размягченный вином и красивым видом Москвы Володя. — Ты ведь должен понимать, что к чему. Рассказ должен быть, как виноградная кисть. Чтобы ни одной гнилой, сухой или там кислой ягоды. Он должен взрываться в любой точке. Вот если надувной мячик пробить в любой точке, из него тут же ударит струя воздуха. А у тебя разве так? У тебя как будто за старую сиську взялся и насквозь ее пальцами проткнул, и держишь в руках кожу, а она вокруг руки, как тесто, висит.
— Ну уж так и висит, — без обиды возразил я и, взглянув на его дерзкое лицо, на высокие калмыцкие скулы, подумал, что он, в сущности, некрасив и речь его чаще всего желчна, но всех нас к нему притягивает. Может, оттого, что взгляд его внимательных глаз мягок и добр, а сам он беззащитен, несмотря на всю его браваду.
— Особнячок какой-нибудь махонький заиметь бы, — мечтательно сказал он, оглядывая город. — Комнат на пять-шесть. Принимал бы гостей, как Максимилиан Волошин или как Максим Горький, баб водил бы, не для секса, нет, просто раздеть их и любоваться. Дети природы…
И вдруг без всякого повода заговорил о высокой любви, о верности жен из народа, о сильных натурах от земли. Выпил, задумался, замолчал.
— А рассказы у тебя хорошие, — сказал как бы мимоходом, между делом, как о несущественном, второстепенном, и тут же сделал отвлекающий маневр:
— А что сказал товарищ Ленин? К чему он нас призывал, не забыл? О чем завещал нам помнить в области литературы и кино? Он завещал нам говорить только правду. Не всю, конечно, правду, часть ее, кусочек, но только правду. Нашу, пролетарскую, интернациональную, коммунистическую. Вот, например, в “Вымпеле”… Ты видел их вблизи? Ты знаешь, кто они, откуда они произошли? Нет, ты не знаешь, откуда. А надо бы знать. Их главный редактор… Он, знаешь, кем в свое время был? Ба-а-льшим человеком был, серьезным. Кушку брал, под присягу подводил, под руку великой России. Наместник всей Средней Азии.
Он вводил меня в литературу с черного входа, и это что-то важное разрушало во мне, и я писал рассказы о своем незамутненном прошлом, чтобы и здесь, в этом зыбком, проваливающемся мире, почувствовать под ногами опору.
Сегодня мы забегали в Дом литераторов, и там я наслушался и нагляделся такого, чего и в кошмарном сне не увидел бы.
Комсомольский поэт Стержневой поил нас коньяком, не скрывая своего расчета.
— Сборник у меня выходит, — сказал он Дроботову. — Ба-а-льшой!
— Рецензия нужна? — откликнулся тот, приподнимая левую бровь.
— Скандал нужен. В толстом журнале.
— Будет тебе скандал. Хочешь в “Октябре”? Там тебя ненавидят.
— Хочу, — согласился Стержневой и пересел за соседний столик к остроносому и скучному поэту Сороке.
— Сборник у меня выходит, — послышалось оттуда. Сорока работал в отделе критики молодежного журнала, но стихи его лежали в отделе у Стержневого, он мог их напечатать по принципу перекрестного опыления, а мог и зарезать при случае.
— Рецензия нужна? — спросил Сорока, быстро соображая.
— Скандал нужен, — с нажимом произнес Стержневой.
— Понятно, — весело ответил Сорока. — Сделаем скандал!
— Минус, помноженный на минус, дает плюс, — с наслаждением прокомментировал Дроботов. — Учись, Анатолий!
Пришел Миша Рюмин — бывший зэк, а нынче поэт и жертва политических репрессий, притащив в собою рыхлую, разваливающуюся на ходу продавщицу. Подгреб кумир моей молодости, сутулый и мрачный лирик Веселов, взял водки и затих в углу со своей пассией, статью и повадками напоминающей манекенщицу.
Фантаст Румынский лег у колонны, согнувшись так, что грудь и живот шли по одной грани колонны, а ноги по другой, и лежал, чего-то напряженно ожидая.
— Ты чего? — пробегая мимо, нагнулась к нему официантка.
— Тс-с, — прошептал он, прислоняя палец к губам и выпучивая глаза.
— А что? — начиная чувствовать важность момента и потребность говорить шепотом, спросила она.
— Я рыба, — шепнул ей Румынский, — рыба, я икру метать начинаю.
— Ха, ха, ха! — вдруг оглушительно захохотал, появляясь в дверях, сельский песельник Ваничка.
Запели в углу, напрягая глотки до рева, удалую русскую песню. Кто-то упал, опрокинув стол.
— Террариум! — с восторгом произнес Дроботов, наслаждаясь. — Обезьяний питомник!
Я огляделся. У противоположной стены восседал в окружении подобострастных людей окраин державы Сеня Велин — переводчик, зеленый, как водоросли, алкоголик с лицом покойника. Рядом критик, начинающий интриган Курицын. Очки у него вместо глаз, зрачков не видно.
Сельский песельник Ваничка, похожий на дурачка, с лицом, нахальным и таинственным, уголовник Миша Рюмин, комсомольский поэт с лицом херувимчика Стержневой, переводчик Хведорович и человек без определенных занятий Дроботов. Вот и все посетители. Обыкновенный набор. Завтра будет другой, но такой же.
Сидят отдельными группами, сообразно с известностью и влиянием каждого. Сельский песельник Ваничка сидит отдельно.
Классиков здесь нет. Классики в дубовом зале.
Здесь распивочная, забегаловка — “пестрый зал”. Сюда забегают на пять минут, уходят в полночь, засиживаются, встретив друга, приятеля, земляка, собутыльника… Читают друг другу стихи, походя решают мелочь дел.
Рядом с нами переводчик с немецкого и английского Хведорович разговаривал с одним из своих рабов Кореневым. Хведорович возглавлял клан, непреступную группу халтурщиков столицы. Коренев был у него поденщиком.
— Что ты переводишь? — брезгливо спрашивал Хведорович у тихого и покорного Коренева. — Ну что ты переводишь? Сам подумай…
Он выпил рюмку, закурил “Мальборо”, потер перстень, пыль, что ли, там заметив. Вновь взглянул на Коренева с презрением.
— В юбилейный номер! Можно сказать, в эпохальный… одни литавры… а ты рассказ о брошенной беременной бабе суешь. Мозги есть?
Он даже задохнулся от недоумения.
— Кому твоя баба, да еще беременная, нужна? А?
Красные, сочные блестящие его губы задергались.
— Ну кому, а?
— А что сейчас нужно? — робким, поташнивающим голосом спросил Коренев.
— Поздно спрашиваешь, милый. Поздно. Юбилейный номер забит вот так. —Он быстро отсек ладонью голову. — Прозевали, мой милый.
Коренев опустил лицо, чтобы скрыть выражение несчастья, отразившееся на нем.
— Что же делать? — шепнул он, отчаиваясь.
— А ничего. Думать надо.
Мы пили и разговаривали. Пил неподалеку кумир моей молодости Веселов, не обращающий внимания на свою манекенщицу. Ходил от столика к столику сельский песельник Ваничка.
Дроботов фотографировал информацию.
— Все, — сказал я себе, поставив последнюю точку и тупо глядя на чистый, разлинованный синими полосами лист альбомной бумаги. — Финита ля комедиа!
Рассказ получился. Он лежал передо мной, переписанный чеканным почерком, отделанный, как автомобиль для заграничной поставки, выверенный всеми метрономами моей памяти, выутюженный, накрахмаленный. Он висел надо мной, как шар, безукоризненно круглый, без изъянов и отклонений от геометрической формы, совершенный. Я сделал его, как учили. И пустота овладела моим сердцем. Так всегда было после сделанной работы. Она еще жила во мне, чего-то требовала и ждала, но это была иллюзия. Работы уже не было. Я оделся, спустился вниз, в сумрак улицы, и прошел по желтому, рыхлому месиву под названием “снег” в общепит под названием “диет-столовая”. Три месяца прошло, как я приехал в Москву в ожидании нового назначения и затерялся в ней. Три месяца после дней золотой осени. Вялотекущая столичная зима была в разгаре, приближался Новый год, ничего нового мне не сулящий.
В столовой, пропахшей распаренными тряпками и сухими вениками, я проглотил пресный, сваренный на голых костях бульон и съел застрявшую в горле булочку.
— Все, — сказал я Дроботову, появившись в дверях его квартиры. — Ухожу на монтаж. Надоело.
— А-а! — вскричал он, торжествуя. — Понял, как трудно достается хлеб писателю? Осознал? Это тебе не хухры-мухры!
— Да ну тебя! — отмахнулся я. — Не хочу. Возвращаюсь к нормальной жизни. Че-ло-ве-ческой.
— Кто же спорит, дорогой, кто же спорит? — согласился он с чисто кавказской покладистостью. — Выпей, дорогой, выпей! Брат Александр нам коньячку принес.
— А где он? — обрадовался я. — Где этот негодяй? Где злодей его величества?
— В ванной, — грустно ответил Дроботов. — Спит. Прямо в шубе.
Я заглянул в ванную. Действительно, в роскошной вольчьей шубе, в рыжей, из лисы, пышной шапке, в теплой воде, в просторной, старого покроя эмалированной ванне блаженно дремал брат Александр — поэт из “Дружбы всех народов”. Он умывался, не сняв шубы, присев на край ванны, и упал туда; с тем и заснул, выбираться не было смысла.
— Ну что, видел? — иронически спросил Дроботов. — Садись. Давай пропивать твое будущее.
В ту ночь мы о многом важном для меня говорили.
Брат Саша мирно спал в соседней комнате, и не было шума и звона привычных застолий. Просто сидели два земляка и говорили о главном. Я не стану в беглом пересказе перечислять все мною услышанное тогда, да и в другие моменты нашего общения, полные тишины и обаяния, внезапного понимания своего, только тебе отпущенного предназначения. Проще свести его размышления и советы в отдельную главу без сюжета и навязчивости назойливых бытовых деталей. Коснусь лишь одной, больно тогда меня задевшей темы — моей необразованности. Я много потом думал об этом и с удивлением понял, что это была общая беда нас, провинциалов, ничему “благородному” в жизни не учившихся и опирающихся всей своей природой лишь на один пример — своих родителей и родственников, людей от земли.
— Никогда не гонись за успехом, Толя, — сказал мне в тот вечер Дроботов. — Тебе этого не дано. Не тот характер. Иди на поражение. Помнишь, у Фолкнера, его выступление перед студентами в университете Нагано?
И он процитировал наизусть цитату, поразившую меня мужеством мышления. Память у него была редкая, и он никогда не затруднялся вспомнить дословно чью-нибудь точную мысль или наблюдение. Позже мне пришлось встретить людей с неменьшим объемом памяти и даже с большим упорядочением знаний, но он был первым, кто осознанно или по чувству всаживал в меня свою образованность. Вот эта цитата, я нашел ее много лет спустя, иждивенчески просматривая Фолкнера:
“Он рано понял свои возможности и оставался в этих рамках. Он никогда не пытался выйти за границы того, что он действительно умеет делать, рискуя потерпеть поражение. То, что он мог, он делал изумительно, первоклассно, но для меня это не успех, а поражение…
Неудача для меня выше всего. Пытаться сделать что-то, что невозможно сделать, потому что это слишком трудно, чтобы надеяться на выполнение, и все-таки пытаться, терпеть поражение и пытаться вновь. Вот это для меня успех”.
— Хэм тогда на Фолкнера сильно обиделся, — помолчав, добавил Дроботов. — Он его в самую душу ударил. Ты любишь Фолкнера?
Я пожал плечами. Говорить о том, что я его не читал, не хотелось. Это увело бы разговор в сторону. Здесь, в этой квартире, в комнатах и в прихожей, и даже на кухне — везде стояли книги, десятки стеллажей, тысяч пятнадцать-двадцать книг, не самая большая домашняя библиотека в Москве, конечно, но их хозяин, не в пример другим, все эти книги читал и помнил. В глубине души он относился к ним молитвенно. И никогда не повторялся, говоря о них. Велика библиотека мира.
Я и сейчас помню его, читающего по ночам, при свете настольной лампы. Лицо его преображалось, делалось сосредоточенным и, в этой своей пристальности свободного внимания, одушевленным. Твердо сжатые, узкие, аскетические губы. Прищуренные, зоркие, вопрошающие глаза. И черные кудри, в каком-то обдуманном беспорядке окаймляющие высокий, чистый лоб.
Судьба моя! Каких друзей ты мне посылала! Нет ничего на свете дороже святых уз товарищества. И нет мне прощения за все мои предательства. Труден путь в гору и тяжко и унизительно всю жизнь подниматься с колен.
В ту ночь я услышал еще одну цитату и выношу ее в эпиграф.
С этими двумя напутствиями — Фолкнера и Бёрне — можно было отправляться в путь, в реальную жизнь и дальше — на бандитскую дорогу литературы. Что я вскоре и сделал.
Шел 1967-й год — бабье лето великой империи.