Повесть в рассказах
Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2006
От автора | Не помню где вычитал: постепенно действительность превращается в недействительность. В нее-то, в эту уже недействительность, и делаю слабую попытку приоткрыть дверь. Всякого рода хлам врывается сквозь черную щель — перья, насекомые, запутавшиеся в собственных тенетах, воспоминания, старые каракули, угрызения, сожаления, поблекшие грезы, забытые ароматы, бог весть откуда взявшиеся отступления, мираж слов, прозвучавших и утерянных, порхание музыки, когда-то пьянившей тебя, и нет сачка, чтобы поймать ее клочья. Что еще осталось там, какой дым?
Текст, часть которого можно прочитать теперь на этих страницах, составлялся мной осторожно, аккуратно — усилием вызволить из обморока эту уже недействительность, он рассыпан, как булавки из опрокинутой коробки, и у него свой беспорядок, который тянется через десятилетия, плутает, возвращается, меняет направление, и то, чем стремится он быть, производит отбор в том, что на самом деле было или могло быть.
Об авторе | Родился в 1946 году. Закончил МГУ. Работал в журнале “Огонек”, с 1988 года редактор отдела искусства журнала “Наше наследие”. Автор книг и статей по истории русского и западного искусства.
“Летейские воды” — первое прозаическое произведение А. Басманова.
Марки и клейма
Свое коллекционирование я начал с марок, как и начинают обычно юные любители. На маленьких разноцветных квадратиках, еще более привлекательных, чем фамильные миниатюры в гостиной тети Сони, были молодая Виктория с лебединой шеей, в драгоценной диадеме; Леопольд I, король Саксонии, турецкие полумесяцы, ключи святого Петра и треугольники с мыса Доброй Надежды.
А. Трубников. “От императорского музея к блошиному рынку”.
И вдруг, совсем неожиданно, на какой-то странице туманной и путаной книги, некто Версилов заговорил, как в бреду, про старые камни Европы, — заговорил почему-то о том, что они нам дороже, чем кому бы то ни было.
Разумеется, эта мысль с бородой, из родного подполья, сегодня нелепа, — ведь теперь мир смешался, и совсем уж не вычислишь, кому что дороже, поскольку границы все больше туманятся, обещая новые, свежие качества: для кого свободу, для кого бездомье, — от того все зависит, как дышит иная душа. Впрочем, это действительно новые веянья, а недавно совсем в том подполье, и вправду, нас тешил мираж обладания сразу якобы домом и миром, особенно в детских лубочных фантазиях, перешедших с годами в грустную память, похожую чем-то на память о первой и давней любви.
Вспоминаю и я те чудесные мелочи тамошней жизни, например, как накапливал марки, сроднясь с толчеею невинного торжища на Кузнецком Мосту, на котором теперь уж совсем растворились: белый день, и зима, и дух талой фланелевой варежки, комом линялым сыревшей в кармане, растворилась усталость легчайшая ног от преодоленья дворовых сугробов, растворился и сам прежний мост — чуть идущая вверх, кривоватая людная улица, осветленная бледными хлопьями, под мерным паденьем которых еще больше когда-то росло вожделение: потратить, вот сейчас и немедля, все свои сбережения — голубую пятерку, прикупить на нее, или выменять, острова в голубом океане или даже всю знойную Африку, побывать на горячем ее языке, в тех обширных британских владениях, что давно уж пылились на домашнем стареньком глобусе, — на Кайманах и в Того, в Танганьике, в Уганде, в Родезии, в Сьерра-Леоне, увидать под короной, в овалах, альбионских монархов, благородных Георгов и виндзорца влюбленного, герцога Эдварда, — как я позже узнал, ему сердце разбила прекрасная Уоллес, для нее он отрекся от трона и под стройными пальмами, Букингемский покинув дворец, слушал белый шипучий прибой на Багамах, а еще увидать Тринидад, и Борнео, сомалийских газелей или Берег Слоновой Кости, и тупые углы Сан-Марино, что позже семейно теснились в коммунальном убогом альбомчике, укрываясь, как полупрозрачным саваном, шуршащим и тонким листом.
Альбомчик лежал в темноватом углу, в каком-то из ящиков книжного шкафа, в какой-то московской квартире, каковая сама представляла коллекцию лиц коммунальных и родственных, встречавшихся днями на кухне, а ночами спускавших собачку на общем французском замке, где на бронзовой лапке виднелось клеймо с удивительным словом: “Цветмет”.
Запиралась щеколдой и дверь нашей комнаты. Только лампа желтела, освещая извлеченный вечерний альбомчик, часть стены и, ее украшавшую, расписную тарелку, — тот старинный фаянс со щербиной, где за тусклой глазурью было зыбкое синее устье канала, и летело тревожное синее небо, и голландский стоял синий флойт с высокой кормой под флагом поникшим, у которого невзначай притулился к перилам — в узком синем камзоле моряк.
И тогда мне нередко казалось, что я сам проникаю туда, за глазурь, где тревожное небо, и гавань, и маленький порт, и рассыпан горохом народец, и каминные трубы синевато дымятся на ступенчатых крышах прижатых друг к другу домов. Иногда угадать можно было и нечто живое совсем: прохладный норд-вест, и дыханье смолы, и соленые запахи моря, и запахи жареной сельди, что вились от жилья, и говор народца на пристани, и парусный говор белья на ветру, и плеск грязноватой воды о каменный мох контрфорсов.
Эта память — тень былых представлений о доме и мире, потому что зима, и Москва за окном, и белесая улица-мост, уходящая вверх где-то близко, — слыли домом, а Руанда-Урунди с лепестками веллозии, носорог из Кейптауна и голландский корабль на синевшем фаянсе — слыли миром. Впрочем, дом тот и мир были как опечатаны: дверь наружу — фабричным клеймом на замке из цветного металла, на затылке ж фаянса имелась другая помета: монограмма “P.S.” и расплывчатый дельфтский топор.
И все-таки пенил волну тот корабль, и марка куда-то летела в почтовом мешке: из пункта с именем А в пункт под именем Б отправлялось письмо, доставляя некие вести из открытого мира в запертый дом, где картинка с конверта потом становилась драгоценной зубчатой мумией в целлофановом саркофаге, как становится мумией экзотический мотылек, помещенный в изящный футляр, как становится мумией клад шутейный под мутным осколком стекла — клочок яркой фольги и фантик конфетный, позабытые напрочь в своем тайном сумрачном склепике, словно тот фараон, чей кокон из золота был найден однажды в Долине Царей. А еще как становится мумией молодость наша в нашей медленно тающей памяти.
Иногда эта память берет своим тонким пинцетом вещицы из склепика и множится в них: например, французскую марку годов ар деко, с летящим бипланом и клеймом Avion (Кордильеры и Анды, унты, элероны и весь в звездах и грозах почтовый полет), — а потом, друг за другом: серебряный талер с горбоносым лицом полустертого пальцами Августа, и порхавшую некогда в тропиках морфу, льющую шелком, ибо только случайные частности — призвук прежнего слова и пластика жеста, привкус крошек бисквита мадлен из Комбрэ — нам дают представление об утраченном времени, как дает о нем первый проблеск в младенчестве, проблеск ничтожный, типичный и сладостный: вечер, я выкупан и сижу в колыбели за светлой веревочной сетью, и влажные волосы тщательно пройдены гребнем, и рубаха чиста и прохладна, и рядом со мной моя мать, чье тело, наверное, еще до сих пор не истлело в могиле совсем, став просто землей.
Лишь жалкие меты остались теперь от нее, как мусор случайный ушедшей эпохи: фарфоровый сталинский школьник в ушанке, очки знака плюс и цветной хрустальный сосудец, куда веснами ставилась верба, то есть то, что исполнено маленьким смыслом, пока жив и я; потом — им конец, даже если не будут разбиты.
И все же цена прежним метам и клеймам все время растет, — чем старее клеймо, тем прекрасней, пусть всего лишь оно на обломке той таинственной детской печали, которую буду я помнить всегда: вот оранжевый зимний закат, и какой-то бревенчатый дом, вот сугробы и сосны, чьи темные синие главы шумят далеко, в холодном вечернем пространстве — громадном, надменном и меркнущем тихо, но сферу его прорезает утробный и с дрожью угасающий стон самолета. Самолет — одинокий и ужасно далек, хотя змеем воздушным он связан, будто длинною нитью, с такой же утробной дрожащей тоской и во мне, с ее совершенством, с той усталостью гланд, когда они помогают слишком долго держать непреклонный в своем постоянстве рыдательный спазм, почти сладострастный, — что только возможно, наверное, в детстве.
Однако есть память тоски пострашнее, чем детская, и сидит она в черных углах хромосом, утаивших на сонмы столетий месопотамские шифры древних названий: Ур и Лагаш, Вавилон и Ниневия, — шепот жутких и умерших царств, изнывавших извечно, с мгновенья рассвета, под пеклом багрового солнца; а когда в клоках ночи проявлялась на небе луна, — мерцавших таинственно фосфорической мутью. В этих названиях-царствах лежбища были бога сизого Ваала-Зебуба и прелестной развратной Астарты, лежбища, позже сожженные вихревым огнем Саваофа, ибо сказано: “И направит он руку свою, и сравняет Ашшур, обратит Ниневию в развалины, в пепл сухой, как пустыня”.
От мест тех остались фрагменты бурых руин в Междуречье и странные клинья имен, таких как Дарий и Ксеркс, Саргон и Кшаярш, и Гильгамеш, и Ашшурбанапал, и Гистасп, и Синаххериб-бесноватый, и Тиглатпаласар, и Навуходоносор, — их с великим трудом прочитали на ломких табличках, где слова оказались похожи на птичьи следы, прочеркнувшие жирную некогда глину.
Эти демоны-птицы с телами змеиными прилетали почти до тех пор, пока голубь серебряный не спустился на землю, принеся на крылах своих светлую весть, изменившую полностью графику логоса, смысл бытия и молений, и размеры небес без конца и начала, ибо крест и Голгофа вот уже двадцать веков — и марка, и знак, и клеймо нашей жизни и смерти, это вещи особые, превращенные как бы из простого орудья убийства в символ тихой и скорбной надежды.
Между тем, элемент эстетический был и здесь никак не последним, и орудья убийства украшались частенько именными пометами — монограммами редкого вкуса: возьмем хоть старинные шпаги, что похожи на длинные хладные жала, рукояти которых, как фейерверком, усыпаны были алмазами и носились, под взглядами женщин прекрасных, на золотом шитых цветистых кафтанах из тонкого бархата в те галантные годы, когда кардинальская мантия шуршала муаром на ворсистых коврах, а дела государства решались в алькове. А еще: возьмем хоть январский лепаж на снегу, смит-вессон комиссара, вороненый манлихер Корчагина или браунинг Кречмара, или вензель стальной на граненом стволе пистолета под маркою Оскмара Сюлля, что на случай смертельной опасности таил под плащом Казанова, отправляясь под утренним чувственным солнцем на улицы Кьяджи или, ночами, в гондоле, скользящей под крупными звездами, на свиданья к своим коломбинам в антикварной и влажной Венеции.
Венецийские клейма вообще отличались изысканной линией: например, знак издательства Альдов на книгах чудесных, сочетавших алые с черными литеры, был таков: шток двузубого якоря обвивает спиралью пружинистый мощный дельфин.
Черно-красные строки, их контрастные ритмы на титулах, были некогда в моде: лет двести назад украшали они и листы русских книг, теперь источающих из объятий своих дух легкого тленья тряпичной рифленой бумаги с потеками, где буквы неровны и шатки, а “т” штамповалось в три палочки с крышей над ними.
Это милое детское “m”, и точка над i, и фита, и слог языка, который сегодня смешон и наивен, дают представление о нашем прогрессе в начертании знаков различных и клейм, в изложении мыслей и чувств, и в вечном стремленье куда-то: от начала к концу, от дома в бездомье, как однажды дает о том представление пестрая полночь, когда в отблесках нового мира воздушный корабль уже на бетоне, с ревом причалит к сараю стеклянному с этикеткой огромной Shipholl, и надо спуститься по трапу, и войти чужаком в нарядное яркое чрево вокзала, и там, среди миражей, шлюзоваться в шеренгах, держа на плече вещмешок и боясь пропустить среди сотен светящихся слов одно — под именем Exit, где буква вторая собой представляет знак неизвестности полной или утраты, тот знак, которым мы перечеркиваем неудачный абзац, и вместе, знак тайны, какую нам предлагают исчислить в уравненье судьбы. Таков смысл клейма с известнейшим прозвищем Икс, что похож на скрещенные шпаги, — то есть марку фарфора, дающую чудные блики: глазури и кобальта.
Красота клейм фарфора, возможно, одна из самых пленительных: завитки, короны и львы франкентальские, прописные F фюрстенбергские, нимфенбургские звезды давидовы, виньеты из Севра, колесничные хёкстовы спицы, дубльве и кресты из Берлина, журавли из Гааги, рудольштадтские вилы и найонские синие рыбки, амстердамские Амстели и щиты Людвигсбурга, петербургские “П” под венцом убиенного Павла, якоря и трезубцы из Челси. В них пароль мастерства, та изнанка чудесной поверхности, за которой обычно скрывается человеческий мелочный сор: работа, старанье, имена и осколки, голоса и эпохи, и померкшие комнаты, и забытые их ароматы, и остывшие страсти, и печаль, и дыханье, и давнее дачное лето, где в березовой роще обнаружены были, среди простеньких трав, будто ржавой пилой отсеченные в корень — женские волосы, заплетенные в толстую русую косу: вероятно, та роща, и опушка ее, и прудик стальной, с камышами по топкому берегу, знали леших и ведьм.
То была середина августа, от которой остались: рябь прудика, и латунный закат, и поляна, и холмистый, туманом чуть тронутый лес, и роса, и сырые сандалии, и робкий нечаянный вскрик паровоза вдали, и серебряный смех, и свистающий мяч в той детской игре, что когда-то звалась вышибалой, и где надо было попасть с расстоянья — в мелькание тонких коленок, в цветной сарафан, в плечо розоватое или в выгиб узкой влажной подмышки.
Тот прудик стальной с камышами иногда возникает в памяти вновь, и подчас, весьма неожиданно, — как бы своим негативом, в порочных рисунках Бердслея: и тогда по топкому берегу, призраком зыбким, там проходит царевна Брангвейна, тревожа цветы земляники босыми ступнями нежнейшими и шлейфом тяжелой парчовой камизы. А чуть в стороне, застылый как памятник, стоит Лансеор, маслянисто сверкая металлом доспехов, и в руке его белая лилия.
Эти заставки из времен fin de siиcle к готической рыцарской книге, — воплощение плавного хлада изящества, путеводная нота, драгоценные стемпели витавшего некогда стиля искусства и жизни: печатной страницы, повадки в общении, и швейной машинки черного лоска, где дремал золотой когтистый грифон, и жесткой петлистости венского стула, и телесной женской волнистости, и жеста сильфиды, и перьев павлина на шляпах парижских, и доходного зданья под чешуйчатой кафельной кожей, ночами лучисто блиставшей в переулке московском, что недавно совсем был и домом, и миром.
Когда-то о чем-то похожем, о ноте такой путеводной бормотал Цинциннат перед казнью, вспоминая эпоху, которую сам он почти не застал, хотя она таяла плавно и медленно: оставляя лишь тени следов на истертых ступенях подъезда, лишь неясные звуки и призвуки, лишь едва различимые странные клейма и поблекшие марки почтовые, лишь свои имена на желтых конвертах из прошлого: Киринайка ценой в пять чентезимо, в пять пиастров ценой — сфинкс Египетский, Лабуан и Макао с цветком незабудки, португальская Ньясса ценой в десять рейсов, Тринидад и Тобаго. Оставляя лишь легкую ношу того, что потеряно, а возможно, и не было вовсе.
Смерть Витгенштейна
Сегодня вечером я долго разговаривала с Хайнрихом Сайн-Витгенштейном, которого отозвали из России, чтобы оборонять Берлин. На его счету уже шестьдесят три сбитых вражеских бомбардировщика; по своим боевым успехам он второй в Германии ночной летчик-истребитель. Но из-за того, что он князь и не разделяет их идеологии (он потомок знаменитого русского фельдмаршала эпохи наполеоновских войн), власти не дают ему ходу и его подвиги замалчиваются.
Кн. Мария Васильчикова.
“Берлинский дневник. 1940—1945”
И все же сказать, что не было вовсе, — нельзя. Откуда ж берутся тогда дубликаты исчезнувших дней, привидения тел, облаков и деревьев, их контуров, светотеней и объемов, когда погружаем мы в плошку с особым раствором лист плотной бумаги с поливом тончайшей эмульсии, похожей топленым оттенком на млечную гладь, где вдруг возникать начинают какие-то блеклые листья, цветы, и зыбкие тени людей и событий, и сумрачный отсвет забытых пространств, что брезжит как некий мираж утерянной жизни, сквозь обморок свой проступающей вновь.
Возможно, именно так, оставляя степенно черты драгоценного лика, проступали когда-то аминокислоты Христа на белом дамаске, покрывшем пречистое мертвое тело, которое (гвозди клещами отъяв) опустили на камень с перекрестья бревна, летящего косо под рокот грозы и всполохи огненных стрел в том сизом небесном дожде, чем-то похожем на хаос пунктиров, что сопутствует всякой старенькой фильмовой ленте, прошедшей бессчетно своим целлулоидом сквозь зубцы шестеренок, салазок стальных и нервную пляску петель в аппарате, дающем мигающий луч, устремленный дрожащею пылью на белый экран, где с небес, как китайская тень, стремительно падал, в разбросе ошметков металла, князь Витгенштейн, наконец-то подстреленный влет, на полном газу, что он дал своему “мессершмиту”, взмывая свечой по сигналу тревоги, в том сорвавшись, в чем был с дипломатами на каком-то приеме — тонком бостоновом смокинге, белой крахмальной манишке и шелковой бабочке, что немного кренилась у самого горла.
Итак, в ослепительном свете холодного солнца, в бездонном пространстве, где высоты густятся уже фиолетом, на борту неприятеля, взведенный пружиной, обтюратор вращался будто аэровинт, — открывая дискретно, на доли секунды, это небо серебряным зернам, сотворявшим, чернея, по правилам зеркала, видение боя, что потом промелькнет в кинохронике: пулеметные трассы, и разлом фюзеляжа, и обломки хвоста и крыла, и обломки пропеллера, и паденье каких-то горящих кусков, и какую-то точку, отлетевшую прочь от кабины по кривой траектории, развивая в кошмарном стремленье к земле, словно шлейф беззаконной кометы, — свистящий атлас, становящийся вскоре спасительным куполом.
Вероятно, эта точка и был Витгенштейн — ас люфтваффе, австриец и правнук фельдмаршала, который в эпоху войны с Бонапартом командовал армией и дошел до Парижа, а после кончины Кутузова и вовсе — сделался вместо него головой всех войск Александра прекрасного, чей образ побед до сих пор со столпа осеняет булыжную площадь — похожий на тело воздушной машины, вдруг взмывшей над Зимним дворцом, очерк креста, летящего косо в деснице у ангела в том сизом небесном дожде, что как морок витает нередко над этим дворцом и Невой, по которой когда-то шли корабли с парусами и стройными мачтами, и одна из них (в соответствии точном с идеей оснастки) была мачта с названьем бугшприт, — указуя фарватер, он опять же крестом (и звякала якоря ржавая цепь на форштевне, и скрипели шпангоуты) парил всегда впереди над рябыми свинцовыми водами, почти брея туманов клоки.
Те воды текут через город усталый с бурым цветом лица и тремя именами, но любое из них потеряло теперь свою суть и смущает сознанье, как тот псевдоним, что заносится в паспорт для сокрытия прошлого. Знакомство мое с этим городом бурым случилось зимой, под звуки сладчайшие тенора Марио Ланца — он пел Be my love и в конце своей фильмы цветной (где был знаменитым Карузо), в кинотеатре “Титан”, закружился в том медленном свадебном вальсе, — красивый брюнет в прекрасно пошитом костюме, блестя иссиня бриолином и с белой гвоздикой в петлице, в объятьях с прелестной невестой по имени Хеппи — ее исполняла в алом шелковом платье Энн Блит, чьи изящные пальцы с окончаньями тонкими алого лоска невесомо лежали на сильном плече у Карузо, в тот синий декабрь всякий раз на экране с улыбкой берущего славу и конфетное счастье. И яркие очи Энн Блит миловидной, обращенные время от времени в зрительный зал, освещая любовь, так призывно сияли.
Потом, уже взрослым, я не раз ловил этот взгляд из унылой толпы, как дядя поддатый в метро ловит взгляд чудесной соседки, сидящей напротив — среди леонардовых рож он видит как будто сквозь ржавую, битую градами рожь голубой василек и, пьяница, думает: я ей точно понравился. Но соседка (эх, Блит!) вдруг встает и спокойно из кадра выходит, как таянья промельк, как с экрана исчезнувший блик, на ворвавшейся в ярости станции.
Правда, некогда были и тихие станции, и вагон допотопный, чуть скрипя переборками, вместе с поездом медленно ход замедлял, и со вздохом усталым, с последним толчком, многоточием резкого взвизга своих тормозов, замирал на перроне ночном и безлюдном, освещенном убогим фасадом вокзала и желтеющим в мареве реющей мороси одиноким худым фонарем. Остановка. Из Москвы треть дороги до русской Пальмиры с полусгнившим державным венцом — до нее еще ночь, я так мал, расстоянье почти что с полмира, я покрою его уже бледным юнцом. А теперь мы всего лишь приехали в бывшую Тверь: проводник с полинялым и мятым лицом открывает железную дверь.
Мне от силы лет десять, тонко помню: платформа пустынна, и на небе светящийся месяц. Нас — поклажу, и мать, и меня — с прибауткой встречает родня: моя добрая тетка Варвара, в мрачноватые те времена командира семьи и полка терпеливый и друг, и жена, и ее не волнует пока, что дорога прокатится дальше и на Охте (хоть охай, хоть ахай) от болезней умрет — генеральшей. Но до этого долго еще, и в тот раз мы неделю гостим у нее в офицерской казенной квартире, и в высоком и узком сортире, в сумке с вышитой крестиком лирой, с расстоянья не только полмира, но мира, в чуть неровных газетных обрывах, аккуратно подложенных в ряд, сообщения ТАССа лежат: победила Корея, где-то падают бомбы, вот взрывы, гоминьдан обнаглел, янки всем угрожают, Будапешт в мятеже, хоть и брат, и предатели хуже, чем вирус, но там русские танки стоят.
А в гостиной мерцал темным блеском паркет, громоздился, как кирха, дубовый буфет, на столе восковые цветы, чуть левей — оттоманка, и над ней из какого-то взятого замка привезенный немецкий трофей — перекрестие двух палашей и, как нота короткая соль, как точеная блеском фасоль, тот старинный двуствольный пистоль на стене, на ворсистом узорном ковре — вороненая сталь на малине — в замечательном граде Калинине.
Из Москвы был прихвачен с собой пластилин — я слепил из него истребитель Ла-5, время сразу же двинулось вспять, и война заиграла опять. Я летал там над этим натертым паркетом: он был выложен в шахмат, то светлей, то темнее местами, и казалось, — плыву над полями, лесами, над обрывами, реками, рвами, над фашистов убитых крестами и стоящими насмерть частями, защищавшими черный Берлин. От волненья в руке пластилин горячел, размягчался, фюзеляж с отпечатками маленьких пальцев покривился слегка, но терпел, и мотор не трудился, а пел в ожидании скорого боя — он был близок уже — с нарастающим воем из-под солнца, со взблесками крыл, как в атаке оса, управляемый асом из асов, “мессершмит” голубой подходил. Я на обе гашетки нажал, видел ясно идущие трассы, видел ясно, что аса я сбил, видел в кожухе дырки, текущее масло, видел винт искривленный и падение мелочной массы каких-то горящих кусков, и какую-то точку, отлетевшую прочь от кабины по кривой траектории, развивая в кошмарном стремленье к земле, словно шлейф беззаконной кометы, — свистящий атлас, становящийся вскоре спасительным куполом.
Но, однако, напрасно, о спасении речи не будет в помине, пули шли от прицела — намеченной линией и пробили, с искрой и навылет, все баки, обшивки, приборы в кабине, манишки крахмал и смокинга раструб, как вязкую пасту награду героя — дубовые листья креста, в иссякнувшей злобе, в истаявшей страсти застряв в глубине живота, — и рана смертельна, но все же, теряя сознанье, пилот, в огне полыхавшем, усилием воли, последним и страшным, покинуть сумел самолет. Он умер как будто в пустующей раме, красиво отпетый стрижом и ветрами, в небесном пространстве, цепляясь за стропы и сразу же кончились странные странствия, заглохли фамильные ветви и тропы.
Между тем, — возвратимся, и уже не в Твери, не в проеме квартирной двери, где был сбит “мессершмит” в тишине над натертым паркетом, но в том городе бурого цвета, усталом и с тремя именами, который (приехав в каникулы с папой и мамой) я встретил подростком, как сказано было, какой-то далекой зимой, где — чужой, сам не свой, сам с собой, ходил перед сном погулять, от холодных теней отсеченный словно лишняя в нынешней азбуке ять, так вот в городе этом, ни о чем уже не жалея, только плавно, слегка лиловея, снег кружился в свободном и крупном паренье, будто бы то, перейдя через годы длины одиссеевой паузы, возвращаясь, приземлялись фрагменты души Витгенштейна на светлых своих парашютиках, диагонально несомых к обители предка — из вихрей берлинских пожарищ в ленинградские тусклые хляби, где промозгло светился проспект огнями цветными и мутными, и была толчея.
Тот час уже умер давно, но отчетливо помню, что тогда ощущение мне незнакомого града как будто немного сквозило опасностью, и вечерний маршрут одинокого мальчика был тревожен и короток: от тусклого взблеска трамвайных путей в полутьме у громады вокзальной гостиницы, — на длинную людную улицу, а по ней — до “Титана”; это слово морозно рубинилось в синих чернилах, и в желтоватом мерцании матовых лампочек освещалась афиша: плечо знаменитого тенора, на котором, будто легкое вальса объятье, грациозно лежали изящные пальцы Энн Блит с окончаньями алого лоска, намекая озябшим прохожим на чью-то всемирную славу и светлое счастье любви, донесенное в выцветших копиях с золотых голливудских холмов.
Впрочем, мне кажется, пение в стиле бельканто было некогда попросту модой: ее звуковое знамение — щемящие жалобы Джильи подругам жестокой возлюбленной и трагический хохот паяца, чье горло будто смазали оперным маслом, и, как будто бы в сумерках, чуть размытых цветным и нарядным туманом, образ первых приезжих гостей из труппы “Ла Скала”: миловидная стая миланских синьор и синьоров в теплой взвеси дождя — все как голуби сизые на московском мокром асфальте, отекавшем блаженно неоновым спектром стеклянных дверей “Метрополя”, и, где-то поблизости, тенью с кожаным кофром (где лежал дорогой хассельблад с двумя объективами) газетный фотограф Моргулис, почти не отличный от них своим заграничным лицом, и часами “омега” на тонком запястье, и наличьем подруги в болонье, чуть скуласто-раскосой и смуглой, и похожей на чистую римлянку, да и звали ту девушку Риммой.
Их друг был мой милый Семенов, фарцовщик и взрослый заочник-студент института пушнины, комиссионок знаток и парижских шелковых галстуков, одетый на людях с иголочки; возвращаясь с вечерней прогулки по улице Горького и снимая с себя свой чудесный оклад, он превращался обычно в темно-серую кучу домашнего рубища, иногда от тоски напевавшую что-то из “Тоски” за стеной своего логовища.
Этот взрослый студент обитал на семнадцати метрах, в самом дальнем углу коридорной системы, в соседстве владений уборной и ванной, украшенной цинком висящих корыт, вместе с мамой своей, незабвенною Розой Наумовной — на уме у нее постоянно бывали какие-то страхи смертельных болезней, высоты кровяного давления, и от страхов тех крахов постоянно мутила ее дурнота плюс нахлынут, бывало, приливы от климакса; в неглиже она целыми днями томилась в постели на высоких подушках, в простынных изломах, ей всегда было душно, дверь их комнаты, раздражая соседей, частенько зияла открытой, и тахта из нее, как ладья, в коридор выплывала, одеяло волнилось, и зефирно выглядывал, млея, из-под края его, там, где прачечной метка чернела, пальчик левой бесстыдной ноги.
Иногда, правда, редко, уезжала она на гастроли (в Мосэстраде тапером служила — то жестокий романс обиходит, то весенние ландыши), и однажды, когда там она, целый месяц по лету скитаясь, страдала вне дома, — ее сын перевез к себе женщину, с голубыми очами блондинку, и страстно любил, и, возможно, единственный раз в своей жизни был счастлив.
Ее гладкие волосы отливали спелой пшеницей, и была она молода и прекрасна, и воспаленно охоча на скользящие влажные ласки и тренья, от которых у них истекало белесым и липким секретом нутро, и, пронзенная, как электричеством, сладостной дрожью, вне всяких приличий она изнывала до криков, подчас доносившихся от закрытых дверей в самом дальнем углу коридорной системы, раз по десять на дню возмущая догадки наивных жильцов, предполагавших, что он ее душит, причем, вероятно, каким-то тряпьем. Но потом вдруг стоны и крики стихали, и слышался смех серебристый, и все думали: наконец-то они помирились. И вправду — звонил телефон коммунальный, это звали ее, и она выходила с улыбкой жемчужной, и розовым голая пятка нежнела из-под длинной полы крепдешина, и ланиты цвели, и блистали глаза.
Увы, продолжалось все это недолго, и, где-то поближе к желтеющей осени, надев прозрачные чулки, она ушла — и навсегда. Ведь осень (проверено вечностью) подруга разлук: травы с хлорофиллом, различных полов по различным причинам, черно-белых деревьев с трепещущим ломким листом, что бьется о ветер и ветви в конце своей связи с теплом, наконец, какой-то тоски каких-то там птиц на крылах своих темных покидающих эти края, хотя их движение в горних пустотах есть константа — такая же, как и ход облаков, постоянных в оттенках и форме во многих столетьях в отличье от моды на лица, фасона на лацканы, и пристрастий, и размера деньги, и речи людей, и конструкций их зданий, переменчивых временем так, что, положим, какой-нибудь Стива Облонский, пройди он теперь по Тверской мимо бывшего некогда милого клуба с английскими белыми львами, что доныне недвижно лежат на воротах, за которыми, в бархате красного зала он завсегдатаем кушал на крахмальном столе и под бронзовым бра претаньер и тюрбо, об охоте на вальдшнепа так приятно болтая с Гриневичем, не признал бы вокруг ничего, а увидел бы странный пророческий сон не о дамах-графинчиках, а о дальней стране, не открытой еще никаким Магелланом в чужих и грядущих мирах. И совсем уж неузнанны были б потомки — тот снующий развязный народ, чей язык непонятен и темен.
К сожаленью, сие рассуждение необратимо стремится к банальной и общей печали о том, что текучее время неповторимо и дважды в него не войдешь, как и в реку; всякий раз оно новые страны, а может быть, новые станции: ведь даже в короткой длине нашей маленькой жизни, иногда и не двигаясь с места, уезжаем мы снова и снова как будто бы с родины, и причем всегда безвозвратно. Но и этого мало: ибо и то вещество, каким в отведенные сроки в каждом из нас заполняется память, как стебель зеленый клеточным соком в рамках пределов тепла, — неизбежно истает в момент перехода к небытию, к распаду сознания.
Из того же, что долго живет после нас, среди очень немногого можно, пожалуй, назвать имена: их эхо то утихает в прошедших эпохах, то вновь повторяется в детях детей — например: Исаак, Михаил или Вера. Правда, они, эти дети, будут носить после нас лишь наши названья, не больше того, все остальное уйдет вместе с нами, а следом и с ними. Для схемы возьмем хотя бы каких-нибудь двух Исааков: одного, кто в счастливейший час своей жизни (это было, допустим, в начале ушедшего века, весной, в Малороссии) открыл небольшую посудную лавку и у фотографа Медмана в тот торжественный день заснял свой анфас на шелковистую твердую карточку: котелок, усы, добротный сюртук и брелоки; и Исаака другого, того, кто был жилист и смугл, и в повадке почти первобытен, рожденный давно, далеко, в горячих ветрах желто-синих синайских просторов, ровно в полдень, в нисане, в самом цветении пасхи, нареченный “Да бог воссмеется”.
Так и записано в книге: Адонаи его сберегал и вскоре отвел от дитя острие, однажды во мраке сверкнувшее кратко луной на страшном закланье, а потом подарил ему жизнь длиною почти в двести лет и, с золотою сережкой в ноздре, волоокую юную деву Ревекку — на соитье, ее, в покрывале с тончайшим орнаментом, караваном неспешным качая, долго везли от Евфрата и Тигра, чтобы звездною ночью, в пунцовом шатре, на грубых коврах она зачала сыновей: зверобоя Исава и баснословного Якова, охромевшего позже в бесплодной отваге осилить посланника вечности.
Разумеется, как ни старайся, судьбы этих двух Исааков (хотя имена их звучат идентично) не сопоставить, ибо только в своей новизне предстает смысл реки, куда не заходят повторно, невзирая на то, что на вид река всегда одинакова: представим хоть Тигр, Евфрат или Волгу — ее ширину, ее тихие плавные воды и ее берега. Когда-то, лет через семь или восемь после последней войны, по-моему, на правом из них, верстах в двадцати от Калинина, прямо в лесу стояла артиллерийская часть — зеленоватый брезентовый лагерь, где рядовые ночами спали в линялых палатках, иногда (один иль другой), босиком и в исподних подштанниках, с невидящим взором, выходя на росистой заре, до трубы, помочиться на дерево.
Ребенком и я озоном дышал в тех краях два лета подряд, приглашенный, скажем, “на дачу” с братом и матерью, — к тетке, жене командира-полковника (о них что-то слышалось здесь чуть повыше): он с семьей весь июнь и июль проживал, на маневрах, в дощатой хибаре под дранкой, в чуть душноватом сосновом бору на песчанике, подступавшем сыпучим обрывом прямо к реке. Таких командирских хибар на этом тенистом отшибе от лагеря было две, и одну из них, лучшую, тоже с семейством, занимал генерал Балалайкин, и дочь его малая, спелая Ляля, все маялась, в жару, до обеда, спускалась на желтую отмель, в истоме купалась, потом Лялю звали, ворчали: где шлялась? И долго, до темени, нам уж привычный, сушился в прищепке сатиновый лифчик.
А по утрам балагур-генерал с молчаливым полковником, надев свой начищенный хром и фуражки, уезжали, петляя сосновой дорогой, на тупорылых ленд-лизовских “виллисах”, за облезлой кормой оставлявших облачко пыли и особую прелесть дыханья — мотора, бензина, стоптанных стареньких скатов и нагретого кузова.
Эта хвоя, и запах грибов, и смолы на корявой слоистой коре, легко поддающейся лезвию, с рукоятью наборной, солдатского ножика, и аромат — тепловатый, уютный и терпкий в составе, коим тянуло из чрева армейского “виллиса” (сержанта-водителя звали Кузьмой), и вечерняя сырость с реки, и солнца припек на рыжей опушке, и сизый дымок от печи, перемешанный с сизою влагой дождя, — составляли амброзию, то есть сладостный воздух теперь уж одной из навечно покинутых стран, где блистало покойно течение Волги и стояли леса — в них слышался гул отдаленный артиллерийских учений, и в заросших малиной окопах (в самый разгар нападения немцев здесь проходили бои) можно было найти всякий хлам: проржавелые каски и гильзы или, случайно, в траве на прогалине, полусгнивший ремень со звездой, от дождей как лягушка зеленой, или обломок хвоста “мессершмита” в жиже болотца: он был облюбован улитками, и рванью железной виднелся среди незабудок, синевших на кочках где-то поближе к самой трясине.
И сейчас, вспоминая этот далекий пейзаж с натюрмортом, я готов допустить, что от жуткого взрыва воздушной машины, на которой когда-то летел Витгенштейн, разброс элементов дюраля был настолько широк и замедлен в общей сумме движений, что, даже в простейших координатах земли, до сих пор невозможно предвидеть ни сроков, ни мест их дальнейших падений.
Библиотека для детского чтения
Наконец, когда дети построились парами, дверь распахнулась. То, блестящее сотнями огней, что подымалось к самому потолку, — ослепило меня. Помню, показалось мне, будто открылась дверь не в знакомую залу, а в царство волшебное, небывалое. Наконец разглядел я, что поразившее меня есть не что иное, как дерево, утыканное свечками. Но от этого открытия очарование не проходило. Пораженный и восхищенный, ходил я около волшебного дерева. И няня сказала мне: “Каждый год будет возвращаться елка к тебе, потом к твоим детям и внукам”.
С. Ауслендер. “Первая елка”.
А зимой, после блеска реки, после зелени лета, листопадов лимонно-багровых и унылых осенних дождей, регулярно простуды вступали в права. Соль, марганец, йод — вот грубый старинный состав компонентов лекарства для горла. И действительно, этот бурый и мерзкий раствор, по местным законам лечебной истории, испокон помогал от ангин. У меня они в детстве обычно селились в середине зимы, и было любое глотанье слюны довольно болезненно, и ртутный столбец полз все выше под мышкой, блистая в горячем стекле, и книгу в своей милой и прежней руке мама в звук превращала у белой постели, и веяло еле как будто елеем сквозь медленный шелест страниц: там, в приходском приюте, под розговый свист кто-то шелком шептал: где ж ты, Оливер Твист, где ж ты, бедный мой Твист!
Добротный коленкор из середины канувшего века был изумительно пахуч и темен зеленью английского сюртучного сукна. На книжной полке Диккенса тома, в него переплетенные, контрастно оттенялись цветными корешками отменных приключений, и чтенье Буссенара с Хоггартом, который брел своим отрядом по зноям желтой Африки к сокровищам царицы Савской, перемежалось с чтеньем Коллинза, где бриллиант величиной с куриное яйцо, похищенный из храма в Кашемире, в чернильной звездной тьме высвечивал своим сияньем и лучами кошмары мрачных тайн и привидений в белом. Однако главной сластью для больного горла был горбоносый узкий Хольмс.
Его бриаровая трубка еще слегка дымила и в крапе толстой чашки чубука, сквозь сизый пепл мерцая, чуть жар еще алел. Насупротив, в углу, раскрытое бюро зияло чревом, и несколько дрожащий газ в плафоне матовом настенной лампы являл из чрева аккуратный инструмент — большую карту Лондона, тома Британики в потертой красной коже, на длинной медной ручке линзу и мельхиоровую плошку с канифолью для освежения скрипичного смычка.
Той комнаты, прокуренной голландским табаком, викторианский стиль не спорил с восточными коврами, тем более что в этой теплой раме, в узоре сумрачного ворса, на полу, стоял серебряный поднос с кофейником, уподобленный зеркалу, то есть начищенный до блеска, и в блеске отражались честно: смокинг, хромовый штиблет с гамашей лайковой, опаловая запонка и белое пике манишки, — то бишь не лишний здесь, с ногою на ногу сидящий в кресле и только что вернувшийся из клуба Ватсон — он, убивая время, также в мягких креслах там болтал с друзьями, читал газету “Таймс” (в колонке происшествий сообщалось о беспорядках с бурами в Родезии, своим ландшафтом бурой, о драке полисменов с Дракулой бессмертным, вдруг оказавшимся в столице Альбиона, и страшной смерти сэра Баскервиля в своем имении, на тиссивой аллее) и пригублял портвейн янтарный из тонкого стакана, пока за окнами, с небес, как будто бы из сизой рвани, шел мелкий дождь, и жадно грызла кость в тумане гримпенской трясины, на островке, увитом порыжелой тиной, у конуры, огромная собака, фосфоресцируя во мраке глазами дикими и поминутно издавая жуткий, с всхрапом, вой, и кафедральный аналой в старинном девонширском храме от этого дрожал, но маме пора было идти на кухню, где подгорали гренки и из кастрюльки убегала пенка молока: оно инфекционную гортань смягчало, и простыня была тепла, мягка подушка, и снежно за окном — там все гадалось помраченье дня, закат багровый постепенно проступал, и на стекле заиндевелом алмазом алым леденел кристаллом цветок на серебристом стебле — как будто морозом из инея прорастала французская лилия.
Такой иней некогда в шаре прозрачном белел, покрывая дома из картона, шпиц маленькой кирхи, три елки, фонарь. Шар наполнен был липкой ленивой водой, и низ его вогнутой полости светился рождественским снегом из катышков сахарной ваты; полагалось взболтать шар — тогда поднималась там вьюга, но потом вихрь сникал, и снег медленно падал на кирху, фонарь и дома из картона, и картонная дверь отворялась: Ганс и Гретель с коньками в руках выходили на улицу, и снег таял у них на румяных щеках, и подстриженный пудель, виляя помпоном на резвом хвосте, бежал по проезжей дороге — его звали Капи, а быть может, Зербино, и худенький мальчик Реми пуделя этого очень, сам тоскуя, любил, когда с труппой бродячей Виталиса брел с тяжелою арфой на ношею сбитом плече и струны гудели в ветрах, и поземка змеилась от города к городу (сирота без семьи, ах, мой бедный Реми, ах, Реми!).
В своем собственном детстве, мне казалось, — одиноким и словно покинутым, бледным был как будто б и я. Этот вкус одиночества на губах ощущался от самого края сознания, и чем дольше, тем больше, но, особо, в томительной прелести ранних хвороб: обнаружилось что-то порочное в сердце, а потом, отпечатком на снимке рентгена, назревала угроза чахотки — темноватым пятном среди дымчато-серых тонов.
Меня в сосны забрали из дома тогда, в золотые целебные сосны, что росли от Москвы в отдаленье, на какой-то там сотой версте, все с тенями, в сугробах, прорезанных в клетку снеговыми траншеями: персонал санатория их упорно и плотно топтал и утаптывал, постоянно мигрируя, то в пищеблок, гремящий посудой и ведрами, то в пилою визжащий хоздвор или к главному корпусу с застекленной высокой верандой и большими палатами в белых халатах, где палочки Коха витали как моли. Там был швабрами вымыт больничный линолеум, и сквозь запахи хлорки, лекарств и столовской капусты иногда вдруг щемяще веяло цитрусом — это знак был того, что пронзительной сладостной вестью из дома посылка кому-то пришла с мандаринами.
Как ни странно, в этой зоне чахоточной был мой первый телесный контакт с существом инополым — абсолютно невинный, абсолютно бесчувственный: обезьянья игра двух детей малокровных, подражавших всего лишь своим своевольным и строгим врачам. Я не помню лица этой девочки и не помню, чтоб даже дружил с ней, но время от времени, на большой перемене (в каком же тогда я был классе — втором?), закрывались одни мы в каком-то чулане, и я понарошку ставил ей “градусник”, расстегнув где-то пуговки и свой пальчик просунув под теплую нежную мышку ее, потом мы менялись ролями, и она становилась врачом, а я пациентом, но уже минут через пять или десять упражнения наши, пугая, обрывал резким треском звонок, призывая всех в класс, поскольку в одном заточении совместно с тюремным режимом лечения — обычная школа жила, называясь как в сказке — лесною.
Санаторий с высокой верандой был стар, еще царской постройки, и в комнате с партами, ее угол срезая, усердно топилась голландская печь: крупный кафель с латунною вьюжкою грелся, и на вьюжкиной ручке я помню висящую карту, цветную и с глянцем — образ мира, распяленный плоско и надвое, на равновеликих два круга, и указка когда-то чуть с дрожью петляла на зеленых брегах Амазонки и скалистой гряде мыса Горн, и, крой континента ошивая пунктиром портновских стежков, круто вверх уходил магеллановый путь в океанские синие дали, прерываясь прорехой на марлевом сгибе под протертой блестящей бумагой.
Когда-то в этих широтах, в сентябре, забирая ветра в паруса и с плеском шипучую пену волны рассекая, отошел из порта Сан-Саль и взял курс на остров Фернандо да Норхо торговый корабль (вместимостью в сто двадцать тонн для товара и оснасткой в полдюжины пушек), унося на борту Робинзона из Гулля, и уже далеко от Гвианы, с переломленной мачтой и пробитым бортом, этот чудный корабль был безжалостно бурей отброшен в юдоль никому не известного берега — все матросы погибли, и лишь Робинзон, чуть ума не лишившись от горя и счастья, жив остался, очнувшись под пальмой. Ночь прошла и, раздевшись, он вплавь добрался на отмель, до разбитого мертвого судна; взобрался, плот на юте сварганил (стеньги, реи, обломок от мачты бревна), погрузил на него чьих-то три сундука и сложил в них припасы: рис, тяжелые головы твердого сыру, пару ящиков вин, шесть галлонов арака и рома, две пилы, молоток и топор, два ружья, пистолеты, десяток мушкетов, и пули, и порох, парусину, канаты и гвозди, и стальные три лома, чью-то шляпу, бушлат, сухари и бечевку, снова порох в дубовом и крепком бочонке (перенес он его как родного ребенка), три бритвы, ножи, снова стеньги и, не зная зачем, прихватил капитанские деньги, усмехнувшись на эти пустые теперь уж обманки — серебро грубоватой бразильской чеканки (вместо этих друзей лучше он отыскал бы еще сухарей) и, блеснувших как солнце в окне спозаранку, россыпь желтых британских гиней.
А на карте чем дальше, тем больше синело — было много округлых морей, в их глубинах, загадочно, немо, управляемый гением Немо, иногда отдыхая на иле, неприкаянно брел “Наутилус”, а за ним, будто сном о Ясоне, по индиго несло “Аризону”, и, с букетом белеющих роз, на корме ее тонко чертился силуэт стройной Зои Монроз. Но внизу и вверху моря резко седели, — как предвестники смертной беды громоздились торосы и льды, выли вьюги в своей снеговой эйфории, и корабль уж другой, профиль шхуны “Святая Мария”, искупая скитальчества грех, раскололся, морозом сжимаясь, как весь в инее тонкий орех. Полынью без следа затянуло, снег укрыл своим саваном всех, впрочем, жизнь где-то снова вставала, не бывает у жизни прорех — через длинные сложные годы, через множество каверз, помех (и забылось, возможно, то горе), но однажды отважный Григорьев, упакованный в летческий мех, воскрыленный, упрямый, влюбленный, презирая опасность как вздор, долетел до скитальцев стоянки и нашел там со шхуны багор. Его компас был строго на север, с высоты он не видел мой бор, только руки в перчатках лежали на уверенном твердом штурвале и приборы тихонько мигали, силясь что-то сказать о той детской печали, которую буду я помнить всегда: вот оранжевый зимний закат, и какой-то бревенчатый дом, вот сугробы и сосны, чьи темные синие главы шумят далеко, в холодном вечернем пространстве — громадном, надменном и меркнущем тихо, но сферу его прорезает утробный и с дрожью угасающий стон самолета. Самолет — одинокий и ужасно далек, хотя змеем воздушным он связан, будто длинною нитью, с такой же утробной дрожащей тоской и во мне, с ее совершенством, с той усталостью гланд, когда они помогают слишком долго держать непреклонный в своем постоянстве рыдательный спазм, почти сладострастный, что только возможно, наверное, в детстве (ах, мой Крузо, мой Немо, ах, прекрасная Зоя Монроз!).
Забирали меня из этой больницы — не вылечив, и по тамошним меркам досрочно: всего лишь, наверное, дней через сто, которые ныне мне кажутся вечностью. Что я помню оттуда? Помню белый “родительский день” и свиданий белесую комнату: в ней жил фикус разлапистый и стояли жесткие стулья вдоль стен, на которых с гостинцами примостились родители, и от этих свиданий почему-то я снова помню бедное горло свое — как его напрягаю последними силами, и, когда иссякают они, нахожу я причину зачем-то вернуться в палату — на деле ж поплакать и, при возвращении к фикусу, снова терплю, выдавая, однако, себя воспаленными веками, худобой и смертельною бледностью, не на шутку внушая тревогу своим, подтвержденную позже врачебным доносом, что сынок ваш совсем, мол, не кушает, каждый раз отстраняя тарелку с омлетом и даже компот, его рвет от него, потому что скучает по дому. Но запомнил и радость (ее называют обычно нечаянной), когда кто-то из деток однажды, углядев за окном оживление, с болью, с неприкрытой и звонкою завистью крикнул во время урока: за тобою приехали! И, боясь, — не отпустят, и, боясь, — передумают, я в пустую палату вбежал и, дрожа, торопился в дорогу, как воскресший покойник из морга, собирая под узенькой койкой то, салютом скакавшее бойко, из гостинца цветное драже.
Что осталось от этого мальчика? На туманной и зубчатой карточке, кем-то щелкнутой ярко на счастье, но теперь пожелтевшей, надломленной и старевшей в альбоме так долго, вижу окна открытого морга, часть веранды той детской тюрьмы, будто смазанной в линзе слезы посреди снеговой пустоты униброма, и у карточки зубчатой кромки улыбнулся фотографу кротко мой веселый и легкий отец: под сосулькой, которая капает, он в двубортном стоит своем драпе и не знает пока о том страхе, что догонит под именем рака и зарежет его под конец. А сейчас, ожидая меня, он смеется, мой легкий отец, — а над ним, на веранде, будто бледный прозрачный венец, утепленный в ушанку, цигейку, в бабий серый платок, что наперстно по шубе идет, как на флаге андреевский крест, проплываю не в фокусе я, глядя будто с кормы корабля на теперь уж седого себя — не мигая, в упор и серьезно, словно видя насквозь, что белесы будут зим вековые заносы, что гноиться придется занозам и что кратко цветенье мимозы в предстоящем унынье времен.
Помню шашки “победы” чуть косо, завелась она быстро и просто и, проехав по просеке в соснах, понеслась колобком по шоссе, и Москва не была за горами, а потом дом явился и мама, и пахнуло ее пирогами, сдобной плюшкой, глазурью, ванилью и душистым постельным бельем; я похоже что ожил, но вскоре, как всегда, навалились ангины, пробки гноя в разинутом зеве посредине метущей зимы, и было любое глотанье слюны довольно болезненно — до конца февраля: и с большой осторожностью в марте я был пущен во двор — подышать.
По утрам двор был пуст и тосклив, — помню (снова как будто бы косо) в одно утро тягучий прилив — океанскую грозную массу, и тяжелую ртуть, и свинцовую сизую краску, гул далекий, какие-то смертные маски за кирпичным забором двора, за стеною застывших домов: переулки закрыты кольцом оцепления, не пускали к дырявой трубе даже в ватнике слесаря, — в то число хоронили великого кесаря, и в движенье сплошном человечьего месива вся держава стенала по утраченной мощи и славе, и под стягами алыми с черной каймой продвигалась, скорбя и в рыданиях морщась, приложиться к нетленным мощам.
Во дворе одичалом мы с отцом на острожной прогулке молчали — он был сер, осторожен и строг и, когда, возвещая печали, вдруг раздался прощальный гудок всех огромных заводов и фабрик, — шапку снял, и я в холоде абрис видел зыбкий его головы. Я спросил его дома о шапке: ты зачем, простудиться ведь мог? Он ответил мне очень уж странно: я и вправду немного продрог, ну а ты не шуми в ресторане, слишком мал, дорогой демагог, и, вобще, не рискуй понапрасну, когда что-нибудь ставишь на кон, во дворе слишком мало пространства, меня видеть могли из окон.
Но и в будни обычные по утрам двор был пуст и тосклив — все дети страны необъятной учились по школам, зажатые в партах, втыкая в чернила стальные обломки замызганных перьев, ставя кляксы повсюду фиолетовой дрянью, в стараньях мазюкая блеклые длани и глядя, как зэки, на тусклые окна, за которыми реяли росчерки веток; на ветках качались вороны, а внизу, чуть сутулясь в ознобах, прохожие шаркали шатко калошами, в кошелках неся на унылый обед землистый картофель, морковку и черную свеклу, хвост скользкой и сизой трески, — и пробка из сумки торчала бутыли с желтевшей растительной мутью для винегрета родимого, а может, для жарки хвоста. Впрочем, скучно было смотреть на колыхание мути в бутыли, на раскисшие хляби, на багровые раны небесные, и тогда любопытный зрачок трусовато косился на ту, что сидела на первом ряду (черный фартук и в светлых кружавчиках шея, и тонкая щиколка), и под парту ее, где время от времени щелкала сменная туфелька, обнажая на узенькой пятке розоватую дырочку и шевеленье на ножке маленьких пальчиков в бумазейном убогом чулке, отчего так хотелось косящему школьнику подползти, как собачке, под парту к той стоптанной туфельке и тронуть, как будто случайно, желанную дырочку.
Возможно, она же, та девочка, но в давних и полузабытых мирах, была дочерью с горя иссохшей Фантины, отдавшей родное дитя на поруки дурного семейства, хозяев трактира; Тенардье, — так их, кажется, звали, — все мучали бедную кроху на грязной тяжелой работе, как золушку, и ночами, с дубовой бадьей посылали в сумрак леса, к ручью, за холодной водой — напоить было надобно в стойле усталую лошадь торговца проезжего, он в харчевне сидел, разомлев отупело в тепле, и на грубом столе перед ним, снято с вертела, чуть дымилось баранье ребро и темнело прокисшим гранатом вино, а на улице черной поднимался звездою сочельник, лес, корявый и мрачный, продувал сырым страхом, и на скользкой тропинке к ручью разъезжались разбитые крохины сабо, и бадья с ледяною хрустящей водой была так тяжела и полна, что от мелких и быстрых шагов, обжигая, плескалась на дырявое ветхое платьице.
Впрочем, девочкой этой могла быть не только Козетта, что, бедняжка, спешила по темной петлистой тропе, а Ребекка в глухом лабиринте пещеры, — заблудившись, с чуть мигавшим сальным огарком свечи в дрожащем своем кулачке, она робко, на ощупь ступала, и неверно свеча вырывала то морщины гранита, то Сойера Тома в помятой воскресной одежке (суконная грязная курточка, разорванный плис панталонов, перепуганный глаз) — по камням Том пытался карабкаться вверх, где как будто мерещился выход — проблеск неба в щели между скал, за которой мелькнула веселая ласточка (ах, Козетта моя, ах, Ребекка, ах, желанная девочка с дырочкой на жалком своем и застиранном хлопчатобумажном чулке!).
Наконец весна навалила капелью вовсю, и в период блиставшей капели, что радостно брызгала с крыш, я поправился полностью и гулял после школы уже без присмотра, один, и подолгу. Где же серый тот снег? От него в подворотнях остались проталины: и оттуда что вытечет, то известно давно — вот отсюда будет сочиться чистейшая ясность, оттуда — мутная дрянь с бензиновым радужным кругом, и в каком-то затоне сольются они — и муть просветлеет, и радужный круг пропадет, и только кораблик из щепки, накренившись, бочком проплывет в быстротечных проливах, кружась и шлюзуясь. На прохожих исчезли тяжелые шубы, и, хотя под ногами еще шоколадная грязь, — стали розовы носики девушек и обновы на них хороши в виде легких береток и тонких прохладных пальтишек, перешитых, возможно, не раз, из родительских старых прикрас, но теперь уж по моде последнего рижского кроя — в инженерных чертежных замерах он начинкой вкреплен был, как вкладыш, в захватанный пухлый журнал.
А потом, по мере тепления солнца, беретки и ботики постепенно стали сменяться на босоножки и лодочки, цветы крепдешина и ситца (в них манили тенями бесплотные стройные ноги), и в нашей квартире, для мойки и лоска, вскрывать стали окна: с трудом — и зимняя вата, как скатка солдата, упала замедленно на пол, и сереньким пухом порхнула туда же засохшая муха, и дунуло в комнату ясным и синим, и только портьера, лениво, слегка шевелилась по ласковой милости ветра, — и в мыльной водице, отжавши тряпицу, — раму вымыла мама.
Тот отворенный двор в окне к осколку неба вздымался, несколько облезло, колодцем из домов, возросших тут в прекрасную эпоху, теперь же уплотненных в коммуналках разнообразными жильцами, знакомыми от самого рожденья, и с морозной зимы, после тали апреля, он открытою майскою радостью грохнул в литавры, и лавры его были в радостном мареве: так в бане когда-то визжали грудастые Марфы и Мавры, гремели нахально железные шайки и гайки, и где-то внизу, как отчаянный, вдруг закричал грузовик, и у бака помойного грохнула крышка, и звенело стекло от удара шального мяча, и с гортанной натугой, предлагая услуги, согбенно тащивший котомку старья, муллой пел в халате татарин об удачных продажах любого тряпья — его день был на редкость удачен, ведь в котомке помимо старья абсолютно нежданно лежали две из шелка персидские шали и горжетка из меха песца. Их забрал он за сущий бесценок: мальчик глупый, с разбитой коленкой, с выраженьем серьезным лица (ведь, не шутки, прошел уже месяц как чекисты забрали отца, а красавица мачеха в Сочи, подведя свои карие очи, обнимается с танго все ночи), так вот он, молодой дуралей, растранжирив последние деньги, продал мачехи чудные вещи за каких-то там пару рублей. А еще голубую чашку. Он в шкафу отыскал ее, в ящике — эту хрупкую память о мамочке, но теперь ему будто до лампочки — так решалась судьба барабанщика.
А в это время воздух постепенно цепенел и грелся, май уходил, и знали верно, что надо припасти консервов — и банки закупались с мясной тушенкой, и макароны ломкие, пакеты с крупами и хлеба кирпичи — на дни по крайней мере первые. Пора было опять на дачу, как помню, этим летом в Бронницы, и кузов заскорузлый открытого грузовика с отстегнутым бортом укладывался изнутри всей этой снедью, и парою видавших виды венских стульев, и парой табуретов, и шаткой оттоманкой, набором вилок, ложек и кастрюль, и керосинкой — везли с собой весь скарб для дачного житья, где окна выходили в палисад и в солнечные пятна, и в зреющие георгины с мальвами, и в светлые березы почти как на картине дивной у странного, по небесам летящего еврея, кайфующего от своих полетов не меньше, чем Мересьев, которому все снилось ночью в госпитале гнойном, что ноги его крепки и сильны, и он, пропеллер отключив, в свистящей тишине, в кабине своего биплана, без ведома врачей, парит, планируя над кучевыми облаками, над зеленью родных лесов, пока не наступало сумрачное утро, йод и бинты, и перевязки двух культей, и новая надежда на повторение воздушных снов, полетов легкокрылых, чья птичья тень скользила высоко, над пригоршней пестрой каких-то дачных крыш, своей прохладой накрывая лопухи в кюветах и подгнившие заборы.
Но путь до этих, теперь совсем уж не далеких, Бронниц, казалось, был тогда не близок, и в начале, при выезде из нашего двора грузовика, горой возросшего, с покатым милым рылом (тот укороченный, но явный отзвук студебеккера — американского трехосного красавца времен войны, катюш и “ппш”, стальных противотанковых ежей на поясе Москвы со стороны Волоколамска), прогромыхала эхом над тюками раскатистая акустическая сфера подворотни — тот вход в родную гавань и выход из нее, — и, после, будто компас развернулся, и покосился переулок, и нас подбросило, слегка и весело, потом пошли высокие и гулкие громады улиц, и город, лязгая, сигналя светофорами, стал постепенно отставать, виляя и кренясь по борту самоходного рыдвана, и под истерику его мотора пляска эта продолжалась до железного моста: под ним, внизу, пересекая наш предопределенный азимут, состав, змеей, прополз товарный цвета грязной охры, и тендер был заполнен антрацитом, и гарью дунуло, и свистнуло белесым паром, и на округлом лбу копченого и длинного котла промчалась темно-красная звезда, и следом, за мостом, под колесом поехало щербатое шоссе — оно мелькало мимо какими-то поселками и дальними холмами, гречихой, прелестным клевером, еще не порыжелой ржицей, полями в ярких желтых точках цветков куриной слепоты, как будто бы ослепшей под просверками солнца сквозь кудреватое вздыманье ватных облаков, — и где-то, вдруг, нежданно толкануло тормозами: подпрыгнули и звякнули коробки и узлы, и горбоносым рылом свершился поворот в проселок влажный, весь в тенях заборов, из-за которых вовсю уж лиловела гроздьями махровая сирень и белым флердоранжем царили ветки райских яблонь, дающих лилипутские плоды для сладкого варенья, и, слева, блеском неба отворилась опушка леса и одичалый прудик — его рябое зеркало короновали, как ножами, камыш и острая осока.
Потом, в том дачном заточенье, прогулки частые у прудика были слегка печальны, — я видел на его брегах скользящего ужа, улиток на листе осоки, и где-то, чуть поближе к августу, над ним, блестя, уже дрожала голубая стрекоза, а в маленькой лагуне, заросшей желтыми кувшинками, тонула медленно, сочась зеленоватою водой сквозь щели, полугнилая плоскодонка, прикованная к ржавой свае ржавой цепью: на нос ее садились постоянно то дышащий павлиний глаз, то траурница, то, хвостовым пером качая, трясогузка, а на песчанной отмели, наискосок, в кулисах камышей, какая-то босая нимфа, одиноко, после прохладного купанья, свидетеля не видя, в накинутом на плечи сарафане, переступала загорелыми ногами, пытаясь мокрый снять купальник, и в некое мгновение, в цветистом декольте, на нежной и сметанной белизне мелькнули твердые лиловые сосцы.
То лето вообще прошло под знаком местного приапа — обычно он таился между зачитанных страниц уже подросших, повзрослевших книг, которые после обеда, валяясь на звенящей оттоманке, я изучал, выискивая, морща прыщеватый лоб, отдельные и откровенные картины: то разрумяненную Трильби, и рядом, на ковре, упавший с розоватой ножки, ее потрепанный сафьянный башмачок (она была натурщица, и с ножки этой, одев ее в блестящие браслеты, художники в своих сюжетах изображали тонкой колонковой кистью Венерину прекрасную стопу, в своих стараниях отчаянно постичь пытаясь рецепты дивной карамели известнейшего виртуоза Кабанеля); то Женни и Жака, их белых тел сплетения на сбитых простынях разобранной постели у дю Гара, в саге о Тибо; то груди, наглые в своем призыве, тяжелые и молодые — Эмилия (возможно, ошибаюсь в имени) при всех их обнажила в строках Моравиа для красного орущего младенца, — и струйка тонкая молозива, белесо и бессовестно, стекала по атласной и набухшей плоти их; то, как дразнила, во дворе тюрьмы мадридской, заключенных (автор позабыт), жена начальника тюрьмы и, чтоб как будто бы поправить гребень в волосах, бликующих крылом вороньим, она приподнимала руки над корсажем, и узники, примкнув к решеткам глазом, все пялились на звезды черные ее подмышек.
Те книжки в Бронницах, кто ж их туда доставил? Наверное, доставили мы сами, хотя они мои томили чресла, но день слепил, был жарок, и честно в чреслах я гасил огарок и, исполняя перед мамой долг (смотри, какое лето, а ты все в духоте читаешь, мой сынок!), шел к прудику — в марево, искупаться, в прохладе поправиться у зацветшей и мутной водицы. Там, в траве, в петушках-или-курочках, у разболтанных брошенных великов, загорали ребята, сквозь вьюнки и репейники наблюдая девчонок, сидящих поодаль, на желтевшей проплешине, и их смуглые острые плечики красным солнышком были помечены, облупившись от зноя, — они скинули пыльные тапочки, на ногах растопырили пальчики и о чем-то болтали; но увидел я вдруг побледневшую маму — она руку у горла держала, запыхалась, тропинкой бежала сообщить невозможную весть: прошлой ночью, от слабого сердца, умер дядя любимый, наш родственник, — надо ехать в Москву, его хоронить и прощаться.
На старом кладбище, заросшем и уютном (теперь там не хоронят, а может, даже срыто), вокруг могил цветущих витали пчелы, сосредоточенно танцуя над источением нектара совсем неподалеку от разрытой свежей ямы, к которой, по дорожке, на металлических дрожащих дрожках, подкатили гроб, обшитый рюшем с траурной каймой. Мой дядька, как предмет чужой, лежал в нем восковой, но с легкой синевой на скулах, побритый в морге, втянув, и будто бы чему-то удивляясь, свою главу в приподнятые плечи выходного пиджака, и ногти потемнели лиловато на его руках, — они как будто стали меньше, чем обычно, и были аккуратно сложены над пестрым покрывалом из гвоздик, пионов, чуть увялых роз, которые вдова с поджатыми губами все поправляла, как садовник, что, по законам смертной красоты, пытается облагородить свою клумбу. Потом немногие родные последним и безвкусным поцелуем, для вековой проформы, по очереди, прикасались к обмытому покойницкому лбу, но, помню, я тогда почти до дурноты страшился этой процедуры пресной и безмолвной ласки, и ствол корявый клейкой липы меня в тот час укрыл, да так, что, кажется, никто не видел и края рукава моей застиранной ковбойки.
Могильщики тем временем заколотили глухо гвозди, продели лямки: берем, — сказал один из них, — и гроб, как клад, опущен был в прямоугольную отверзость почвы, и ловкие лопаты быстро закидали яму и воздвигли рыжий холм, и рубчатая длань, как и положено, была протянута для поминальной взятки, которой показалось мало. Подкинуть бы, — сказал могильщик; отец мой вынул кошелек — и дело было сделано, и где-то в вышине промчалась темно-синей птицы тень. И дело было сделано. И стало вдруг легко, и вдруг из-за барашков белых вышло солнце, и с легкостью завелся катафалк, донесший гроб в сей сад, — теперь же отвозящий вдову и сына, родных и свояков усопшего обратно в град, и по пути из сада многие во чреве катафалка разговорились о своих делах, но только не о смерти.
Потом в осиротевшем доме, особо прибранном к проголодавшимся гостям, уже был стол накрыт крахмальной скатертью и выходным сервизом, и старыми приборами из мельхиора, водкой, и в чистом хрустале краснел хороший марочный портвейн — для женщин. И тут же маленькая очередь образовалась к санузлу, — в нем руки бойко мылились после кладбищенской земли, которую горстями при прощанье побросали в яму, засыпая деревянный ящик, где, тихо и одеревенело, теперь обмытое лежало тело, еще дышавшее три дня назад и будто б полное еще воспоминаний о своей однообразной жизни, в которой радость главная была — собрание букинистических томов в резном, с великолепными грифонами, отполированными мрачным дубом на филенках, шкапу, стоявшем веско у окна: там, в потаенном и пахучем прежним переплетом, чреве, кроме златых затылков старой кожи Брокгауза—Ефрона, Грабаря, и Ратцеля, и Мутера, и Брэма, уставленных на толстых полках в двойственной шеренге, — было также много детских книг, прикупленных когда-то для дорогого маменьки сынка, теперь уж взрослого у мамы сына — врача с усами, чуть равнодушного на тех былых поминках, который, впрочем, ныне давно уж мертв и сам. И шкап, наверно, развалился (хотя был очень прочным), а может, оказался кому-то продан, и кто-то, совсем уж из другой породы, хранит в нем бог весть что, но знаю точно: там некогда фантазии таились про удивительного графа Монте-Кристо, бежавшего из замка Иф; про всадника без головы, который, как мираж, вдруг возникал, пугавшей тенью, на горизонте бесконечных прерий, простертых под оранжевой обложкой с черной пальмой; и рядом, будто бы средневековым садом, листы страниц (шотландские зеленые холмы, леса, шотландские, с волынками, отряды, и крепостная мощная стена, и, колкие шипами, розы у стены, в тени цветущие) шептали про Айвенго, ветер и, пущенную звонкой тетивой, летящую его стрелу; и Маргарет прелестную, возлюбленную кем-то; и узкую голубоглазую Брангвейну — царевну, что по топкому берегу призраком зыбким проходит, тревожа цветы земляники босыми ступнями нежнейшими и шлейфом тяжелой парчовой камизы. Для чтений эти изумительные книжки подчас перепадали мне (для изумлений в новом январе) под самый Новый год, когда был стол накрыт, как и тем летом, давно уж умершим на умерших поминках, — но только там, в зиме, в счастливом и синеющим окне, так ожидающем грядущего числа, двух стрелок часовых, сошедшихся в единой вертикали вверх, шел крупный снег и наметало так, что по карнизу у стекла вздымалась белая гряда, и дверь подъезда во дворе, которую, входя, открыть пытались, в сугробе застревала со скрипучей мукой.
А в доме теплом, в те волшебные минуты как будто бы помазанном елеем, замешанные еле-еле с уже исчезнувшими запахами дивной новогодней снеди, слегка витали “красная москва”, сильнее — воздух свежей ели: она была украшена мерцанием огней, соцветием сверкающих шаров, серебряным дождем и еще прежними игрушками из твердой ваты, облитой слюдяной глазурью — козленок, преисполненный во взгляде дурью, и крапчатый жираф с высокой шеей бурой скрывались скромно в хвойной чаще, тушуясь в пестряди раскрашенных гуашью пустых яиц — вначале их содержимое сосредоточенным шприцом с предосторожностями удалялось из незаметного отверстия в тончайшей скорлупе, и, будто бы рассматриваясь в лупу, они любовно превращались тонкой кистью в чудесных персонажей, рожденных словно детской чарой, и дядя мой совсем недаром расписывал смешного янычара в феске (воссозданного яркой фреской), пирата одноглазого, и с бородавкой на кривом носу, и, плохо видного сквозь иглы ели, в тени свисающего дромадера, — усатого косого гренадера в высоком кивере времен сражений под Бородино.
Потом, уже после курантов, салата с крабами и жаркого гуся, стальною рукоятью заводился патефон, и козинское танго, и танго аргентинское в послеполуночной великолепной хмари (кларнет, аккордеон, гавайская гитара) в душе необъяснимую истому вызывали, и все казалось мне, как будто в дреме, что в комнату, из синего окна, бросает взгляд затравленный ребенок, возможно, бедный Твист, сбежавший из холодного приюта, где в бакенбардах рыжих толстый бидл грозил голодным детям тростью, словно объеденной бараньей костью, или озябшая Козетта в дырявую все кутается шаль и призрачным туманом своего дыханья отогревает слабенькие пальцы, между сараев притулившись, поглядывая снизу вверх на наш этаж, на наше изукрашенное древо, или детеныш где-то рядом с поленницей индевелых дров присел недвижно, к смерти приобщен, и сделался совсем суров, с остановившимся остывшим сердцем, сейчас и царственно водящий хоровод на елке у Христа в лучистом свете того света, где все блестит, сияет и кружит, и куколки летают, и он сам летит на руки прямо к маме (ах, мама, мама, теперь тебе уже не нужно мыть открытую в весенний двор оконную большую раму!).
Новый год заступал. Относительно рано (оттого, может быть, что тогда я был маленький), где-то около двух, мне уже надевали, в батарее нагретые, валенки, а отец, с прибауткой и пьяненький, окунуться пытался в калоши: мы домой отплывали — от наряженной ели в завихренья седые метели, торопясь на последний промерзлый и валкий автобус — это нам удавалось, дверь гармонью осипшей с трудом закрывалась, и, идя против ветра с Якиманки в Дегтярный, метр за метром вздымая и маясь, та машина, я помню, совсем изрыдалась, забираясь с натугой во вьюге на горбатый и каменный мост. И сквозь иней хоть что-то увидеть стараясь, на кристаллы ослепших окон я усердно дышал; наконец, тем стараньям являлся законный венец — поначалу темнеть начинал леденец скользким мутным алмазом, моему повинуясь заказу, его круг плавно, медленно таял, открывал любопытному глазу бархат купола черного рая, а внизу — стыло, мертво, устало под мостом широко пролегала в белом панцире, молча, река. Но, дорогу ее осеняя, в бездне бархата черного рая, словно льдинки на оке у Кая, россыпь мелких брильянтов блистала и, эпохи своей монограммы — драгоценные броши во мраке, в небесах, из рубинов, сияли все в багровых лучах пентаграммы. Я их видел воочью и после, но на тряском сиденье той ночью даже с помощью радостной мамы не смогли мы все счесть пентаграммы — их было множество, им будто не было числа, тем более что прорубь в инее дыханьем отогретого стекла, с секунды до секунды застывая, необратимо делалась уже совсем мала.
Жало пчелы
Сердце у него билось в гортани, не хватало воздуха, пересохли губы. Он чувствовал, как она идет сзади, и боялся ускорить шаг, чтобы не потерять счастия, и боялся шаг замедлить, чтобы счастье не перегнало его. Но, дойдя до перекрестка, Кречмар принужден был остановиться: проезжали гуськом автомобили. Тут она его перегнала, чуть не попала под автомобиль и, отскочив, ухватилась за его рукав. Засветился зеленый диск. Он нащупал ее локоть, и они перешли. “Началось, — подумал Кречмар, — безумие началось”.
В. Набоков. “Камера обскура”.
Ты не знала меня никогда: в те краткие минуты наших броуновских встреч и расставаний всегда на расстоянии диагонали довольно долгой мы были, и жест твоих ресниц в том школьном блеклом коридоре, немного отдающем хлором, скорей всего, что с полным безразличием скользил по мне, как сквозь немытое оконное стекло. За ним, темнея, снова уже зима томилась и чуть не с середины дня сквозили сумерки, и мягкий теплый снег валил почти такой же, как нам когда-то рисовал заядлый мирискусник, изображая, — то парад из павловской эпохи, то хлопья над подъездом, где Германн сумасшедший ждал часа, чтоб пройти к старухе в спальню.
Подобный снегопад сегодня крайне редок, а раньше он был словно метой всех декабрей и январей, и фиолетовые зимы его нам подносили в изобилье, и регулярно, в чернилах этих зимних вечеров, не сделавши уроки, я выходил с приятелем на воздух. Я спрашивал: как мы пойдем? Он отвечал: конечно, по Бродвею. И мы под небом Галилея, какая-то звезда сквозь серебро в нем тлела, зеленея, наш сокровенный разговор лелея, свершали поворот из переулка в убогое мерцание заглавной улицы большой деревни, где на центральном перекрестке, снявши боливар, Онегин в бронзовой крылатке смотрел поверх голов в ушанках на прямизной белеющий бульвар. А на углу, в старинном гастрономе, в чертогах византийских, где за зеркалом витрин, среди опаловых лепнин гигантским виноградом свисали гроздья электрического света, бликуя на граненой баккаре, — дрожащий воздух оплывал от пряностей и кофе, и иногда казалось (может, то был морфий?) — сам Ив Монтан с Симоной Синьоре зашел сюда из черно-белой фильмы, как будто из другого мира, купить себе на ужин лимбургского сыра, и, не успев в тепле оттаять вмиг, морозной пылью серебрился его бобровый воротник.
От чернильного снежного вечера так пленительно, нервно и медленно ожидание тянется утра — бледной школы, звонка, перемены и безмолвных минутных свиданий, когда, стоя в глухом далеке, прислонившись к унылой стене, на меня иногда ты смотрела, не видя. Что-то чую еще, что-то теплится, хоть теперь почти и угасло, а ведь было когда-то так много в моей роли чудеснейшей боли, сладковатой и хмурой, обжигавшей печалью на вкус. Он особ, этот вкус, он как время заката, когда есть еще меркнущий свет в небесах, но зажглись фонари и витрины, и какие-то редкие окна зажелтели в холодных домах. Буду помнить тебя как тезку мильона мильонов, как набросок и краску: черный фартук в оборках, алый галстук из шелка и школьное платье гофрэ. Как на старом кларнете, как на стертой монете у мытаря твои черты размыты и зацветают плесенью под времени сенью, но хочется верить, что все-таки вижу еще и линию детского лба, и дымку волос, словно марево нимба осеннего, и припухлость нежнейшей губы, и янтарность блестящих райков.
Эта жалкая малая малость — вот и все, что, пожалуй, осталось от тебя и от сумрака алого, где мы в детстве с тобою поплавали в нашей давней и странной стране. В глубине ее дикой, заплаканной моим прежним зрачкам раскрывалась Москва в перламутровой вате — в ней, жемчужиной, облик твой матовый осторожно сегодня упрятан, как в картонку игрушка, которая с ели, начинающей иглами сыпаться, бережно снята до лучших времен, несмотря на опаску, что нарядная краска посереет от времени, как мой волос на темени, а чудесная тезка огромного множества тезок стала ныне простой и пузатою теткой. Я, конечно, теперь не признал бы тебя, появись ты в толпе на дороге, — в тарары все ушло, и с тобой мы сегодня никто и ничто, не Лаура с Петраркой, не товарищ с товаркой, все осталось пустой и ненужною тайной и покрыто коростой, и на этой чернеющей строчке, будто в гипсовой маске, я тебя подвергаю мычащей огласке в виде робкой единственной ласки.
Где-то рядом, но после — случайная темень; и теперь, воскрешая страну ту, дома, их огни на фоне клубящемся звездного неба, я вижу свеченье окна и, за тюлем, движение стройное тени, задвигающей плотную штору с предательской яркою щелью, — для того, чтобы снять перед зеркалом легкий халат и, оставшись ни в чем, только в млеющей розовой неге, вдруг запретно мелькнуть тайным мороком, маленьким мраком — темноватым пушком под точеным пупком, под воздетой рукой, надевая ночную рубашку у разобранной белой постели, для меня недоступной, как для лодки, застрявшей на мели, отдаленный и мреющий берег. И под фавновы звуки свирели все сводилось тогда к этой щели, к наготе, что блеснула в той келье, когда нищий, томящийся, бледный, со своим негативом лица, по команде “замри, не шурши”, я безмолвно стоял за цветущим кустом, за каким-то кирпичным углом у проема окна, и волна фонаря невзначай проходила от времени к времени по ветвям чуть тревожно сиреневым. Я там был только тем, что та светлая тень различила б как темень, а может быть, павшее влажное облако, — ни конкретной черты, ни тоскливой мечты, только пульс истекавшего времени. И штору теребя, как полость, задергивая щель, тень, прячась, защемляла в прорези свой шелковистый волос, и мой, ослепший сразу, голос уже окликнуть мог бы только черноту.
Тем временем прошли, наверное, пять лет и зим, и снят был с производства “зим”, сменилась школа, буква класса, вспотевшие рубли уже мне пробивала касса за терпкое полынное вино, — теперь оно давно уж выпито с блаженною печалью, которая меня тогда качала и точила, а ныне совсем отчалила непоправимо, ушла за дальний горизонт. За этим горизонтом все та же бедность, бледность, и новое преддверие зимы, и новое смущение души, — я мертв, как мгла, она изящна и смугла под карей, темного ореха, прядью, и мера гибкая ее походки была воздушна, и шелк узорного платка, укрыв ее головку лани, обернут был на утонченной шее (как я мечтал без разрешенья коснуться этой лебединой шеи и шелка этого платка!), и ее быстренькие речи с улыбкой кутались в чуть вогнутые плечи, как будто в маленькую шаль: так вот, вы помните кино? Да, да, то самое, в “Центральном” и “Москве” оно идет уже неделю. Какие же там сумрачные были ели! И озеро свинцом рябило еле-еле, и юная колдунья, преклонив колени, пыталась ворожить корявое селенье, и песнь ее звучала как моленье, в ней было столько грусти и томленья, но все-таки судьбы веленье влекло ту девушку под град каменьев, как на расплату за стремленье испытать любовь, — один кремень попал ей прямо в бровь, и кровь витиеватой струйкой стекла, как по стеклу дождя слеза, и в темном зале не было ни за, ни против этого конца, и только тонкие черты лица мерцали из-под светлого венца той белой шведской ночи, и платье, порванное в клочья, на мхом поросших мягких кочках прикрыло судорогу, корчу того, что только что воочью (я помню это очень точно, как бледно-сини были очи) являлось нам совсем несмело, совсем по-детски неумело, ее движеньем, быстрым телом, — оно теперь серее мела лежит в лесу окоченелом, и ели там совсем стемнели, пройдут недели и недели, и посвист ветра и метели… Да, я все помню. Было очень грустно. Но думаю, что мы сегодня устно не сможем…
Потом я проводил ее домой, не веря, что она со мной, мой деревенеющий невнятный лепет, клубясь, на холоде слегка сырел; ноябрь стал жестче и уже темнел, и ранний мелкий снег, блестя под фонарем, летел на воротник; ее зеленоватый лоден был неизбывно моден, и час тот будто стал угоден всем сводням мира, но не тут-то было, и, позже, редко мне она дарила свиданья с ней: вот, скажем, наш родной музей, и мы стоим у вздутых кораблей: голландец Ван де Вельде представил их на рейде в заливе Зайдер Зе при сильном бризе, и ветер словно был нанизан в холстинах сизых парусов, и кров набрякших облаков тревожен был и низок, летел, почти что задевая мачты, склоненные в скрипучей качке к вскипающей седой волне, а на другой стене, из пурпура драпри, белело несчетно зацелованное тело распутной Клеопатры, просящей и у смерти сладострастья, и из изящнейшей гадючьей пасти, ало (ее как будто это возбуждало), змеиное безжалостное жало уже тянулось к нежному соску, и я склонялся молча к светлому виску той, что стояла рядом, под руку со мной, немного шатко, в чудесной женственной повадке освободясь от туфельки украдкой, подгиб стопы одной приластив на подъем другой, и сонный был вокруг покой, и в тихих и пустынных залах тонко пахло скипидаром, и мы смотрелись неразлучной парой, и мне казалось — этим драгоценным даром я награжден за хмурые старанья быть хоть недолго в качестве таком.
Еще я помню чей-то полупьяный дом: огни притушены, шампанское, венгерский ром — скоромное свидетельство о том, что школа кончена и выдан аттестат, и я почти безумно рад, что тот, кто был тогда мне словно брат, ее уговорил прийти в тот дом, в ту ночь и, будто бы той пенной ночи дочь, она мерцала в сумраке точь-в-точь как неожиданный короткий дождь, что за распахнутым окном в ночи слетел, и старенький магнитофон слегка шипел, и кто-то так чудесно пел про чью-то страстную неразделенную любовь, которая равна судьбе и, как потом нигде и никогда, июнь тогда благоухал, я губ ее алкал, — даже теперь, когда был с ней, по ней я тосковал и первый долгожданный поцелуй был ненасытен, — как тлеющий закатный шар меня овеял он, тот нежный жар, чуть тая, и над ее мерцанием молчание витало, и, помнится, уже слегка светало, но все, казалось, было мало тех губ горячих, и мы, уже ни от кого не прячась, сидели в медленных объятьях долго и, нас окутавший, туманный полог стелился обещающим прологом к прекрасным идиллическим эклогам взаимной будущей любви, — но ты всего еще лишь раз, когда уже приблизились осенние ненастья, решила поманить меня плывущим счастьем однажды вечером — в нем, синем, бархатистом, помню сферу — там, хрусталем дрожа, дышала маленькая родинка Венеры, и я у призрака, что мимо проходил, прикуривал неверно и ждал на улице, теперь уж у далекой двери, когда ты выйдешь.
Я помню, что считал до ста, что прелесть прелого листа, заполоняя все места в сухой прохладе октября, витала терпким ароматом, струясь от нимба фонаря, в чьем зыблемом свечении, как в золотом сечении, от темноты видением, ты отделилась тенью, и был твой поворот лица как пробужденье для пловца, который в мутных водах сна уже почти тонул: привет! Еще я помню твою улыбку легкую и легкое прикосновение плеча, когда, шутливо, в сторону чуть-чуть влеча, ты под руку меня взяла, и сразу же осыпалась зола всех беззащитных ожиданий, и с невесомостью веселой лани теперь ты рядом шла — в последний раз наедине со мной, и элегантный заграничный крой моей, у друга взятой напрокат, на этот вечер, куртки, тобою был кокетливо отмечен, и Млечный путь светился бледно-вечен в пространстве бесконечной бездны, когда дошли мы до случайного подъезда и в нем укрылись от случайного дождя — он стал тогда накрапывать, и я тебя обнял полой той самой куртки, как будто погружая в счастье руки, и красота твоя, наивные мои смывая муки, горела матово и жарко, как будто бы тончайшее сфумато, у моего невнятного лица. А за открытой дверью улица уже плескалась и плыла, и мокрая пожухлая листва на липах шумно накипала ветром, и, вздрагивая, думая, что это — незваного прохожего шаги, его пугаясь, отстраняла губы ты, и видел я тогда твои черты, — но то подкрадывался только дождь, а может быть, венецианский дож скользил в лоснящейся гондоле, к таинственному приближаясь молу, и отлетала ложная гроза, и снова закрывала ты туманные глаза.
Вот, пожалуй, и все. Замыкая тот год молодых и бесплодных желаний, постепенно дожди, прекращаясь, замещались все тем же, что было в начале, — будто парамнезией — сокращением дня, отемнением времени и чуть шатким полетом белых маленьких мух, охлаждавших рыжевшие травы на зонах плешивых газонов, и озябший асфальт тротуара, и, в седеющей утренней хмари, стальную брусчатку у подножия гордой стены: по брусчатке седьмого парадом на марше пролязгали танки, высекая под траками искры из камня, отшвырнув на газу сизоватый мазут на каракуль речей, на трибуны почетных гостей, и почти уж не стало вестей от той девочки с гибкой походкой, но потом, хоть и робко, в декабре, от снегов, стало явно светлей и под звездами синих ночей заискрились сугробы, метель, и уже была срублена ель, чтоб настигнуть ту хвойную цель — встречу пьяного Нового года. Как давно это было — тема ждущего пса под метелью, и мороз, и штрихи за окном, вермишелью, и порочная бледность, и несмелая бедность, и кривая улыбка через детскую боль, и отцовский одолженный галстук, чей чудесный когда-то узор уже, думаю, — ноль: его съела бесцветная моль.
Так, от года до года и от ели до ели, завихряясь, погода облака все тасует, как тусуют колоду, и, идя по спирали, или гаммой рояля, как всегда заменяет нелюбовь на любвь, на невзгоду — невзгоду, чью-то тихую смерть на кричащие роды, гололед на весенние мутные воды, как листву, возвращая забытые некогда моды (на одежду, слова, на собачьи породы), возмещая паденье плода созреванием нового плода.
И вот снова какой-то июнь, вот нежданная броская новь: чуть волнистый пружинистый волос и густая смолистая бровь, и совсем будто детские плечи, и вечерние долгие встречи в межэтажье, на сломе двух маршей, на погашенной лестничной клетке — за проемом окна колебание темени ветки, истеканье секретной смолы, и щека, и горящее нежное ухо, поцелуи и шепот, напряжение нервное слуха, и опять узнаваемый ропот, и опять отстраненье — в испуге, на ступеней сбегающий топот, на движение лифта, — чуть сбивчиво, оправление легкого лифчика, на молчание лифта, под шелковой блузкой, уж за вечер рутинно привычные, оголенья из бедного лифчика; а потом, возвращение ночью домой, и пустой переулок под липами, шелестящий сладчайшими кипами, и в опасливом свете ладоней, окликая их желтое лоно, как охрипшая серая птичка, предпоследняя чиркает спичка.
Дальше стало все хуже, натруженно, лодка шла как в болоте и волоком, кашель был и больной, и простуженный. Свет гасился. Вино выпивалось. Силуэт в силуэте: картина — на сюжеты из поз Аретино. Помню наши соития острые, роскошь влажного темного острова, воспаленное устье, вздутье. Помню угол и сумрак агонии, икр объятия будто бы колкие, и упругие полные лядвеи — в раздвоенье, бесстыдстве, надломе. Помню волка в смердеющем логове, помню в глотке кипящее олово, помню в яви своей или помыслах список жалкий ничтожных утех: там, где был я, где жил я, где в тумане звенела струна, и где тайна была мне открыта не раз: то мгновенье изящества — высвобождение розы из тверди футляра — со звонким щелчком: так однажды, почти сладострастно, очнувшись от спячки в имаго в положенный срок, высвобождается в чувственных спазмах гермафродит аталанта из кокона и, задышав, расправляет сырые крыла, то раскрываясь веером, а то смыкаясь, то шевелясь и полусонно млея, то становясь вдруг вогнутой, упругой и серповидной плотью, и именно в те краткие мгновенья у вбоксмотрящего меня на роговицу опускалась пелена, и только, отражаясь в уголке зрачка, небрежно сброшенная с влажного перстка, совсем покинута, забыта, пустая лодочка плыла, и тусклое оцепененье взора набухало, и в ожидании явленья бледного огня все внутренние сопряженья достигали необратимо фокусного бытия.
И было, как в струящейся реке подводное движение растений, — свивание тягучих прегрешений в извилистом соединении со мной — чуть шевельнись — и ощутит нутро изъятое адамово ребро: и недоступную, и молодую блядь, златую ту и царственную прядь, — у памяти ее нельзя отнять, поскольку эта золотая блядь была поистине красива и, взглядом обращаясь вспять, я снова вижу это диво, и ясно чувствую опять, хотя уже слегка лениво, заезженные струнные мотивы, и пусть “Весна” была чуть-чуть игрива, но “Осень” и “Зима” звучали нашим потаенным гимном под стершейся корундовой иглой в том приглушенном полумраке, когда условленной порой, перебегая через лужи, она, сбежав на час от мужа, рвалась побыть наедине со мной.
Они теперь остались за горой, прошедшие как будто в ожиданьях, за пядью пядь, невзрачные года — за это время было: безделье, лень, унылое хозяйственное мыло, посуда грязная, с войны не разорвавшаяся где-то мина, поэт пропащий, когда-то удивленно написавший строку, переходившую из уст в уста, о том, что он куда-то улетает, как дерево с осеннего листа, и полное неведенье того, как жизнь прожить, как поле перейти, и счастье протекало мимо, и черным бисером потевший Луис Прима его тогда воспел с такой же, как и он, не белой Эллой, а я, скучая и душой и телом, тогда учился где-то ничему — от раза и до раза тупые посещения полупустых аудиторий на желтоватой плоской Моховой, в дворце поношенном, ветшающем, наполненном джилярдивских меморий (фронтон классический меж Герценом и Огаревым), и, следом, прозябание в шарашкиных конторах, где под ногой доска скрипит в подвальном коридоре, и лагерная плоская тоска, и зимняя Москва, и летняя Москва, как будто иссушенная смоква, — жара, дымы, горят торфяники, и это неспроста, и церковь Вознесенья без креста, зыбясь от зноя, оплывает; по выходным на съемной недалекой даче тихо, молчаливо, в распахнутом окне старинная сосна благоухает разогретой хвоей, и где-то вдалеке, под ней, на иглах ее мягких, Дафнис обнимает Хлою, и, сиротливо, тоже хочется любви, и, у веранды, бочка, полная подернутой воды, потом тропинка, мячик, кочка, репейник, маленькая дочка, и легкий ветер освежает светлый наступивший вечер, уже в бездонных небесах дрожит какая-то звезда, и с дочкой мы пойдем на станцию смотреть на поезда, вдыхая теплый воздух насыпи и просмоленных шпал, и скорый налетает как обвал, и затемно, уже в сыреющей прохладе, вернемся к ужину — кусты шиповника, калитка, палисад, свет палевый в оконной влажной раме, за тонкой занавеской тень давно ушедшей мамы, подгнившие ступеньки в дом, они чуть-чуть кривы, редки, на чистой скатерти мерцающие в банке флоксы роняют медленно неверные свои цветки.
И потом что-то снова возникло. Очередной весной, когда однажды вдруг раскрылись почки и нежной зеленью бульвар воскрес, наедине мы встретились впервые недалеко от цирка; уже светло мелькали чьи-то икры, в прошедшую субботу граблями подметенный чернозем чуть парил, и проходивший мимо парень его безжалостно изгадил своим окурком. Я ждал ее с одним цветком на длинном стебле, в руке, закованной в доспех, как рыцарь Лансеор, и мой с собой смятенный спор был тут же разрешен, когда она цветок взяла (мне помнится, что желтый) и мы пошли почти как по булгаковской странице, и тень какой-то быстрой птицы опять черкнула небеса, отсчет отметив на ту короткую дистанцию (конец апреля, теплый май, июнь и пол холодного июля), когда мы оказались вместе — она была как будто тайною невестой, я был как будто тайным женихом.
Что осталось от этой дистанции? Помню полночь, мы в каком-то уютном дворе, сквер и старое дерево с почернелой и твердой корой, — прижимая к нему, я впервые тебя обнимал, от волнения губы твои слегка напрягались, но потом это быстро прошло: не имея пристанища, мы целовались так долго, что могли бы по Волге, отдаваясь течению вниз, совершить вплоть до моря круиз. Помню наши прогулки, помню наши касанья руками, помню чудо волшебной ладони, помню голос: люблю анемоны, незабудки и запах лимона, и хотелось бы мне не по Волге, но, допустим, по блещущей Роне, будто в райском и солнечном лоне, в плеск реки глядя с палубы вниз, совершить наш волшебный круиз.
Помню как наконец мы дождались — все домашние сгинули в летние дали, и, чуть-чуть повозившись с ключами, я, дрожащими малость руками, пропустил ее в тихую дверь, и мой такс, хочешь верь ему, хочешь не верь, не виляя хвостом и не лая, а как будто бы грустно вздыхая, огорченно ушел, не желая примириться с постыдной изменой, но потом, когда снова и снова, под вечер, она приходила ко мне, одарив его лаской и словом, делал вид, что он вроде простил и, что даже он в общем-то мил.
А еще помню тот же музей и, теперь уже с ней, я у тех же стою кораблей Ван де Вельде, за спиной моей тот же все змей раздвояет язык у груди Клеопатры, — обернувшись к царице, она говорит мне: для кого-то больней будет жало пчелы — оно тоньше тончайшей иглы, и для тех бедолаг, у кого на него аллергия, его яд будто дантовый ад, ведь от порции этого яда наступает — для гроба отрада — помраченье души и коллапс, паралич, потом серая смерть пеленой накрывает своей по обряду и, мне кажется, будто бы в Прадо есть картина испанца-монаха: над цветами — пчела, ее жало блестит как наваха, а в цветах, незабудках, на растущей траве, чье-то нежное тело, ты представь, будто гойевской Махи, — поза та же, но не видно лица, потому, что от дикого страха рот кричащий прикрыт голубыми руками (в синеватой написано, сумрачной гамме) и от жути округлы глаза, лоб же срезан углом черной с золотом лаковой рамы. Вот такой бедолагой уродилась и я, и пчела для меня, ее яд, ее жало, пострашней острия рокового кинжала, и однажды врачи, выручая от этой напасти, еле-еле и мало-помалу извлекли вот отсюда, с запястья, это мерзкое жало, этот хищный предмет, так что в Прадо, и не знаю за что мне такая награда, ты увидеть бы мог мой предсмертный портрет.
Но потом оказалось — пора. Словно нужное твердое “нет”, в избежание будущих бед, был заказан на поезд билет до Балтийского сизого моря, где в Остзее, на пляжном просторе, я на отпуск бы слился с семьею и, казалось, совсем и не в горе, но всего лишь в тягучем миноре, мы прощались, — я даже немного притворно, в ту последнюю вязкую ночь — на разверстой и смятой постели, и от лампы настольной, чуть стены светлели, и она говорила: так свистит за окном, неужели метели, ведь пока еще самое лето, ах, как хочется где-то согреться, но кругом что-то больно уж грозно, уже пробило час, уже поздно, и мне надо скорее идти, и теперь уже только такси, ты меня поскорей прогони, ах, не надо, не надо держать, ведь я завтра приду провожать, и напрасно мы все ускоряли, в результате, как будто — устали, уже точно сегодня я знаю, что, — чем дальше, тем больше — нам не станет ответа в любви, не перечь, ты, конечно, искать станешь встреч и, наверное, будешь стараться, я, наверно, не буду совсем, потому что покажется скучно и лень, от всего остается только слабая тень, очень жаль, побегу-ка теперь без оглядки, ты напрасно вернешься, в сентябре поиграем мы в прятки, но потом засверкают лишь пятки друг от друга твои и мои.
На следующий день дожди иссякли, впервые за июль погода разгулялась, и стало даже жарко, и небо без одной помарки сияло над вагонами — от них чуть веяло дымком и кочегаркой, и тонкий запах тлеющего где-то торфа окутывал вокзал, как слабый морфий, округляя в ноль, окутывает боль, — тот торф курился над асфальтовой платформой, над крышами умытого состава, предвосхищая чудную отраву: видение отрыва от причала, на стыках рельс дрожащих — дрожащей грусти, и тревог, и этот воздух всех стальных дорог, какого-то конца, какого-то начала, был упоителен в своей печали как знак необратимости прощаний кого-то с кем-то у всех на свете поездов на старте перед движением по глянцевитой карте и в прошлом ноябре, и в предстоящем марте, и в том, уже далеком, лете, и, будто нехорошая примета, не обещая никакого рая, прокаркала, над нами пролетая, тяжелая самоуверенная стая медлительных и серо-черных птиц.
Она тогда стояла тесно рядом, и кажется, что у ее ресниц, когда она их опустила ниц, взглянув куда-то под ноги, блеснуло что-то, будто фотоблиц, — уже поля, овраги предстояли и река, ее пески, обрывы, берега, — я отдал проводнице свой билет, и поезд незаметно тронулся, потек, я чувствовал, как стало ее мало, лицо поблекшее сквозь слезы улыбалось, она куда-то постепенно ускользала, и видел я, ныне бледна Коломбина, и с неба спадало воронье перо, — и сам я устал, домино Арлекина сменив на бесцветную блузу Пьеро.
Когда к сентябрю я вернулся, все было как в плане, начертанном ей: шатался по городу, стал я ничей, звонил в пустоту (плыл длинный, молчащий, тревожный гудок) и всю ее ту, от гребенок до ног, носил, репетировал, знал назубок, и был я помечен томлением встречи, — однажды вдруг трубку она подняла, и встречи случились, мне помнится, две, последняя выпала снегом к зиме, в холодном, синеющем дымкой, дворце у Юсуповых — мы сильно продрогли и ежились, кутались, в блокаде музейной, в платки и пальто, все было как будто бы то и не то, и лапти, подбитые стоптанным войлоком, скользили по-детски, забавно и волоком, по пестрым, наборным, скрипучим полам — мимо роскоши Тьеполо, под Гюбера Робера руинами, под цветами старинных драпри, под вскипевшими шелком гардинами, под прелестными милыми минами и улыбками дев Ротари. Потом перед нами, как будто нежданно, широкий пролег бельведер, и инеем хрупким был тонко постелен простертый увядший партер. Я помню, мы долго сидели, как в спячке, в молчании, в плавном унынии, в качке, в опавшем, озябшем, графическом парке на твердой пустынной скамье, — стучал молоток, — то плотники в ящики мраморы прятали, как прячут заначки в семье.
А дальше, степенно, она растворялась в пространстве, совсем уже прежние сгладились раны, была вполовину забыта, но тут, как-то ночью, нечаянно, явилась печально, как в чудном финале осенней арсеньевской Лики, но было все странно — в ней были все лики когда-то желанных, пропавших, и равных, и разных, всех тех, кто остался в исчезнувших странах, томя там меня так долго и строго, и был я напитан чудесным восторгом, как будто припал я к истомы истокам, телесною близостью, жалостью к ней, смущением, нежностью, ясной любовью, какой не испытывал в яви своей.
Вокруг дома
Душа наша бывает иногда так настроена, что по своему оригинальному свойству показывает какое-то неизъяснимое сходство с комнатою, представленной на сем чертеже: и если то доказано, что расположение и движение души нашей зависят иногда от предметов, окружающих нас, то комната, украшенная по сему вкусу, которую можно назвать фантазическою, могла бы открыть источник странным и смешанным играм воображения.
Неизвестный автор начала XIX в. “Сборник новых мыслей
для украшения садов и дач”.
И все же, особенно когда теплеет лето, на воздух нестерпимо тянет. Окраина чумного и задымленного града, распространенная своей окалиной на запад: там в поволоке, за грядой бетона, с возвышения видны — извив родной, чуть мреющей реки и, под ногами, живописные холмы, если смотреть вблизи, чуть порченные бледными стеблями с пятнышками траурного крапа, изысканным узорочьем бодлеровских тонов, приметами гниющего тартара: пивная искореженная тара, окурки, чьим-то жутким жаром заржавленная жесть похоже прописались здесь в пока еще растущей днесь на удивление зеленой мураве; ее в расходе лета, и весьма нелепо, за вываленной грудой гулких труб, возможно, для того, чтоб был какой-то труд, не исключаю также плана вырыть мутный пруд, выкашивают лишаями живущие вблизи аборигены, даря ноздрям прохожих запах сена — как будто бы из детства весть, дурманную отраду, несомую приятным ветерком.
Когда-то тут была кайма веселого села, романовская вотчина, охотничья забава, и царственные сокола, срываясь за увертливой добычей, безжалостно вставали на свои крыла, слетая с кожаной вассаловой перчатки, и сквозь их карюю сетчатку рябое солнце преломляло купола, волнистые кудрявые леса и, как запутанные стропы, оранжевые топтаные тропы, — остатки их мозолей существуют до сих пор; никто не знает где, но точно, под их обочинами преют в почве давно, и только знает бог когда, зарытые от дикого набега, топорно слепленные креги с чернелым стертым серебром: одна к другой неровные монеты (с копьем Георгий и дракон, он непременно будет побежден наточенною обоюдоострой сталью), — товар, схороненный еще с татарщины, от их пожарищ, и тщательно в земле пошарив, одну такую глиняную крегу вдруг неожиданно нашли — о чем было написано в газете.
Так вот, о соколах: теперь они из этих мест, где на окраине чумного града ныне проживаю, совсем исчезли, но некогда их лет был резвым, и допулить в своем свистающем полете такому соколу до моего окна совсем не стоило б труда и азимут его следа на небосводе был бы прозрачнее дрожащей тетивы. Хотя тогда окон тут не зияло, а только зимами, шурша, спадали плавные унылые снега, а веснами, с ветвей, капели, и где-то в вышине шумели верхушки сумрачные елей, впрочем, как и в лесах других окрестностей большого града, где сокола водились в изобилии: вот один из них росчерком вольным спланировал резко: над доморощенной церковью, фреской, над парком вельможной усадьбы, над цветами паркета, над летом, над цветущим боскетом, над шпилем, над латинским девизом и фризом, над треснувшей каменной вазой — и сел, озираясь, на ветвь, по колено стоящей в агатовом зеркале, у края пруда, серебристой и плачущей ивы, и, его не заметя, над кромкою медленных вод, не спеша, чуть дыша, дефилируя и свою диаграмму творя, как спросонья и с просинью, на припеке блеснув, проплыла в пустоте стрекоза, направляясь к замшелым мосткам — рядом с ними, тихонько смеясь и плескаясь, фигурантки младые купались из местного рабского театра, — в наготе, в раздвоении розовых поз, только с грузом тяжелым аккуратно уложенных кос на своих головах для того, чтоб они не измокли. И скинутое платье приминало флоры, и жаждущие от жары июля поры упивались влагой водоема, и от тепла их гибких тел пруд млел — и лишь глядел на водяную ширь, как будто бы дивясь на мир, небрежно брошенный чулок с подвязкой шелковой, игристой, сиявшей на мостках, подгнивших склизко, как чуть фривольный сувенир.
Быстры бистр и перо — драгоценна виньетка: соловей, золоченая клетка. Вечерами, отпущен на волю, он щелкал и пел в силуэте куста, а над прудом, в смутной графике мачты креста, в обрамленье темнеющих вод, их светлее, цвел парус, — и атласный кокетливый веер, маскарад, полутон, полумаску, домино, ярко-желтую краску, щегольской набалдашник у трости и черневшую мушку над жемчужной улыбкою гостьи вырывала вдруг с воем и треском вся в дымах фейерверка ракета.
С отступлением праздного лета то веселье стихало. Октябрями на пруд налетала, рыжея, шальная листва, в декабрях одевал его лед и, оставшись без дел, он седел. Я стараюсь припомнить, как впервые увидел его, и дорогу к нему, и ту зиму, поземку, те бледные шапки сугробов, тот темнеющий час и оранжевый нервный закат, — в своем тигле тревожном огневой мерзлотой он как будто бы плавил высокие окна пустого дворца, что застылым фасадом смотрел, как крупа меловая метет и метет по белесой плешине пруда. К той зиме все владельцы (и челядь) его уже были мертвы целый век или два, — только вросшие тумбы гранита, только пандус булыжный крыльца отражали ущербно печали то того, то другого лица.
Я вошел. Вероятно, этот век или два не топили. Все промерзло. Вестибюль был пустынен и торжественно сумрачен. Непомерно высок. Вот прожилка на холоде мрамора, медальон, чей-то профиль, висок. Вот пилястры коринфа — от столетий они потемнели. Вот гризайльные росписи фриза на античные мифы и темы: трагедийные позы и жесты — те в туниках и пеплумах тени на стенах сизым пеплом серели. С верхотуры, в извивистых линиях был опущен погасший светильник, как акантова гибкая ветвь, и листы хрусталя серебрились из-под пыли вот сколько уж лет. Заполняя простенка прореху, пламенел поставец из ореха для фаянса из города Дельфта, и почудился будто бы мельком легкий дух сладковатой ванили — две волюты на крыше, как крылья, и стеклянные створки со свилью, и синели глубокие ниши нидерландской морской синевой.
Дверь зияла — за червонною залою зала текли анфиладой, за покоем покой, за гостиной гостиная, — вплавь, от шпалеры к шпалере: цветники, обелиски, аллеи, разновидности странные трав. И обои в поблекшем окладе, чуть блиставших шелков брокатели по эскизам Андрэ Локателли, и теперь уже пахло чуть тленьем и лавандой, потом только тленьем. Изразцовые печи, брегеты, и цветы под ногою скрипели, и все в пудре и звездах портреты молчаливо из мрака смотрели. Вот китайщина, блик жирандоли, красный лак, золотой мандарин, вот пюпитр, вот бюст на консоли, расписной привозной клавесин. Крышка поднята, струны мерцают: до-ре-ми, до-ре-ми, раз-два-три, пальцы зябнут, но все подбирают позабытые ноты Гретри, и с дрожащей, чуть стонущей мукой заслоились тягучие звуки, глуховато, страдальчески, низом, по вощеным полам и карнизам — мимо роскоши пышного Тьеполо, под Гюбера Робера руинами, под цветеньем старинных драпри, под вскипевшими шелком гардинами, под прелестными милыми минами и улыбками дев Ротари.
Ветер стих, на дворе успокоилось, снег витал заторможенно хлопьями — не расчищен, заброшен холопьями у дворца стыл широкий партер, и на бархате синего неба в ожидании новых ветров, сахаристо сияя, искрился его белый и льдистый покров. Это вид из окна танцевальной. В ней плафон распустился как пальма — под плафоном нет больше балов. Дальше флигель, опочивальня, балдахин низвергается шалью, зеленеет чуть порченный штоф. Никого и в столовой — только белая скатерть фестоном, гравированный кубок и штоф. И холодный фарфор в многоцветье: вот расписанный орденской лентой, вот стрекозы из радужных снов, вот Батенин, вот Гарднер, Попов. Лучезарны ставки и корзины, передачи для рюмок, лотки и саксонские чудо лепнины — кавалеры, пейзане, венки, розоватые нежно гирлянды, драгоценности старого Мейссена — лазурит, полированный рис, что сработаны прихотью Кендлера как звенящий и тонкий каприз. Все изделия клеймами мечены, у безделицы каждой свой низ — под глазурью пленительно светятся марки кобальтом: этот чудный изысканный икс — перекрестия шпаг, а еще завитки, короны и львы франкентальские, нимфенбургские звезды давидовы, колесничные хёкстовы спицы, дубльве из Берлина, рудольштадтские вилы и найонские синие рыбки, амстердамские Амстели, петербургские “П” под венцом убиенного Павла, якоря и трезубцы из Челси. В них пароль мастерства, та изнанка чудесной поверхности, за которой обычно скрывается человеческий мелочный сор: работа, старанье, имена и осколки, голоса и эпохи, и померкшие комнаты, и забытые их ароматы.
Вот в одну из них, в старом доме — модерн, под чешуйчатой кафельной кожей, ночами лучисто блиставшей в переулке московском, однажды, в крещенский мороз, с осторожным трудом отворив тяжеленную дверь в мрачноватый промозглый подъезд с дубовой перилой, принесли в одеяле и меня из роддома — по ступеням на третий этаж. Я не помню, конечно, как помнилось Будде, всего, например, как в каких-то там пройденных жизнях был он пегим веселым козленком, но отчетливо помню тот первый проблеск в младенчестве, проблеск ничтожный, типичный и сладостный: вечер, я выкупан и сижу в колыбели за светлой веревочной сетью, и влажные волосы тщательно пройдены гребнем, и рубаха чиста и прохладна, и рядом со мной моя мать, чье тело, наверное, еще до сих пор не истлело в могиле совсем, став просто землей.
А потом, по прошествии нескольких лет, мир явился чуть шире: помню зеркало старого шкафа — оно отражало, слегка искажая, золотой абажур, освещенную палево стену и, ее украшавшую, расписную тарелку — тот старинный потертый фаянс, где за тусклой глазурью было зыбкое синее устье канала, и летело тревожно синее небо, и голландский стоял синий флойт с высокой кормой под флагом поникшим, у которого невзначай притулился к перилам — в узком синем камзоле моряк.
Где зеркало старого шкафа? Разбито в осколки и стерто в стеклянный песок, что встретиться может случайно крошечной вспышкой в лотке у старателя. Где свет абажура? Тыщу лет как погас, а сам абажур изломан, изорван, истлел. Где потертый голландский фаянс, тот синий корабль с высокой кормой и тот синий моряк, что тогда только что возвратились из плаванья? Снова уплыли. Впрочем, на фаянсе сюжет был обыден, почти тривиален и когда-то помножен сам на себя: уже позже, похожий, почти что такой же, я встретил на синей глазурной плакетке, одной из мильона, что пестрят в тополях над обрывом в петергофских низах Монплезира: на его царской кухне, в секретарской, в морском кабинете, и если с террасы, что глядит на залив (там на западе в ясное утро серебрится Кронштадт, а восток горизонта упивается дымкой свинца Петербурга), приложить, прикрывая ладонью, глаза к его окнам, где туманные лунные стекла толсты и корявы, можно видеть кривовато и мутно нутро старины: потолок расписной, с обезьянами, пол дубовый, размеренный шашечным ритмом и дубовые стены с картинами в эбонитовых лаковых рамах, в развеске на широких муаровых лентах: пейзажи Франца Ферга де Паула, и фламандские антики Янсенса, и марины Адама Сило, и, бордюром, в периметре плинтусов, изразцовые вставки: там на рейде стоят или к пристани чалят бесконечные боты и шнявы, буера, галиоты, и, с товаром, торговые шхуны, и тот маленький флойт с высокой кормой, что когда-то синел в моем детстве над кроватью с веревочной сетью, а потом над столом, где я делал уроки, и бездумны совсем еще были те сроки разнородных потерь.
Но с годами они подоспели: например, вот больница, коридор, вот последняя белая дверь, она косо от взгляда кренится, — там, за дверью, на казенном одре, непривычно заросший серевшей щетиной, исхудалый и в смертников блоке, с заострившимся профилем мертвого Блока, вспорот, взрезан, зашит, но с дырой на боку, в проктологии, под дурманом туманящим морфия мой отец умирал. Его бред буксовал, и в закрытых глазницах все вращалось — от начала к началу, от причала к причалу, — видел он с перезвоном катящий по рельсам трамвай, то зеленый, то желтый, то алый. Во вращении этом он плыл там один, будто в черной ночи, приближаясь к той страшной слепящей печи, что пожрет его вскоре; через несколько дней колбу с прахом отца мы зароем в семейной могиле. Там в изножье стоит мощный клен в два обхвата, его ствол заскорузлый в три ствола разветвлялся когда-то, но потом бурей сломлены были и сбиты два из них, и сегодня увитый проросшей листвой лишь один осеняет тенями весной его сон без видений, покой и фамильный наш холм, — под холмом в срок, который нельзя превозмочь, успокоюсь и я, как сурок, прозвенит только срока звонок, потому что указано: эта общая черная ночь ожидает всех нас будто тихий баркас, отходящий степенно в течение Леты.
После жаркого спелого лета, как зарыли мы колбу с тем прахом, сколько ж лет прошло? Их прошло многовато, и давно изломалась лопата, что засыпала угли отца. И истерлась тоска по нему, а потом и по матери. В эту паузу между смертью и смертью, середину ее чем-то липким отмерив, помню мелкий свой блуд: демонстрируя радостный труд, там бесцельно и походя, эпизодом недолгим и с похотью, объявилась, как опытный мастер, молчаливая Катя-бухгалтер, приходила, деловито снимала чулки и бюстгальтер, и в классичных соитиях с ней, с честной лаской и ладных, ее легкие вздетые стопы с педикюром прохладно-бордовым слегка трепетали и меня обнимали за талию, чуть дрожа сладострастно, и зрачки в дымке зыбкого транса, как закатные солнца за реки, утемняясь, катились за веки под клубящимся сумраком смеженных штор, и в оргазмах тускнеющий взор с поволокой становился угрюм и туманен словно в тютчевском огне желанья, и действительно, Катя эта наверно с полгода была моей малопристойною манией, и в тех памятях давних телесных проказ будто слышу отчетливо я и сейчас, как когда-то, во всякий пронзительный раз, она удивлялась по-детски совсем, с хрипотцой отмечая: я кончаю, ты знаешь, кончаю.
Среди многого разного заодно потерял и ее. Где теперь она? Упеклась и увяла, на пенсии, стала блеклой и хмурой старухой, поменяла жилье и прописку, может, есть даже малые внуки. Хотя без гарантий. И все по-другому, и она уже главный бухгалтер, разбирает отчеты, составляет балансы, и тоскливыми, в мути, деньками у закрытой до времени кассы все дрожит над чужими деньгами, что в сейфе приперты в присутственном месте со скромной оплатой присутствий за месяц. Уходит последней, свет гасит в передней, с вахтером прощается, и облако ярое, покуда еще в темноте не истаяло, как будто с тревогой обрывком багровым, прорвавшись из мрака, холодным, но резким и пламенным зраком глядит, не мигая, в дыру помещения на острые тени унылой империи — расставленных стульев, столов, образцов писарской машинерии, что завтра с утра, спозаранку, для банка опять будет множить на чистеньких бланках расчеты до пота, балансы до рвоты, какие-то цифры, какие-то квоты. Не то что Войницкий — чернила, стук счетов и райские птицы в вишневом саду, подвода овса плюс подвода пшеницы, но, впрочем, и это как будто в бреду.
И вправду. В те поры уже усадьба та милая чуть ли не сгнила. На доме господском облуплен был герб — проросшие клумбы и заросли лилий, и девы Мусатова — сестры виллис, вились как виденья под листьями верб. Колонны и портик размылись туманом — внутри запах воска, цветов амаранта, — там тлеет ушедших времен волокно, и, ставней скрипучей, от ветра, с испугом, вдруг хлопнет нежданно слепое окно. И вздрогнут кушетки, и вздрогнут козетки, куранты пробьют — стон погасят чехлы, и мертвые предки моргнут на простенках и, ежась, возникнут из прорванной тьмы.
Не то было раньше — парк, солнцем прошитый, бросал на колонны дырявую тень, поодаль — храм дружбы, ручей и каскада, и всюду лиловая мрела сирень, и гибкая ива спускала на заводь свою отраженную влажную тень. И в доме чудесно — сафьянные кресла, прелестный старинный ампир, береза карельская, бронзы и сфинксы — музейный помещичий мир. Графин из рубина, настойка на вишне, в другом зеленеет шартрез, и в шкапике книжки — златые тисненья, брусничного цвета обрез, — страницы шершавые, ленты-закладки: Жанлис, Ричардсон, Грандисон — их страшные страсти, их нежное счастье читать полагалось на сон.
Про тех, кто там жил, мы хоть что-то да знаем, они же про нас — ничего, потом эти книжки я видел в букмаге, листал, и, шепча, голубела бумага, и шрифт был наивен и мил, и буквы кренились чарующе шатко, как будто наборщик их пил. Все, что не было бито, истоплено, сломано за прошедший период истории, — то теперь в распродаже, в руках знатоков бутафории, перекупщиков, хамов, обладателей полных карманов, в закромах галерей и в их залах, а также у случайных безумных любителей драгоценного этого хлама. От теплого отсвета шелковой лампы чуть млеют в жилищах их тусклые рамы — лессировки и тени, кракелюры в чудесных оправах, — расцветают сады маркетри, и сладчайшей прелестной отравой — света блик в молодом божоле — серебрятся алмазные грани в винно-красном богемском стекле.
Впрочем, главное все же извне — до сих пор выживает в казне: стены Пьетро Солари, собор, мавзолей, звезды башен в ночи, как горящие угли в золе, намоленные чрева сметенных церквей, грубоватые антики римских богов и детей, погребальные монстры из Гизы, леонардовы тайны, ведьмы в небе верхом на метле и богатства ненайденных кладов, что еще остаются в земле. Смутно чувствуя что-то и долго, я томился унылым незнаньем. Словно движимый долгом, я пытался искать — запоздало. Не нашел, только время пропало, и однажды в слоящейся мгле тучей дунула мокрая осень и, сереющей плесенью, проседь проросла на моей голове.
Теперь она уже почти совсем сера. Постепенно отступило и что-то живое — в том числе и способность быть несчастно влюбленным: тот тлеющий разряд, когда-то шедший бледной нервной нитью от адамова ребра, теперь естественно и плавно угасает, и то, что проявлялось тонкой болью, уже окаменело коконом и стало даже забываться, а было ведь когда-то много этой чудной боли в той сладостной и хмурой роли, замешанной неповторимым и печальным вкусом. Тот вкус особ, он словно зыбкий вечер, когда еще есть меркнущий на небе свет, но зажигаются витрины и огни в домах. Это час беспокойства, безмолвий, тревоги — он не только чуть горек во рту, но слегка фиолетов для глаза в те мгновенья в больших городах. Но не только. Таковым он всегда и везде был, — и в давних годах обходил он пустынной тропинкой в эрмитажных чертогах болота Рейсдаля и в сапфировых рощах терялся у Брейгеля-младшего с прозвищем Бархатный, и у Брейгеля-старшего, что был прозван Мужицким, вдруг являлся в январской деревне, над замерзшей рекой, среди голых и черных ветвей, на которых сидели вороны, а потом возникал синеватой, чуть с розовым, но холодной палитрой в небесах Теобальда Мишо, пробирался откуда-то сбоку, из-за массы дубового шкафа, в небольшие пространства Терборха, словно легкой и трепетной лаской освещенные лунным атласом, называемым некогда “каффа”.
Непреклонно свершая круги на померкших картинах, этот свет долетал в старину и до нас. Например, до сих пор он витает в портретах смолянок — над кокетливым жестом Хованской, над смущеньем Хрущевой, над Нелидовой, замирающей в па менуэта, над шелками чуть томной Алымовой, обнимающей легкими пальцами арфу. Вероятно, исходил тот уже умирающий свет из высоких, за кромкой полотен невидных окон — ведь за ними на сиреневом гаснущем своде ведут Де ла Барта, от ведуты к ведуте кочуя, в облачках перламутровых огромно бежало синюшное облако с раскаленною кромкой из олова, и повсюду ярился его окровавленный пламенный отблеск, освещая девический Смольный, Неву, или крепость Трезини, или бледную дымку дворца, что построил красавец Растрелли, серебрившийся рисовой пудрой, — голубою стеной в веренице белевших колонн этот в дымке дворец отекал стеарином к закату.
Как-то раз, в двух шагах от него, я стоял в час подобный у чугунной решетки и, от бриза с Невы, маслянисто играя мазутом, Мойка крупно рябила. Через речку, напротив, в доме №12 (когда-то Волконских), вдруг, внезапно включившись, засветились, огни, и я видел какие-то тени, все сновали в топленой кипени за фестонами спущенных штор. Вероятно, что так же эти окна на Мойке желтели той несчастной и нервной зимой, уже в кобальте мглы, живописно, картинно, когда в черной карете по скрипучему белому снегу привезли сюда к входу под аркой, в шубе волчьей, тяжелой и жаркой, и с пробитою криво брюшиной, умирать гордеца-дуэлянта. Все сбежались. Камердинер взял на руки легкое тело, в охапку, понес, положил на диван в кабинете (за окном выл отчаянно ветер), и страдалец с натужной улыбкой приказал, чтобы дали белья. Сам разделся. Вскоре вызван был Арендт, а потом собрались и друзья — для прощанья, ведь всем сразу же сделалось ясно, что здесь дело — табак и ужасно, как сказали бы ныне — труба: раздробив кости узкого таза и прошив толщу мяса бедра, был засажен свинец из лепажа далеко в глубину живота.
Рану вымыли жгучим раствором, — несмотря на тошнотную боль, он пытался шутить. Через час попросил записать все долги кредиторам. Весть пришла: государь был серьезно расстроен, говорил: его надо простить, — этим раненый сделался очень доволен; походило вокруг все на смазанный сон, но твердо сказал: Il faut que j’arrange ma maison. В забытье, в ожиданье последней разлуки, липковато сгущаясь тревогой, протянулась чуть затхлая ночь, потом день, снова липкая ночь в нарастающих муках, в середине второго, после сумрака утра, ближе к трем пополудни он умер и, как сказано было, — понуро, от утраты в слезах и скорбя, к его дому пришла и осталась навсегда там слепая страна.
Подошел мой черед: молодым, нищим духом, голодным, ограниченным в тратах рублями, быв в том городе как-то с делами, в день отъезда, в бледнеющий вечер, я впервые причислен был к встрече. Через черную грязную речку мост горбат был, и арка у входа горбата, в сонной кассе купил я билет, под стеклом аккуратно был сложен его темный суконный жилет. Проходная, гостиная зала, вот весь в книгах большой кабинет, вот диван, вот конторка с листами — она числится как раритет, — ведь так мелко и мало осталось, остальное ушло под откос, и в витрине на вечном причале медальон и в нем локон волос, а еще колокольчик, три трости, арапчонок из бронзы, перо, нож, желтеющий старою костью, с сердоликом златое кольцо, а еще — тень его, отпечаток, осененный незримым венцом: снято в серую маску из гипса утонченное смертью лицо.
Закрывали. Из тех комнат уходил я с какой-то печалью и, наверно, последним. Поезд в полночь. До отъезда домой оставалось пять промозглых ненужных часов. Обошедши по влажной брусчатке Дворцовую площадь и в объятия Главного штаба вписавшись, сквозь его величавый проем я вышел на Невский, — кишея, протянулся он в мутных огнях, в фосфорических пятнах под косматыми тучами в темноте загустевших небес. Я прошелся — до зеленых коней и обратно — до свечения желтого штаба. Где-то здесь за красивой по-ангельски бабой когда-то поспешал дуралей Пискарев, — и настиг ее как-то нескладно, в доме утлом, убогом, отвратном — оказалось разврата то кров. Я куда-то свернул, снова шел от безделья обратно, и нежданно приблизился статно гордый замок со шпилем — угрюм и багров: в нем однажды кого-то душили пьяный Зубов с плюмажем, в длиннополом плаще Саблуков. Рядом с замком царь в железных доспехах восседал на железном коне под сырым листопадом, а за конским увесистым задом щель зияла в железах ворот. Подтянувши урчащий живот, я проник за нее в том вечернем гнилом октябре — двор огромным колодцем карэ возвышался — восьмигранный. Я прокашлялся громко — эхо было в ответ, в эхе кашель мой стал очень гулким и странным.
Я продрог. Вышел снова на Невский. На последние мятые деньги спустился в подвал, в ресторан, он тогда назывался “Кавказским”, заказал ординарного красного, заказал подгорелый по-карски. Спертый воздух был парок, маринадом удобрен и специей, он слоился в табачном дыму, звяк ножей и несвежая скатерть в географии стираных пятен, чей-то взгляд, вознесенный к окну.
Через некую паузу, чуть поддатый и сытый, разомлевший в угарном тепле, я в лиловую полночь отчалил на мерцающей “Красной стреле”. Как ни странно, поезд был полупуст, и со мною в купэ отплывала, погостив у друзей (жалко мало), с белой кожей, зардевшейся ало, лишь одна нежно-юная Алла. Я взбодрился. Мы долго болтали. В болтовне той дознались и факты, что заочно она на юрфаке, машинисткой она в КГБ. На клочке пожелтевшем и жалком, разбирая недавно бумаги, я нашел телефон ее, адрес: белокожая Алла, ты где? Никогда не звонил, никогда ее больше не видел, не связаться теперь с КГБ, упустил чудный случай летучий, что мелькнул в проносящейся мгле. И напрасно, как я помню теперь чуть неясно, лик изыскан был, свеж и прекрасен — тип Вермеера Дельфтского: жемчуг в маленьком розовом ухе, цвет райков — голубой купорос, взгляд потупленный, робкий, но страстный, отливающий рожью зачес будто в тонкой картине из Вены, где стоишь ты как вечный вопрос, как загадка сокрытых идей, в диадеме живых орхидей.
В одной твоей руке молчащая труба, одолженная Гавриилом, в другой — тисненой кожи нераскрытый фолиант. Что в нем? Возможно, чьи-то сны в обличии словес. Какие звуки затаились в той сияющей архангельской трубе? Допустим, чей-то человечий глас, как галс галлюцинаций слуха. И жемчуг твой, и маленькое ухо, и книгу с словесами, и молчащую трубу — все покрывает световой поток, входящий из свободного окна — за ним когда-то проносились сокола, срываясь с кулака, с сокольничьей перчатки, с горы, возросшей у старинного села, и сталью леденело стремя царского коня, и долететь до моего стекла не составляло соколам совсем труда, теперь же по стеклу струится лишь осенняя слеза, — за ним горланит воронье, и медленно темнеет время, и на душу ложится бремя, которое похоже на гнилое семя, не давшее плода, и с дымной гарью вьются выхлопа бесчисленных извозов, и на углу, уже в лучах луны, торчит шалман: в нем шустрые приказчики хлопочут и не спят, им нужно обслужить лихих ребят, и до полуночи там можно тяпнуть двести пятьдесят и выйти в сырость, малость подышать — на люди: обычно к вечеру они, на продувном юру, закутавшись от мороси в бликующие рыбьи шубы, идут унылою толпой со службы под знаком тусклых фонарей в спектральных нимбах влажной пыли, и ныне, как и они в унынье, и я бреду в том радужном бреду средь транспорта и фонарей, асфальтовых теней людей, не понимая слов из их речей и чувствуя, — тут я совсем ничей, а только гость незваный, на холод вышедший из пара ванной в молекульным движением наполненную местность, которая и есть, возможно, вечность.
Так Лета, наверно, течет, печали храня — темна, как агат, масляниста, и в водах ее отражается то ночная звезда, то зари золотистое облако.
В ней есть все, что когда-либо было, — и сумрачный Рупрехт, и полубезумная Нина, запах кож и духов в дорогих обувных магазинах, профиль в склепе Рамзеса — орлиный, пламя красного дерева, Альма-Тадема, Больдини, прошумевшая где-то лавина, тицианова дочка Лавиния, ренуарова влажная линия, помпеянские виллы, Бонапарт с Жозефиной. И померкшие комнаты, и забытые их ароматы, и письмо с неразборчивой подписью, сожаленья, сомненья и страсти, и тьма недочитанных книг, и сонм непрочитанных вовсе, и цветок безуханный, засушенный в душах легких увядших страниц.
И чье-то дыханье, и давнее дачное лето, где в березовой роще обнаружены были среди простеньких трав, будто ржавой пилой отсеченные в корень — женские волосы, заплетенные в толстую русую косу, — вероятно, та роща тенистая, и опушка ее, и прудик стальной, с камышами по топкому берегу, знали леших и ведьм, — а еще рябь на прудике этом, и латунный закат, и поляна, и холмистый, туманом чуть тронутый лес, и роса, и сырые сандалии, и робкий нечаянный вскрик паровоза вдали, и серебряный смех, и свистающий мяч в той детской игре, что когда-то звалась вышибалой, и где надо было попасть с расстоянья — в мелькание тонких коленок, в цветной сарафан, в плечо розоватое или выгиб узкой влажной подмышки.
Неотменимость зримого. Неотменимость запахов и вкуса. Творение из ничего, когда бисквит мадлен я размягчаю в чае, из Леты возвращая самого себя. Но был ли это я, тогда и там? И был ли я счастливей? Да и сейчас я — это я ли, хоть на моей телесной ткани родимое пятно все там же — слева на ноге, где было при рожденье? Ткань эту кто-то ткет и распускает, и снова ткет по своему подобью, и было сказано в одной великолепной мрачноватой книге про того ткача, что он не кто-нибудь, а тот, кто сам себя зачал при помощи святого духа, и сам себя послал во искупленье мерзостей к своим созданьям, но был поруган и бичеван, пригвожден к кресту, и погребен был, и восстал из гроба, вознесся в небеса, где ныне восседает уже две тыщи лет одесную себе, то есть тому, кого зачал и кто его зачал, хотя воротится, чтобы судить живых и мертвых в тот день, когда живые все без исключенья будут уж мертвы, из бытия исшед в небытие и став никем. И в ткани, что он непрерывно ткет и распускает, мы медленно бредем сквозь самое себя, встречая на пути разбойников, и призраков, и великанов, и юношей, и стариков, и жен, и вдов, и братьев, но всякий раз встречая лишь самих себя.
Теперь в полупрозрачном призраке своем узнать пытаюсь образ того, кем был когда-то кто-то, уже давно почивший. Скорей всего, подобная работа была присуща Вечному жиду. Впрочем, можно и сказать иначе, а именно: под маской Агасфера таится несть числа теней, одна же из них — я, хотя теперь мой грифель серый уже почти что стерся — до нуля, переходя в ничто, в тень тени. Но все же в ее тающих пределах до сих пор еще чуть брезжит какая-то далекая и давняя тропа, сбегавшая к прохладному оврагу, где, в серебристых ивах, без имени таилась речка, по колено и шириной в сажень, — между Барыбином и Соколовом, деревней и селом, в котором помню оскверненный храм: внутри он был захламлен и изгажен — осколки от бутылок, мусор, мычание углем по стенам, но в верхотуре гулкой, исполненной то взмахом чьих-то крыл, то воркованьем, сохранились остатки блеклой фрески Саваофа — напоминание о том, что все произошло из праха и в прахе канет, что род проходит, род приходит, и солнце, поспешая оборотом, опять взойдет оттуда, откуда уж всходило столько раз в ветрах, которые, летя от юга к северу, кружатся и кружатся, и возвращаются опять, ворон сгоняя с ржавых куполов.
А вечером, уже во тьме небес, под всполохи зарниц за кромкой зубчатого леса, в деревне Соколово, куда был вывезен на воздух, мать в чужой бревенчатой избе, чуть кисловатой, сизой, что стала нам тогда приютом, стелила на железную и шаткую кровать чистейшее белье — его мы привезли с собой, чуть пахшее лавандой и ванилью, и лампа под мигающим стеклом, когда от керосина оставались лишь пары, дрожа, легонько вспыхивая, меркла, навевая сладчайшую из дрем. Я побывал недавно там, все исходил, но не нашел оврага, прежней церкви — на месте Соколова несся автобан, село ж Барыбино стояло поселком городского типа, закатано в потресканный кривой асфальт, в замызганных пятиэтажках, между которыми, немного на отшибе лысом, блестя сусальными крестами и маковкой, горевшей как обручальное кольцо в медовый месяц, красовался новодел, — хотя, не дозволяй устам своим грешить впустую, тем более что я, наверно, перепутав и вокзал, и адрес, побывал совсем в других координатах. Впрочем, они теперь другие все. Дом перестал быть домом, в котором жил когда-то, и где на улице ночной спросить огня для сигареты было обычным делом. Теперь там сущий ад — и не пройти, и не проехать, и ослепляют окровавленно и яро — оттуда бьющие по нервам фары, отсюда стоп-сигналов раны.
А ведь совсем недавно мой переулок милый казался так пустынен, тих, и только на фасаде, за коим множество не существующих теперь жильцов уже заснуло в пыльных коммуналках, лунными ночами, камейной строгостью лучились лики изящных и безмолвных демониц с холодными волнистыми власами — те оттиски и отблески времен витиеватого модерна, который отмечал тот дом, куда отец когда-то привел прелестную и юную невесту, и где я был зачат, и был рожден, кричащим и совсем нагим, чтобы потом, как сказано, нагим, молчащим и бескровным уйти в могилу, успев, однако, в этот краткий срок познать счастливую и светлую любовь, когда, с глазами полными от слез, блуждал недолго, и в последний раз, в тенях тех упоительных и влажных Тамариных Садов, где плачут без причины три ручья, с тремя каскадами и радугой над каждым, низвергаясь в озерцо, по облакам которого скользит картинный лебедь, раздвоенный своим зеркальным отраженьем.
Но были и брега других озер — угрюмых, на отмелях их похотливо водились восхитительные цапли — те наглые сирены, чьи томные тела в укромных заводях бесстыдно принимали формы троеугольных поз, эффекта достигая застывшей парафразы фуэте в начальной фазе, и можно было видеть, как что-то, будто бы само к себе ласкаясь, то липковато шевелилось и полусонно млело, то становилось вдруг упругой, вогнутой и серповидной плотью цвета светлой розы, и именно в те краткие мгновенья у вбоксмотрящего меня на роговицу опускалась пелена, и только, отражаясь в уголке зрачка, небрежно сброшенная с влажного перстка, совсем покинута, забыта, пустая лодочка плыла, и тусклое оцепененье взора набухало, и, в ожидании явленья бледного огня, все внутренние сопряженья достигали необратимо фокусного бытия.
Потом однажды я встретил эту позу в красках обнаженной, раскинутой в сумятице горячих простыней, изображенных возбужденной кистью тридцатилетнего Боннара в его большой картине из Орсэ с названьем L’indolente, помеченной последним годом романтического века, расцветом belle epoque, давно уже исчезнувшим в теченье темных и тягучих летейских вод. То было время дредноутов и броненосцев, под черными дымами бороздящих моря и океаны, английских револьверов бульдог — коротких, и скотт-вебли — длинных, борделей, драпированных вишневым пыльным бархатом, канканов, белых пароходов на лазури, ведомых капитанами седыми, в злаченых галунах, которые, бинокль свой отложив на мостике, сходили в первый класс, обшитый дубом, чтоб с пассажирами во фраках, жемчугах, гипюре отужинать на серебре, крахмале, и с хрусталем, сверкающим в приподнятой руке. То было время первых авиэток, так одиноко нывших в кудрявой высоте, и цирковых наездниц, силачей, борцов манежных, и телеграфистов, прачек, что из корыта подымали мыльный локоть в пене, и зуммера, который, пройдя чрез барышню и коммутатор, раздавался, слегка пугая, в тиши огромной и полупустой квартиры с богатой обюссоновской обивкой кресел, с опущенными шторами на окнах, в Сен-Жермене, когда звонила Альбертина или барон Шарлюс.
То было время спиритов и магов, текучих инферналий печального Берн-Джонса и той прекраснейшей Астарты в зыбях песчанных пляжей Тигра, пресыщенной, плодоносящей, медно-рыжей, с холодными и изумрудными очами, которую, как рифму рифм и форму форм всех помрачений страсти, представил нам Россетти. Меняя облик свой, она потом то превращалась в сомовских красавиц спящих — дочерей порока, то в девушку, готовую вот-вот заплакать в фиалковой миниатюре на слоновой кости, то в жен роскошных и изысканных, в мелованных шелках и репсах, от баловня Тиссо, и серебристых жен Сарджента, парящих на гондолах, изукрашенных гирляндами цветов, под венецийскими туманными мостами, то отдавалась Климту в обмороке поцелуя, предвечной жрицей Нут, в мерцании ночей, на кромке меж землей и небом, которое огромно восходило в прозрачность черноты, где время истекает, кончается и в замкнутых орбитах становится ничем, и где звезда, голубоватая Капелла, дрожит в созвездии Возничего, где Вальсингамов исполинский путь затерян сам в себе, как и туманность Андромеды, и где сгущаются, светясь, спирали к солнцам, которые то завихряются и умирают, образуя дыры, то вспыхивают вновь, и только глыбы астероидов гигантских плывут по ультрафиолетовым и синим синусоидам своим вот сколько уж мильярдов лет в пустыне ледяной и грозной: там было все и без тебя — всегда, и без тебя пребудет, и туда же сгинет, свивая бесконечно свой покров, и в блеклом уходящем ныне, и, в надвигающемся мраке, присно, а следом и в веках веков.