Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2006
От автора | Мне трудно обозначить жанр тех небольших вещей, что появляются иногда под моим именем на страницах журнала “Знамя”. Называть их очерками или мемуарами не хочется, это сразу задало бы прочтению неверное направление. Редакция предложила свое название — “воспоминательная проза”, и оно кажется мне очень удачным.
Воспоминание имеет двойную природу: за частностями, за памятными эпизодами стоит какая-то цельность, которая и есть память. Там можно обнаружить не замеченную раньше связность событий, знакомств, разговоров, которая говорит о времени и среде не меньше, чем о наблюдателе. Но заодно можно обнаружить и подводную часть собственной биографии.
“Научиться тому, как прикоснуться к вещи, которая тебе дорога, и не сломать ее”, — так определяет свою задачу замечательный художник Олег Васильев. Пожалуй, какая-то схожая задача маячит и в моих “поисках жанра”, только этой вещью в моем случае является память, воспоминание. Создание пространства, словесной среды, где воспоминание жило бы в естественных условиях и свобода его движения не была бы слишком ограничена.
Говоря о другом человеке, главное — не увлечься и не начать говорить о себе. Чтоб подстраховаться, скажу о себе сразу, но очень коротко. В детстве меня не раз пугали собаки, поэтому я старался держаться от них подальше и вообще не любил. От этой фобии меня совершенно излечила книжка “До свидания, овраг”, написанная моим другом Константином Сергиенко.
Собственно, в то время он не являлся еще моим другом, мы даже не были знакомы. Иван, мой товарищ, принес однажды десяток экземпляров его книжки и раздал всем желающим, сказав, что это необходимо прочесть и детям, и взрослым. Кое-кто остался к ней равнодушен, но те, кому книга понравилась, сразу и не сговариваясь, образовали какую-то первичную ячейку несуществующего “Общества любителей книги “До свидания, овраг””.
Есть выражение “культовый автор”. В применении к литературе — это автор, чьи вещи для какого-то круга людей становятся дополнительным языком общения (вроде профессионального арго), захватывающим труднодоступные области отношений и впечатлений.
Так вот, Сергиенко — из породы культовых авторов, и масштаб этого культа принципиального значения не имеет. Определенных его читателей — служителей культа — объединяет не литературный вкус. Скорее, это род отзывчивости, чувствительности. Может быть, даже неспособность сопротивляться каким-то ощущениям. Это общность, которая обнаруживается только после прочтения культовых книг, а раньше о ее существовании не подозревали.
Настоящая проза говорит об авторе не меньше, чем о его героях. Не впрямую, разумеется: не о жизненных обстоятельствах, привычках, или — не дай бог — идеях. Так о чем тогда? Очень условно: о его природе. Читая прозу, видишь, какое выражение лица было у автора, когда он писал эти строки.
Кстати, о выражении лица. Должен признаться, что первое знакомство с автором не сопровождал “эффект узнавания”.
…Весна на подходе к лету — самое неспокойное время года. Апрель восемьдесят третьего был неожиданно жарким и поэтому особенно тревожным. Сильно забродившая смута требовала пеших переходов на большие расстояния. Но иногда надо было и передохнуть. За два квартала до дома Лёвы Рубинштейна я позвонил ему из телефона-автомата. В голосе хозяина не слышалось особой радости, а приглашение звучало примерно так: “Ну, заходи, если все равно рядом”. Ну, зашел.
И сразу, с порога понял причину немного кислого приглашения: из комнаты на меня обернулись два юных женских лица (темные кудри; русые пряди), карие глаза и серые глаза взглянули одновременно. Надеюсь, что буду помнить это до конца моих дней.
— Лана, — представилась обладательница серых глаз, русых прядей.
— Галя, но мы ведь уже знакомы?
В углу располагался незнакомый человек постарше меня: крупный, с полноватыми щеками, не очень понятными, неубедительными усиками и любопытными светлыми глазами. Если призывать на помощь сходство с каким-либо животным, то это все-таки будет кот. Поза и позиция профессионального наблюдателя. Зовут Костей.
Все потягивали вино, переговаривались, Лёва перебирал свои карточки, выбирал, что бы — по просьбе Кости — прочитать. Прочел “Каталог комедийных новшеств”.
Человек в углу сдержанно развлекался ситуацией. Видимо, она казалась ему забавно-поучительной и в меру художественной. Одновременно он давал своим воспитанницам очередной урок по теме “А вот еще и такие бывают люди”.
А “такие люди” в это время тихо недоумевали, с чего это вдруг они так исполнительно подыгрывают незаметно соткавшемуся и почему-то неизбежному сценарию. (Этот гипноз продолжался еще много лет.)
— А кто это — Костя? — спросил я Лёву, когда другие гости ушли.
— Это такой детский писатель, Сергиенко.
Что-то замкнулось и вспыхнуло в моей голове: “Константин Сергиенко?”. Мне захотелось броситься вслед ушедшим.
Но внешность писателя, воображенного мной до личного знакомства, очень легко представить: достаточно посмотреть старые (то есть молодые) фотографии Кости. На них запечатлен человек с худым лицом, а взгляд напряженный и с выражением какой-то юношеской отчаянной серьезности. Уже очень скоро два облика для меня слились, совпали. Это был, конечно, тот же человек, только замаскировавшийся. И не очень удачно.
Еще скорее подтвердилось, что Костя не только культовый автор, но и, так сказать, культовый человек. Как всякий подлинный писатель, он буквально заражал окружающее пространство своей литературой. Приближаясь к нему, люди сразу попадали в сеть особых отношений, которые были вполне реальны и вместе с тем совершенно литературны. При этом все стремительно молодели — согласно профессиональной специализации автора.
Есть, вероятно, два типа писателей: наблюдатели и режиссеры. Костя был скорее режиссером (что, впрочем, не исключает наблюдательности). Я не хочу сказать, что ты попадал в готовый, уже написанный сценарий. Вовсе нет. Действовала скорее обстановка, атмосфера: именно она подсказывала решение, удачное для общей композиции.
…Был один замечательный момент, когда соединились два сценария и два режиссерских метода. Только что вышел на экраны фильм Германа “Мой друг Иван Лапшин”, все его сразу посмотрели, но мнения о нем разделились. Одни говорили “гениально”, другие — “сделано хорошо, но начинка-то — с гнильцой!”. Споры продолжались из недели в неделю, и люди на наших “понедельниках” (журфиксах) наскакивали друг на друга как заведенные. Костя слушал, помалкивал, хмыкал. А когда разговор уже начал превращаться в заезженную пластинку, сделал такую штуку: привел на “понедельник” самого Ивана Лапшина (то есть актера Болтнева). После чего о фильме больше ни разу не заговаривали.
Далеко не сразу прояснился очень тонкий, почти паутинный характер Костиного режиссерского метода. Полное отсутствие прямых указаний исключало возможность бунта. То есть бунты, конечно, случались (и нередко), но все задним числом и, в общем, безрезультатно. Кукловод из Кости был так себе, на любительском уровне; наверное, поэтому все с такой охотой подхватывали его игру. В нем не было ничего угрожающего, мефистофельского. Он, собственно, и не был режиссером по преимуществу. Скорее главой (и одновременно тотемом) небольшого племени, клана — составного и текучего. Компания отстаивалась постепенно. Всегда было полно какой-то непредусмотренной молодежи, заявлявшейся на халяву, нервной и с претензиями. Связи постоянно испытывались на разрыв; может, потому и оказались такими прочными. В конце концов соединились люди очень разные, даже по возрасту, как и полагается в настоящем клане.
Основную группу я впервые наблюдал в переходе через Садовое кольцо, что у Курского вокзала. Они куда-то неслись, обгоняя друг друга. Ни на секунду не смешивались с общим потоком людей, выделяясь стремительностью движений, инородностью лиц и действуя как будто в другом измерении. Впереди летела высокая красавица с крупными светлыми кудрями вразлет и лентой через лоб, как у средневекового ремесленника. (Имени не вспомню; она потом мелькнула еще раз и исчезла навсегда.) Все вместе — как мгновенный кадр из западного фильма.
Таких кадров постепенно набралось на полнометражное полотно, а их принадлежность очень скоро стала отечественной. Но осталось впечатление, что пленка крутится быстрее обычного. Даже сидя за столом, люди отчасти бегут. (Не забуду, как два Костиных приятеля, Павлов и Агроскин, ворвались в квартиру Файбисовича с жареной уткой на противне — и на такой скорости, что после торможения утка не удержалась на месте и продолжила движение по инерции — уже в одиночестве — по полу кухни, — оставляя широкий жирный след.)
Это впечатление отчасти внутреннее: учащенное сердцебиение; карнавальная смута; лихорадочное и томительное оживление, сходное с тем, что бывает в период белых ночей. Скоростная волна, зыбкость, светотеневой промельк — все это Костина природная стихия. Его почти постоянная нервная повадка даже настораживала: ты видел одного человека, а действовал совсем другой, и между ними как будто не было постоянной связи. Была какая-то хрупкость — почти невероятная для человека такой комплекции. Сама его плотность казалась непрочной, как дымовая завеса.
В Костином облике, если приглядеться, замечалось что-то тревожно несоразмерное: не соответствующее размерам. Крупному и плотному человеку положено быть спокойным и осанистым. Костя был, что называется, хорошего телосложения: высокий, широкий в кости, тренированный. Но не осанистый. И совсем не спокойный. Иногда, правда, для деловых нужд или нового знакомства он облачался в некоторую солидность, но она на нем не держалась. И, по-моему, никого не обманывала.
Как глава клана Костя заботился о быте, не забывая о ритуале. Кроме своего основного имени многие получали второе, тотемное: Кролик, Медведь, Барсик. Практиковался широкомасштабный и разветвленный обряд инициации. Заведомо неравноценные обмены. Или, наоборот, бессмысленно равноценные. Зачем-то он обменял свой серый свитер на мой серый свитер. Мой был ему мал, мне его велик. Просто нужно было продемонстрировать Равнодушие-К-Вещам.
Ритуал был единым в своей основе (обращенное в некий обряд Несчастье), но очень изменчивым в области форм, — то есть совсем не формальным. Пожалуй, единственной твердой формой стали так называемые “пасквили”: небольшие пьески, карикатурные персонажи которых носили имена реальных людей — предполагаемых слушателей. Здесь мелькающий и неожиданно вспыхивающий праздник, в который Костя обращал наши будни, получал наконец свой регламент: в определенный день произойдет определенное событие — будет прочитан новый пасквиль. Таких дней было в году несколько; а частью обязательной программы пасквили становились в те специальные праздничные дни, которые Костя сам придумал и ввел в наш обиход. Один из них — Валентинов день — сейчас уже признан и празднуется всенародно. Другой, 19 октября, пока отмечают только пушкинисты.
Приближается праздник, значит, услышим новый пасквиль. Во всем можно было сомневаться, но не в этом. В Косте был, мне кажется, солидный запас добросовестности, только расходовался нетривиально. К своему как бы несерьезному начинанию он относился с редким усердием и на моей памяти ни разу не подвел аудиторию.
Можно было не сомневаться и в том, что пасквиль будет замечательным. Костин литературный дар, легкий и обаятельный, получал здесь какой-то дополнительный резерв бытовой пародии, домашней иронии. А возможно — еще одну степень свободы.
Литературная механика пасквилей на самом деле достаточно сложна и имеет мало общего с привычным капустником. Это, собственно, буффонада, площадной театр масок, перенесенный в квартирные условия. Условные персонажи помещены в обстоятельства, намекающие на реальные — и совсем недавние — события. К событиям подставляется театральное кривое зеркальце, и в нем происходят ровно те же метаморфозы, что и с персонажами: какой-то частный, теневой эпизод превращается в яркий и откровенный балаган. При этом реальные события постоянно просвечивают сквозь абсурдные повороты пасквильного сюжета, что, конечно, дает замечательный комический эффект.
Пожалуй, не только комический. Все вообще не так просто. Еще Николай Евреинов придумал “театр для себя” как психотерапевтическое подспорье для групповых взаимоотношений: он полагал, что выведенный на свет и театрализованный конфликт — это конфликт уже прожитый, снятый. Думаю, что-то подобное происходило и с нами, только обходилось без “теорий” (до которых Костя был не большой охотник). Потому и не осознавалось в свое время. Осознается только сейчас, и некоторые пасквили читаешь с очень странным чувством — смешанным и беспокойным.
Но и над самой жизнью, что шла вокруг Кости, как будто немного — и начерно — поработал драматург. Она была сделана из другого материала, более цветного и яркого (а иногда как бы мишурного); она сценична и отчетливо разбита на эпизоды.
Костя очень хорошо знал Москву, любил долгие пешие прогулки в одиночестве или вдвоем, втроем. Мы охотно составляли ему компанию. Тогда наши сумки на время прибавляли в весе: по бутылке вина на брата (и сестру). Нужно было забраться в самый дальний угол непроходного двора, да так, чтобы не просматриваться из верхних окон. И тут легко было просчитаться.
…В районе Арбата обнаружилась удобная лавочка за мусорными контейнерами. Погода была самая благожелательная: теплая ранняя осень в редких облаках. После первых глотков вкруговую разговор сразу принял верное направление.
Мы, к счастью, успели опорожнить и зашвырнуть под лавку первую бутылку, когда в нескольких шагах от нас с визгом затормозила милицейская машина. Из нее вылезли два человека в форме, двинулись к нам. А может, не к нам: идут еле-еле, смотрят в сторону, потягиваются. Нет, все-таки к нам. “Распиваем?” — “Почему распиваем? Просто сидим”. — “А бутылка откуда?” — “Какая бутылка?” Порожняя тара лежала тихо и впрямую на нас не заявляла. Доказательная база отсутствовала.
“Документы есть?” Я потянулся за паспортом, но вовремя заметил, что Костя с обдуманной неторопливостью протягивает союзный билет. Это было правильным решением. Дядьки сразу как-то сдулись, потускнели. Настоящего развлечения не получалось, но они для порядка продолжали гнуть свою линию: “Что ж это вы — приличные люди, а сидите на помойке, распиваете”. — “Не распиваем”. — “Приличные, вроде, люди, а сидите на помойке…” Ладно, сидим на помойке, но ведь это не запрещено?
Мое внимание раздваивалось вслед за чувством опасности: у него был и второй источник. Все это время Галя раскачивалась на своих юниорских ногах, надувая губки, играя глазами. Ситуация ее страшно забавляла, и она, как я с ужасом понял, готовилась принять в ней живое участие: завести с дядьками искрометный разговор в присущей ей манере. Само ее раскачивание походило на то, что предваряет прыжок под крутящуюся дворовую веревку. Наши страшные взгляды ее на время задержали, а за это время машина уехала.
Костя был среди нас единственным “настоящим” писателем — членом СП. Правда, свой членский билет — а заодно и паспорт — он терял с частотой, которая всерьез заинтересовала бы психоаналитика. Но удостоверение члена литфонда почему-то не терял. (А когда все же потерял, это было таким звонком, на который сразу отозвались сирены “скорой помощи”.)
Для входа в ЦДЛ ему никаких удостоверений не требовалось. Костя был там своим человеком, и его, как Остапа Бендера, любили все буфетчицы, официантки и даже некоторые дамы из администрации (пышные фигуры, сложные прически). Это оказалось очень кстати, когда пришел сухой закон, выпить стало негде и нечего. А ЦДЛ жил, как прежде, и веяния времени его не касались.
Для меня посещение этого клуба каждый раз было испытанием. Когда видишь сотню писателей одновременно, да еще в нетрезвом состоянии, впечатление составляется довольно мрачное. В первое мое посещение Дома мы сидели с Костей в “цветном” буфете, где стены изрисованы шаржами и исписаны короткими стишками. В углу, образовав собой живую крепость, заседала расширенная редколлегия какого-то “почвенного” журнала. Вид у людей был такой, как будто они действительно только что вылезли из родной почвы. Порхали слова-паразиты: “жид”, “жиды”, “жидовский”. Скоро обнаружилось, что и в этих товарищах нет полного согласья, они пошли врукопашную поверх стола, потом стали махаться тяжеленными табуретками.
Были еще какие-то постоянные персонажи, завсегдатаи, бродящие от столика к столику и подсаживающиеся к знакомым (и незнакомым). Костя их почему-то привечал, может, из-за любви к любым бездомным существам. Помню вечер, когда один из таких бродячих подсаживался к нам дважды — плюхался на свободный стул и просил купить ему бутылку. Первую бутылку он отрабатывал как надо: “Лучшие наши писатели — Шергин, Коваль, Сергиенко…”. Но со второго захода та же тема развернулась иначе и достаточно неожиданно.
— Вы, конечно, неплохие писатели. Но вы — компрадорская литература. Вы сотрудничаете с оккупантами.
— И кто же оккупанты? — спросил я, хотя ответ знал заранее.
Человек взглянул на меня и усмехнулся: “Да вы, например”. Я попросил объяснить, но объяснение вышло довольно путаное: что-то про Христа и почему-то про обрезание. Даже Костя был поражен, а уж он-то всего навидался.
Однажды подсел к нам невысокий, худой, опасный человек. Его непростая жизнь, что называется, наложила свой отпечаток: какое-то второе лицо успело нарасти поверх первого.
— Правильно ли мне сказали, что здесь сидит писатель Сергиенко, автор знаменитого “Оврага”? — человек быстрым профессиональным движением плеснул вина в пустой фужер и сразу, не дожидаясь ответа, сделал большой глоток. Но отшивать его никто не собирался. Костя смотрел на странного человека внимательно и немного недоуменно:
— Сережа, а вы меня не помните?
От такого битого жизнью человека трудно ожидать, что он вдруг растеряется, и это, кажется, произошло. Но даже я много о нем слышал — о Сергее Чудакове, поэте, московском приятеле Бродского и адресате знаменитого стихотворения “На смерть друга” (“Имяреку, тебе…”). Асаркан потом подтвердил мои сведения в очередной открытке: “Сережа Ч. — не некий, а очень даже какой. Прочитав в рукописи Бахтина, напечатал в “Театре” статью (о постановке Брехта) со всеми применениями термина карнавальность, какие мог придумать, и очень (на короткий срок) прославился. Потом прошел слух, что он умер, заснув и замерзнув в телефонной будке”. (По дате письма — 19.06.88 — можно примерно датировать и событие: весна 1988.) Слух о смерти оказался ложным, точнее — преувеличенным. И опровергнут был не сразу, что тоже характерно.
Костя знал эту ленинградскую компанию — “ахматовские сироты” и их приятели, а в шестидесятых годах даже каким-то боком в нее входил. Неизвестно, правда, на каких ролях. Мои знакомые, имевшие к той компании отношение, его хорошо помнили. Как-то на “понедельнике” столкнулись Костя и мандельштамовед Саша Морозов, очень друг другу обрадовались. “Чем ты занимаешься?” — спросил Саша. Костя, преодолевая неловкость, немного надулся: “Занимаюсь литературой”. Саша очень оживился: “Русской или зарубежной?”. — “Да нет, — еще больше смутился Костя, — я сам пишу”. Саша даже не смог скрыть разочарования.
Та компания явно не отличалась благодушием. Нравы были жесткие, мужские. Костю они, кажется, как-то прищемили — крепко и на всю жизнь.
Одну сцену в ЦДЛ я, к счастью, пропустил и знаю ее только в пересказе. Вернувшийся из первой поездки в Америку Рейн проходит мимо Костиного столика, бросает на ходу: “Привет тебе от Бобышева”. “Почему не от Бродского?” — кричит ему вслед Костя, уже сильно нетрезвый. “А он тебя не помнит”, — говорит Рейн, не оборачиваясь.
Тут все фигуранты хороши и даже стоят друг друга. И Рейн с его театральными эффектами, и Костя, сразу подхвативший комедию с репликами на публику. Легко поверить и в короткую память И.А., но почему-то невозможно представить какой-то специальный разговор на эту тему: “А помнишь ли ты Костю Сергиенко?” — “Нет, такого не помню”.
Когда этот Дом в очередной раз у кого-то отвоевывали, его неоднократно называли в печати “очагом духовности”. И этому есть подтверждения: ЦДЛ отчасти опровергает законы материального мира. Когда, например, после очередного чтения часть слушателей приглашают в буфет, то часть всегда оказывается больше целого.
Теперь там, говорят, нормальный, пристойный ресторан. Но я не верю. Не может так сразу стать нормальным и пристойным место, где столько поколений советских писателей делились друг с другом самым сокровенным.
В начале девяносто первого года ресторан ЦДЛ был уже в полном запустении. Мы сидели у оконного витража; нижняя его часть была затянута грязной тряпкой, но все равно сильно дуло. На столике не было лампы, а в зале полутемно, неуютно и как-то пустынно, хотя почти все места заняты. Но кем! Физиономии почти уголовные. Костя печально озирался по сторонам: кончается место! кончается жизнь!
Он так и не смог найти себе другое пристанище. Может, и не хотел.
Есть люди, буквально зачарованные несчастьем. Они видят в нем какую-то драгоценность. Если этого не учитывать, Костино отношение к собственному быту может вызвать недоумение. Он загонял себя в самый дальний угол, в какую-то “коробку”, собачью клетку, чужую хибару, где только паутина да раскладушка, а все завидовали его вольности и безбытности.
“Про кого ни прочтешь, — как ужасна была их жизнь”, — говорил Костя, разумея великих поэтов, художников. И его человеческая незаурядность даже это романтическое клише перекраивала по-своему. Изо всех сил он старался задержать несчастье в его первой, еще творческой стадии: открытости, внезапности. Не позволял ему выродиться в уныние и рутину, обрывал прежнюю, уже коснеющую, становящуюся привычной неудачу, чтобы закрутить новую — только что полученную и совсем свежую.
И сейчас я думаю, что вся его режиссура, все замысловатые и подчас странные игры с людьми преследовали одну дальнюю и почти неосознанную цель: зачаровать своего спутника, увести его, а потом разбудить над обрывом, оврагом, над пропастью во ржи и сказать: смотри!
Иногда казалось, что это просто — “чистая душа”, и, смущаясь своей простоты, он сам себя накручивает и заводит. Писал “Ксению”, обливаясь слезами. Очарованный странник, одержимый какой-то мукой; тонкой болью, сокрушительной жалостью. Как будто понявший однажды то, с чем уже не может смириться. А то казалось: потерянный человек, скрупулезно обставляющий эту потерянность разными невеселыми ужимками: то старосветской манерностью, то детсадовскими прибаутками.
В нем жили два разных человека (что не так уж много, бывает и более густонаселенное сознание). Но эта разность постоянно увеличивалась. Один все сильнее настаивал на привязанности и требовательной отзывчивости; другой все чаще выпадал из общего времени, не глубоко, а глухо задумывался, прислушиваясь к своим внутренним часам: сколько там еще осталось?
И вот настали дни, когда эти два человека разошлись окончательно.
На отпевании подошел Сережа Гандлевский, сказал, что никогда не видел столько красавиц одновременно. “Видно, что покойник был женолюб”, — заключил он. Заключение как будто верное, но есть в нем какая-то брутальность, а в Костином отношении к женщинам ее не было вовсе.
…Шли мы однажды по улице. Костя был, как это все чаще случалось, в подавленном состоянии. Мимо прошли две девушки, Костя машинально оглянулся, проводил их взглядом.
— Боже мой, — сказал он вдруг, — неужели и со мной это когда-нибудь случится?
— Что “это”?
— Неужели мне все это, — он кивнул в сторону удаляющихся девушек, — станет безразлично? Перестану любоваться ими, престану влюбляться… Неужели это произойдет? Нет, что угодно — только не это. — В его голосе было настоящее отчаяние, совершенно необъяснимое. Он как будто заклинал небо.
Похоже, заклинание было услышано.