Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2006
Благонамеренный
Вечно у нас что-то не так с литературой — то автор умрет, то герой, а то читатель изменит верной своей спутнице с которой-нибудь из младших ее сестер. И время от времени какой-нибудь доброжелатель дергает почтенную даму за рукав и вопрошает: “Да ты что, совсем опустилась? Не видишь, что с тобой происходит? Ну-ка, взбодрись, стань такой, какой была в юности, накупи кремов против морщин, займись фитнесом, шейпингом и бодибилдингом, закрась постыдную седину и шагай от бедра, чтобы все залюбовались!”.
Как у нас на самом деле обстоят дела с литературой, мы поймем лет, наверное, через пятнадцать-двадцать, а пока более или менее спокойно и холодно можно коллекционировать диагнозы и анамнезы ее болезни, а также и рецепты на предмет ее воскрешения, возрождения, утверждения, продвижения и т.д.
Вот и Владимир Ермаков в февральской книжке “Дружбы народов” решился пополнить эту солидную уже коллекцию статьей “Вещи, которые лучше молчания. Смерть автора и воскресение героя”.
Безумно красиво излагает: “Пораженное временем мышление заворожено идеей конечности. Практический разум реагирует на нее по-разному. Оптимисты до последнего надеются на happy end. Так американцы решили в подходящий момент объявить историю оконченной. Не тут-то было. История никого из себя не выпустила. Коготок американского орла увяз в Ираке… Пессимисты живы ожиданием смерти. Они всегда исполнены предчувствием худого конца чего-либо. Конца бесконечной вселенной. Или той же истории, но чтоб вдребезги… В крайнем случае, литературы. Это актуально, хотя и не так масштабно”.
Словом, о вечности речь. Мышление, “пораженное временем”, неспособно понять метафизические глубины того же времени, оптимисты и пессимисты одинаково жалко суетятся вокруг непостижимой тайны. А при чем здесь литература? Ну как же: “О чем бы ни писал литератор от Ромула до наших дней, он пишет об одном и том же: о самом себе, страдающем под игом беспощадного времени и надеющемся в награду получить в той или иной форме блаженную вечность”. И что же такое литература? А вот: “…литература в конечном пределе не что иное, как поиск искупления и стремление к возрождению полноты бытия. Так было — и в определенном смысле так будет всегда. Литература — это практикум по метафизике. Все прочее — изящная словесность”.
Тут начинаешь мысленно прикидывать и сепарировать: Шекспир, к примеру, да — “практикум по метафизике”, а Леонид Андреев, или Куприн, или вовсе уж жизнелюб Алексей Толстой, они зачем заполняли литературное пространство километрами строк какой-то не очень изящной словесности? Хотели вечность в награду за свой производственный пот? Ежели письма их почитать, так слеза пробьет — какая там вечность, если издатели завсегда жулики и норовят заныкать трудовую копейку, а нераспроданные тиражи лежат на складе?
Классическая строчка, конечно, сразу же вспоминается: “Все прочее — литература”.
Идея-то у Ермакова до смешного простая: литература была вариантом религии, потом заигралась (свобода, будь ей неладно): “По свойственной человекам вообще и художникам в особенности любви к свободе и нелюбви к ответственности писатели заигрались. Кто с властью, кто с чернью”. А про метафизику забыли, гады, играя в свои сомнительные игры: “В борении традиции и эксперимента, в конфронтации ревнителей идейного подхода что? и внедрителей формального метода как? был отодвинут в сторону и фатально забыт фундаментальный принцип искусства: зачем?”.
И вот пожинаем мы сейчас горькие плоды долгих литературных игр, наелись чечевичной похлебки и даже думать забыли о первородстве: “Сложившееся положение вещей слежалось настолько плотно, что сама постановка проблемы поиска утраченной метафизики выглядит для литературного критика реликтом мифологического мышления. Как будто из темного леса навстречу ему идет вдохновенный кудесник…”.
Это, конечно, Ермаков, “вдохновенный кудесник”, идет навстречу мне, критику-позитивисту, из темного леса метафизики. Не то чтобы я его не понимаю (слава богу, эстетических трактатов и манифестов за жизнь начитался до одурения и “метаязыком” их сам владею), но тот же вопрос сразу же просится на язык: зачем? Зачем возрождать мифологическое мышление? Мы что, в ХХ веке мало натерпелись от его приверженцев? Опять захотелось великого, ужасного и прекрасного? Чем (кем) платить будете?
Но пишет же как красиво, как афористично: “В этой жизни можно неплохо устроиться и, если повезет, хорошо пожить, но raison d▒etre утрачен: человеку быть незачем. Аксиологическая катастрофа настала как бы исподтишка, исподволь и явилась отнюдь не разрывом сердца, а сном разума. Лик времени искажает не судорога неустранимого тотального страдания, а наркотический морок бесконечно продлеваемого удовольствия. Искусство в культуре потребительского общества — лишь один из инструментов организации потребностей. Поэтому в первом приближении больные вопросы литературы в масштабе общего кризиса гуманизма выглядят как бы частными, несущественными и незначительными”.
“Аксиологическая катастрофа”, понимаете ли, имеет место быть — удовольствий стало больше, чем страданий, ценности обесцениваются на глазах, ужас! Нет, нет, надо возродить замечательную традицию — пороть детишек каждую субботу, превентивно, независимо от того, согрешили они или нет. Опыт страдания даст им правильный, метафизический вектор жизненного пути.
А какая странная штука этот “общий кризис гуманизма”, которому, по моим подсчетам, лет триста пятьдесят, не меньше. Кризис кризисом, а гуманизм гуманизмом: сытые хоть и кряхтят, но отстегивают и кормят голодных, которые им за это, правда, все меньше и меньше благодарны. Когда Блок в 1919 году писал свою статью “Крушение гуманизма”, он был куда радикальнее Ермакова и решительно крамольные вещи говорил (ну, метафизиком же был, понятное дело). Как у него это неожиданно свежо: “Отчего нужно непременно думать, что народ рано или поздно (а для ученых, преследующих педагогические цели, даже непременно “рано” и “скоро”) проникается духом какой бы то ни было из известных нам цивилизаций? Полицейское государство в этом случае гораздо реалистичнее новейших гуманистов: оно откровенно поставило на первый план вопрос о подчинении и властвовании, а так как властвование требует прежде всего разделения (то есть натравливанья одной части населения на другую, одного класса на другой…), то всякие попытки связыванья, если они даже исходят от некоторых органов полицейского государства, терпят неизбежное крушение…”. Как в воду глядел Александр Александрович…
Но мы же о литературе, которая должна спасти вечно находящийся в кризисе гуманизм. Ой, плохи у нее дела: “…на фоне расширения книжного рынка происходит вырождение всех жанров литературы”. Хотел себе мысленно представить, как “происходит вырождение”, но не смог: вырождение процесс длительный, надо быть терпеливым естествоиспытателем, чтобы последовательно фиксировать все “точки бифуркации”, да при том не вмешиваться, не участвовать, мирно примус починять. Но Ермаков — трибун, не может он молчать: “Расфасованное по элитным изданиям и массовым сериям художественное слово, изготовленное по самым модным рецептам и самым современным технологиям, употребляется читательской массой в неимоверных количествах, но нимало не утоляет тоски человека по самому себе. Диагноз болезни под названием современность, начавшейся не вчера и кончающейся не завтра, прост: ожирение внешнего и истощение внутреннего. А вот курс лечения куда как сложен, и самое трудное для больного сознания — признать себя больным”.
Да с какого дерева этот человек свалился? — думаешь иногда. Вся эта проблематика (как повод для серьезного разговора) протухла сто лет назад, а проблемы решались не в вечности, а в истории, во времени, которое, слава богу, менялось и предлагало варианты. Выбор был за художником. “Болезнь под названием современность” — ох, как красиво, но что за бессмыслица: современность началась не вчера и кончится не завтра? Так что же, современность — это вечность? Значит, литература будет вечно больна: она, увы, обречена жить в истории. Ермаков лекцию мне по началам эстетики читает, а я что помню из теории литературы — она искусство временно┬┬е. В отличие от разных пространственных и полупространственных.
Странное, словом, чувство остается по прочтении этой статьи: пришла вдруг такая боярыня, с мороза раскрасневшаяся, сухим двуперстьем потрясла и сказала: Бога вы все тут забыли, метафизику из литературы вынули, гуманизм у вас в кризисе.
Забавнее всего списки, которые Ермаков составляет для поддержки своей пафосной позиции: “Даже в советской литературе, стерилизованной цензурой, случалось явиться метафизике, и каждый раз ее проявление было подобно подводному взрыву в глубине читательской среды. Тексты, вызвавшие подобный эффект, становились культовыми. Достаточно назвать роман Михаила Булгакова “Мастер и Маргарита” или повесть братьев Стругацких “Улитка на склоне”. Этим же глубинным фактором можно объяснить особое положение в каталоге признанных и мартирологе непризнанных авторитетов Бориса Пастернака, поэтически разработавшего метафизику обыденности. Успех книг В. Астафьева “Царь-рыба”, А. Кима “Белка”, В. Орлова “Альтист Данилов” обусловлен, помимо их непосредственной литературной ценности, опосредованным беспокойством коллективного бессознательного”. Чем же это было обеспокоено “коллективное бессознательное”, когда упивалось Акуниным?
Да нет, Владимир Ермаков — типичный такой благонамеренный, в смысле — добра он хочет русской литературе. Но такая вот обычная ошибка — “шел в комнату, попал в другую”. Ежели хочется в храм, зачем стучаться в книжную лавку? Книжная лавка, конечно, не скобяная, но здесь тоже, увы, торгуют, и есть выбор — кому-то метафизики хочется, кому-то — девушку попроще. Книжная лавка не в вечности расположена — в истории, тут не арктический холод, а веселые сквознячки воздух освежают. А метафизика уже заложена в языке — кто-то умеет им пользоваться (и, значит, соревнуется с Творцом на метафизическом поле), кто-то этим даром обделен. Но и он найдет сочувствующих. Тот же Блок сказал однажды, что невозможно достучаться до всех дураков. И не нужно.
Еще цитата из статьи Ермакова, красивая до невозможности: “Писатель из века в век заново находит эти слова и отделяет их от шума времени. Как пшеницу от плевел. Чтобы иметь силу всю жизнь заниматься этим тяжким и чаще всего неблагодарным трудом, писатель должен верить, что рано или поздно метафизический потенциал этих слов, сконцентрированный в мировой культуре, достигнет критической массы, и начнется цепная реакция преображения человека”.
Угу, и появится “человек-артист”. Теперь уже Блока цитирую, которого забывают: “…цель движения — уже не этический, не политический, не гуманный человек, а человек-артист; он, и только он будет способен жадно жить и действовать в открывшейся эпохе вихрей и бурь, в которую неудержимо устремилось человечество”.
А — просто жить? Слабо? Не жадничая на предмет метафизики?
Александр Агеев