Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2006
“Жизнь прожита — осталось досказать…”
Николай Панченко. Слово о великом стоянии. — М.: Москва, 2005.
Расхожий образ “обоймы” в применении к поэтам фронтового поколения кажется особенно соблазнительным — образ военный. А между тем, он ложен по самой сути: в обоймах — патроны одного калибра. “Калибр” талантов одного ли, многих ли поколений в поэзии далеко не одинаков. И если война дала, скажем, Б. Слуцкого, то, очевидно, она лишь высветила дарование глубокое и незаурядное, которое, и не будь войны, оставило бы след не менее заметный.
Имя не так давно ушедшего из жизни Ник. Панченко как-то не входило в обычную обойму имен военных поэтов. На слуху оставались и безупречный Слуцкий, и умный Самойлов, и лукавый Межиров, и патетичный Поженян, и эффектный Гудзенко, и даже переимчивый Левитанский… Но не Ник. Панченко. И вовсе не потому, что не отличалось своеобразием его дарование, а, может быть, именно потому, что отличалось уклоном в сторону долгие годы не востребованной идеи. Суть ее Ник. Панченко выразил в знаменитом стихотворении “Баллада о расстрелянном сердце”:
Я убиваю,
Хожу, подковками звеня.
Я знаю, сердцем убываю,
Нет вовсе сердца у меня.
Вручая поэту в 2001 году премию “За честь и достоинство таланта” от Международного литфонда, я сказал: “Каждая война оставляет потерянное поколение. Панченко, единственный в нашей поэзии, сказал: “Я расстрелял свое сердце!”. Это уже не “Убей его!”. Это новое слово в эпоху войн и революций”.
“Жизнь прожита — осталось досказать…” И Панченко досказывает то, чему, как оказалось, в послевоенные годы еще не пришло время.
Существует такая категория как эмоциональная память. Когда в 1945 году “Правда” выступила со статьей “Товарищ Эренбург упрощает”, упрощала как раз “Правда”. Не пришло еще тогда время братания с немецким народом — на пепелищах войны оставались сироты, рушились семьи, жива была память о зверствах оккупантов, а Сталин говорил банальности вроде той, что гитлеры приходят и уходят, а народ немецкий остается. Так-то оно так, но всему свой час. И он, этот час, наступил не сразу. Сегодня Ч. Айтматов пишет рассказ “Убить — не убить…”. Кощунственный, если бы он был опубликован в 1945 году, но дальновидный в наши дни. Такова диалектика истории. Если в 40-е годы пропаганда насильственно требовала забыть войну, а память сопротивлялась этому, то в наши дни, напротив, уже само искусство стремится к отказу от опыта не только той, но и будущих войн. В стихах про оловянных солдатиков детства Панченко скажет: “Я помню оловянные глаза у мертвого немецкого солдата”. Сегодня, оглядываясь на те далекие годы, мы способны удивиться прозорливости музы поэта, написавшего именно в год Победы:
И пятый год, как высохшая гать,
Скриплю —
забыли вовремя взорвать
По просьбе победившего народа…
В любые эпохи, при любой системе власти человек остается жертвой истории. “Царю легко — он в шахматы играет. / А я стою на шахматной доске”.
Не сразу понял, что означает название последней книги Панченко: “Слово о великом стоянии”. Великое терпение дерева, что стоит и умирает стоя? Или то, как наши предки стояли перед осажденными крепостями противника? И наконец, все осветила фраза: “Стоящие перед судом…”. И поэт судит себя, нас, время наше высшим судом не одной лишь памяти, но и судом Будущего:
Хам грядет или хан грядет.
Если что-то дойдет,
то искренность,
Если что-то еще дойдет.
Если что-то еще дойдет. В творческом поведении Панченко искренность не отделима от понимания трагедии эпохи, где все еще остается война. Трудно без волнения читать и вчера, и сегодня такие исповеди:
грудь в крови,
глаза мои в поту.
Встану вот —
и пусть в меня стреляют,
лягу — и травинкой прорасту.
Василечком стану —
синим-синим,
цветиком у страха на краю.
Ой, меня ли покидают силы,
Ой, не всю ли Родину мою?..
Силы покидали нас, и не только там, на кровавых полях войны… “Пока присяжные поэты / на строчки делят пустоту”, Панченко остается в русле благороднейших традиций отечественной поэзии, отдавая свой талант “простому” человеку всех времен:
Не просто кровью — жизнью было
За все заплачено вперед.
Не знаю, от какой даты исчислялось это ожидание конца (“Утром видел, / как пуля / зарылась в песок / двадцать лет догоняя меня”), но вечное чувство причастности к тревогам мира, приговоренность самой судьбы к нелегкой памяти все так и “не вернувшегося” с той войны, на которой он родился как поэт, живет в нем постоянно.
Что проснется однажды, разжав кулачки, во мне
Долгожданный, дурной,
По сегодняшним меркам — невежда,
Позабывший о славе, о грязи,
О прошлой войне.
Панченко не спорит со Слуцким, сказавшим: “Из всех вещей я знаю вещество / Войны / И больше ничего”. Почти то же у Панченко: “Войну мы прожили вчерне, / и набело не перепишешь. / — О чем ты пишешь? — / — Чем ты дышишь? — / И я отвечу: / — О войне!..” Но, в отличие от всех других поэтов поколения, он хочет родиться заново, освободиться от прошлого.
В отличие от Слуцкого, беспокоившего страшную тень бога земного, Панченко с годами все чаще беспокоил другого, что пишется с прописной. Но разговора не получалось… “Утишь мою, господи, злобу, / Она не бывает права”. Оставалось одно утешение — Будущее. Или усталость примиренья?. .
Где споры все разрешены,
Где звук на грани тишины
И вид на грани сновиденья.
И в стихах, и в прозаических очерках Панченко остается принципиально “нестоличным”: имя ему принесли “Тарусские страницы”, альманах, его детище; его ареалом остается Калуга, речные плесы, умиротворение леса — средняя полоса России. Пейзажи Панченко полны той же тревоги, горечи и надежды, как и все творчество поэта, не ставшего знаменитым при жизни, недооцененного нами.
Владимир Огнев