Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2006
От автора | Это рассказ из цикла “В пространстве времени быстротекущем”, который я пишу много лет. Сейчас, когда в нашей стране такой экономический прогресс, когда стремительно оживают промышленность и сельское хозяйство, такая Лиза-Елизавета и такая деревня — это плод авторской фантазии. Конечно, это фантастика, как вообще фантастична наша удивительная действительность.
До нашей деревни Полянка хоть сто лет скачи — не доскачешь. А потому не доскачешь, что нет туда путей-дорог, хотя помещаемся мы от районного центра Андрониковой Слободы — рукой подать, хорошего ходу на своих двоих часа три, не более. Все пути-дороги к нам размыты дождями, заросли травой по пояс, диким кустарником, имеющим тенденцию превратиться в настоящий лес, населенный птицей и грибами. А бывшие колхозные поля, отданные нам несправедливой советской властью в вечное пользование, одичали, брошенные, сплошь заросли голубоватой полынью. Впрочем, зачем ныне скакать в нашу деревню Полянка, если когда-то было в ней сорок два дома, в которых жили и плодотворно существовали местные жители, насыщая окружающий воздух своими мыслями, душевными переживаниями, радостями и страданиями, как и положено от рождения до неизбежного кладбищенского погоста, а ныне на одном краю остался девяностодевятилетний философ и мыслитель дед Федот Рогатнев, на другом краю еще молодая, не достигшая сорокалетнего бабьего века Елизавета-Лизка Маликова.
Деревня наша входила когда-то в объединенный колхоз “Красный Октябрь”, но колхоз распался, когда распалась ненужная советская власть, и жители потеряли работу — источник существования, кто поумирал от огорчения и от старости, а кто в город подался, одни работу искать, а другие, в силу своей непредприимчивости, бомжевать. Одним словом, откололась наша деревня от основного, устремившегося к процветанию государства.
Дед Федор Рогатнев держал козу Рогнеду, питался козьим молоком, самым пользительным, картофлей с луком да грибами и всякой ягодой-малиной. А основным своим назначением и жизненным призванием он считал написание истории деревни Полянка с древнейших времен до крещения Руси, и от крещения Руси до отмены крепостного права, а затем до советской власти, и от советской власти до нынешнего времени. Особенно шибко шла у него работа зимой, когда метель заметала землю, а в окрестных лесах выли, как сто лет назад, голодные волки.
Елизавета-Лизка уже ранней весной торопилась, чтобы земля не страдала от бесплодия, вспахать не только свой огород, но и соседние сады-огороды, сажала картошку, огурчики, помидорчики, всякую зелень полезную — лук, укроп, а когда вся эта вкусность произрастала, Елизавета понемножку несла в Андроникову Слободу, на базар. Туда и обратно дорога трудная, от преодоления такого длинного пути зудели ноги, но зато Елизавета возвращалась с предвкушением тайной радости-наслаждения: в сумке она несла поднимающую настроение и жизненную устойчивость поллитровую бутылку водки. И прямиком шла не в избу, а в сарай. В сарае у нее жили курица Анфиса и петух Борька. Курица Анфиса выдавала по одному яичку в три дня с такими страданиями, что смотреть на нее без слез Елизавета не могла. Похожая на старушку, с трясущейся головой, Анфиса совсем ослабевала от родовых усилий, стонала не своим голосом, это ее квохтанье было, как плач, а выдавив из себя яйцо, она долго лежала в изнеможении.
— Страдалица ты моя, — жалела ее Елизавета, — бедная моя, за что тебе выпала такая доля, девочка моя несчастная. Может, это петух Борька виноват? Не умеет обращаться с курями, как надо, деликатно. И Борьку жалко — непутевый дурак.
А петух Борька был личностью загадочной, весь в себе, молчун, орать не любил, любил тишину, не кукарекал, когда надо кукарекать нормальному петуху, хранил солидное молчание по нескольку дней, не проявляя даже восторга по утрам, когда природой ему положено пением встречать восходящее солнышко.
Придя из Андрониковой Слободы, Елизавета выгоняла из сарая Анфису и Борьку, чтобы не мешали ее уединению, не наблюдали за ней и не портили настроение своим ненужным присутствием, и, примостившись в дальнем углу, где было когда-то убежище кабанчика Джека-Американца (ох, умный был кабанчик, умнее какой-нибудь распородистой собаки!), доставала из тайного места стакан, наполняла его до самых краев, бережно несла ко рту, подставляя ладонь, чтобы не расплескать, говорила: “Дура ты развратная”, — и выпивала почти одним глотком. Перед вторым стаканом восклицала радостно: “За советскую власть, за паразита товарища Сталина!” — и, прислонившись к стене, сидела, ощущая онемение в ногах и приятность во всем теле. Ей хотелось петь, но она стеснялась петь громко, зная недостаток своего музыкального слуха, и потому бормотала тихо, чтобы не было слышно за пределами сарая. Голоса у нее не было или, вернее, такой был голос, что от звука его могли бы повянуть листья на деревьях, визгливый такой голос, одна стыдоба.
Из сарая, отдохнув, плелась Елизавета в избу, стыдливо кланялась в один угол, в другой и, всхлипывая, жалостливо каялась:
— Я осквернилась, простите меня, дрянь такую, выпила я. Ну, выпила совсем немного, честное слово, грамм сто, ну, двести… Ой, извиняюсь, вру, вру, нет, не двести, не сто, а целую поллитру выдула, зараза, осквернилась, зараза, каюсь, но ведь не здесь, я знаю, я соблюдаю приличия, здесь, в избе, никак нельзя, грешно, я в сарае осквернилась, я понимаю, соблюдаю порядок и чистоту, и нравственность… А все отчего пью? От слабости характера и жизненной пустоты. Извините, простите, бабу-дуру дурскую.
Изба недовольно отвечала ей скрипом дверей, половиц, шорохом из всех четырех углов.
— Ну, уж простите, — умоляла Елизавета, — если бы знали, мои дорогие, как стыдно мне, но я баба слабая, женская натура у меня нестойкая.
К избе у Елизаветы было особое отношение. Изба — ее дом, здесь все пропахло временем, дыханием ее дедов, родственников отца, матери, ее бывшим веселым детством. Избу она держала в чистоте, в уважении, она стеснялась этого жилого пространства, населенного прошлыми человеческими жизнями, которые никуда не исчезли, а таились здесь, как тени, по углам. Осквернить избу и души живущих здесь умерших родных и близких бранью и пьянством нельзя, для этого осквернения был сарай с Анфиской и Борькой. В сарае Елизавета, пьянея, произносила обличительные речи о неуклюжем правительстве России, обездолившем деревню Полянка и все окружающие земли, а, обругав, тут же жалела это неуклюжее правительство за неспособность управлять таким большим, хорошим государством: все они, правители, молодые, все знают иностранные языки. Так хочется Елизавете, чтобы получилось у них, как надо, иногда плакать хочется от жалости к ним, неспособным. Земля вокруг совсем одичала, заросла сорняками, запустела, сердце разрывается, глядя на это безобразие. Может быть, и ей уехать отсюда куда-нибудь в город, найти там работу, но нет сил у нее оставить родную деревню, взрастившую ее, уехать отсюда — всё одно что уйти в далекую, неизвестную иностранную заграницу.
В деревне давным-давно уже не было электричества, никакое радио не работало, но у Елизаветы по вечерам в тишине предночной было дело: она вела переписку с Николаем Ивановичем Драпкиным, хорошим, ласковым человеком среднего возраста, красивой внешности. Природа отдыхала после дневного труда, травы и деревья готовились ко сну, небесная голубизна затуманивалась пробегающими в дали-дальние облаками, а Елизавета в неоскверненной избе приступала к написанию нежного послания Николаю Ивановичу. Впрочем, прежде чем приступить к написанию этих посланий, она доставляла себе удовольствие перечитать те письма, которые получала от него. В своих письмах Николай Иванович изъяснялся очень даже прекрасными словами, которые так трогали чувствительность Елизаветы, что она иногда рыдала над ними, произнося вслух благодарность Николаю Ивановичу за тепло и нежность, радостно ей было и грустно от писаний Николая Ивановича Драпкина.
Ах, бедная, тоскующая Лиза-Елизавета, она ведь придумала этого Николая Ивановича. Такого человека не было на свете, он прочно и уютно обитал в просторах ее души, давно и хорошо прижился там, она не могла существовать без него, а он без нее. Она постоянно думала о нем, гуляя по полям, собирая цветочки, где особенно много было ее любимых васильков и колокольчиков, чтобы поставить их в вазочку перед фотографиями своих родителей, она, стыдясь своего голоса, тихо напевала песенку, напоминающую ей о Николае Ивановиче:
Кола-кола-колокольчик,
Колокольчик синий цвет.
Коля, Коля, Николаша
То ли любит, то ли нет.
Но знала, что любит, потому что в каждом письме излагал свои чувства восторженными словами.
Он писал: “Несравненная Елизавета Анкундиновна, Лиза моя, я пылаю к вам невыразимой любовью, вспоминаю наши встречи, нашу любовь и радуюсь, какой я счастливый гражданин. Счастье мое в том, что у меня есть ты, Лизочка, козочка моя, птичка волшебная. Ой, жду от вас ответа, как соловей лета, принцесса моя, даже больше — королева моей разрывающейся души, пишите чаще”.
Елизавета отвечала ему: “Драгоценный Коленька, колокольчик синеглазненький, красавчик несказанный, купила я себе шляпу городскую, как надену, ну такая интересная, пригодная для вас, как важная фигуристая дама, а тебе, Коленька, приобрела щиблеты недорогие, импортные, замечательные и галстук фасонистый под твои глазки голубые”.
“Разлюбезная Елизавета-Лизонька, нет у меня большей радости и утехи представлять тебя в шляпе городской, радуюсь твоей красоте, мечтаю о нашей взаимной встрече и гулянии по лугам и полям Полянки”, — писал Николай Иванович, но предостерегал Елизавету от ненужных денежных трат, хотя и благодарил за щиблеты и галстук.
“Дорогой Николай Иванович, — писала Елизавета, — должна сообщить тебе тайное мое желание, а желание мое заключается в том, что хочу я, терпения у меня нет ждать и писать письма, очень я стесняюсь сказать тебе о своем желании, но должна сказать и, ой, извини, скажу: не дождусь я тебя, приезжай скорее, хочу я, Николай Иванович, ребеночка, Коленьку, желаю всей душой, приезжай, терпения у меня нет ждать и письма писать”.
“Скоро приеду, явлюсь в твои объятия, — писал Николай Иванович, — и мне хочется, имею большое желание насчет ребеночка Коленьки, целую, твой верный Николай Иванович, тоскую и весь горю от любви, твой навсегда”.
Идя на базар в Слободу, Елизавета первым делом бежала на почту, чтобы отправить свои послания Николаю Ивановичу и получить от него в окошечке “до востребования”. Иногда от него не было ни одного письма, а иногда сразу два или даже три.
Так продолжалось с полгода, наверно, но однажды Елизавета получила в окошке “до востребования” неожиданное послание, вызвавшее у нее душевное потрясение. Николай Иванович писал: “Елизавета Анкундиновна, считайте, я помер для вас и не существую, я полюбил несказанной любовью настоящую городскую даму, она возит меня на иностранной машине, пахнет духами французскими, носит на шее драгоценный бриллиант, я выхожу за нее замуж, или, говоря по-простому, на понятном вам языке, женюсь навсегда, она богатая дама, не терзайте меня своими деревенскими письмами, а щиблеты и галстук подарите кому-нибудь или носите сами”.
Потрясенная таким письмом, таким коварством своего Николая Ивановича, Елизавета едва доплелась до деревни и начала было от нахлынувшего на нее горя осквернять избу, но вовремя одумалась и убежала в сарай, выгнав готовившуюся к родам Анфису, которая с перепугу прямо на ходу вывалила яйцо. Опрокинув стакан, Елизавета расплакалась от тяжелых мыслей. Мужики, мужики, что же вы за люди такие, как вам верить, слова ваши обман, врете вы все направо и налево, слова пустые ваши, враки, неужели вам, мужики, ни капельки не стыдно?
Долго страдала Елизавета, минут пятнадцать, а отстрадав, выползла из сарая, пошла в избу жаловаться близким и дальним родственникам на свою несчастливую женскую долю. Пожаловалась и сказала себе:
— Ну и слава Богу, не надо больше писать письма, надоело, пусть, нахал такой, живет, как хочет, только не будет ему счастья с городской расфуфыренной дамочкой, как нет счастья у меня, но любить и вспоминать его я сразу не брошу, не перестану, еще попробую пожить памятью о нем.
Однако надо было ей с кем-нибудь поделиться своим горем, она посидела в саду, рассказала яблоньке, яблонька, конечно, посочувствовала ей, потрепетала листьями, даже яблочко сбросила ей под ноги. Елизавета пожевала яблоко, поблагодарила яблоню и пошла к деду Федоту Рогатневу. Но ему жаловаться не стала, посидела с ним, он козу Рогнеду доил, сказала ему хорошее слово, ласковое, попила с ним козьего теплого парного молока и ушла. Хотела опять отправиться в сарай, чтобы оскверниться, но вспомнила, что там уже нет ни капельки жидкости для осквернения. И со спокойной душой подумала, зачем это она, дура дурская, выхваляется перед собой, зачем строит из себя страдалицу из-за измены какого-то негодяя Николая Ивановича, которого нет на белом свете и не было никогда. Замусорила себе душу мечтами, а теперь убивается, как на самом деле, артистка из погорелого театра.
Прошел день, другой, ей бы успокоиться от измены несуществующего Николая Ивановича, но успокоиться не могла или не хотела, потому что, если он не существовал на земле, то все же еще существовал в необъятном мире ее души. Там солнечно было с ним, его не было, но он мог быть. И зачем только она сама сочинила письмо о его измене и женитьбе на городской дамочке и теперь переживает без всякого притворства, на самом деле, будто это был настоящий, свершившийся факт в ее подлинной биографии. Боже мой, как ей хотелось, чтобы он был, не выдуманный, а всамделешный, живой. Мужика ей хотелось, любви настоящей, но не было ни любви, ни мужика в деревенской пустоте.
В тоске, в одиночестве Елизавета каждое утро обходила деревню, она любила это путешествие, потому что, проходя мимо еще не мертвых, но уже и не живых изб, мимо садов, обремененных плодами, она вспоминала живших здесь когда-то людей и беседовала с ними. Хорошие люди здесь жили, создавали свое благополучие, растили детей. Боже ж ты мой, как кипела тут жизнь, какие были страсти-мордасти, а сейчас тут дыра в географической карте и в действительности. Одинокая она баба с мозгами набекрень, нет у нее будущего, одно только прошлое носит с собой. Она вянет здесь, как лист осенний с облетевшего голого дерева, так и живет она от лета до зимы и от зимы до лета. Плакать ей хочется, рыдать над своей бабьей долей, и она зарыдала, вдруг ощутив себя в неживом пространстве, и решила, что жить так бесцельно, безнадежно нет сил, лучше уж уйти отсюда в вечную вечность и оттуда наблюдать, что происходит на далекой земле и в родной деревне Полянка.
Подумав так, Елизавета пришла к твердому выводу, что и в самом деле лучше уж не жить, чем существовать в географической пустоте, и пошла к речке топиться, и прыгнула с разбегу, не раздеваясь, в воду. Но когда оказалась в воде, почти на пороге в вечную вечность, ей не захотелось умирать, а захотелось продолжать свое существование на земле, какое бы оно ни было.
Вылезла на берег, сняла мокрую одежду, выжала ее, повесила на прибрежных кустах, чтобы сохла на солнышке, а сама опять взошла в речку и поплыла туда-сюда, сюда-туда, испытывая удовольствие и радость, что не совершила самоубийства и осталась жить на земле соучастницей всему, что здесь творится-происходит.
Расставшись с Николаем Ивановичем, Елизавета стала жить в ожидании сыночка Коленьки-Колюшки, который когда-нибудь должен у нее родиться. Теперь, взявши Коленьку за ручку, она ходила с ним по деревне, и, удивительное дело, теперь, с Коленькой, деревня не была пуста, она была населена множеством ребятишек, с которыми Колюшка играл в свои игры, а она, Елизавета, собирала детишек в кружок и рассказывала всякие истории и сказки, оказывается, она знала их великое множество, и ей было очень даже интересно вспоминать все это, удивляясь, сколько всего полезного сохранилось в ее голове. Весело ей было жить с Колей-Колюшкой, он, дитя ласковое, так хорошо смеялся своим детским беззаботным смехом, так прелестно лепетал первые русские прекрасные слова. Боже ж ты мой, она, Елизавета глупая, прожив столько лет, не знала, как они красивы, как звучны, переливчаты наши русские слова, и в каждом слове не один короткий смысл, а множество оттенков, как в разноцветной радуге после дождя.
Ночью Елизавета в тревоге просыпалась, ей чудилось, что Колечка плачет, что у него что-то болит, лежала, прислушиваясь, но все было тихо, Коленька мирно посапывал во сне, и она в умилении опять засыпала.
Так и жила Елизавета со счастливой мечтой, весь мир окружающий теперь стал для нее более прекрасным, а опустевшая деревня обросла новыми звуками обновленной жизни. Она посещала деда Федота, который, преодолевая нагрянувшую на него внутреннюю болезнь, торопился дописать историю Полянки, и узнавала от него много интересного о прошлом своей деревни. Оказывается, Полянка была очень древней, долго не принимала Христово крещение, хранила верность всесильным языческим богам. Дед Федот с каждым днем все более и более слабел, но продолжал жить благодаря заботам Елизаветы, она очень его жалела, боясь, что останется в деревне без его присутствия одна-одинешенька.
Наступила осенняя пора, разноцветные деревья обнажились, сбрасывая листья, птицы улетели в далекие иностранные края, туда, где потеплее, по утрам трава стояла, седая от старости после летней разгульной молодости, и вся природа все чаще и чаще плакала горючими дождями. В один из таких дождливых вечеров появился в деревне после многолетних скитаний Ванька-Каин, бывший комбайнер, а ныне бомж. Почему Ванька-Каин? Сейчас объясню. Впрочем, не знаю, не буду врать, знаю только, что такую кличку-прозвище он поимел с мальчишеской поры, а почему, не знаю, не помню, а врать не хочу. Ванька-Каин был когда-то очень знаменит, его личность в виде портрета-фотографии висела на доске почета не только в колхозе, но и в районном центре, в Слободе, у памятника товарищу Ленину, а сам он всегда сидел в президиуме на торжественных собраниях.
Объявился Ванька-Каин в деревне, чтобы переждать предстоящую холодную зиму в собственном дому, у своей пылающей свежим огнем печки: истосковался мужик по теплу в своих скитаниях. А скитался он потому, что искал место, где можно было бы с пользой приложить трудовые руки. Ванька-Каин, кроме комбайнерской славы, завоевал всенародную любовь наших деревенских жителей, особенно молодых парней и девушек, тем, что завлекательно играл на баяне всякие песни, различные танцы-шманцы. Много лет назад, покидая деревню в поисках работы, Ванька-Каин временно оставил в избе баян, надеясь быстро пережить лихолетье и снова вернуться к подлинной жизни, но подлинная жизнь никак не наступала. Он таскался по стране, находя временную работу, то дачи строил богатым людям, то прислуживал всяким торговцам на рынке, то в компании таких же бедолаг занимался изготовлением и розливом фальшивой водки в подпольном предприятии какого-то неизвестного гражданина неопределенной наружности и едва спасся бегством, когда туда нагрянула бдительная милиция. Кем только не работал за эти годы Ванька-Каин, и все это время в брошенной избе терпеливо дожидался его баян. И дождался. Первым делом, войдя в избу, Ванька-Каин обгладил от пыли инструмент и развернул меха.
Елизавета услышала музыкальное звучание, так волшебно разлившееся по вечернему воздуху, не поверила своим ушам и побежала искать, откуда льются такие забытые неожиданные мелодии, нашла, закричала от радости в связи с прибытием Ваньки-Каина в родное гнездо.
С этого дня Елизавета регулярно посещала Ваньку-Каина, оказывая ему всяческую заботу по хозяйству, а он в благодарность наслаждал ее слух музыкальными концертами и трогательными рассказами о скитаниях по русской земле. Она слушала его и осторожно думала свою затаенную мысль, которую стеснялась высказать, таилась до времени, набираясь решительности.
Наступила зима, снега повалили, дед Федот окончательно захирел и в декабрьскую новогоднюю ночь, когда все небо было усыпано яркими серебряными звездами, скончался. Умер дед Федот Рогатнев, не дожив до столетнего возраста три месяца и восемь дней, перестал существовать на этом свете, обездолил Полянку своим отсутствием, но, уходя к дорогим предкам, к прежним жителям деревни, населявшим в давние века этот край, он оставил в наследство Елизавете козу Рогнеду, а Ваньке-Каину наказал отвезти его писания в Москву, в Исторический музей, и передать их главному директору в собственные руки. Предчувствуя, что умирает, дед Федот лег в заготовленный еще много лет назад и хранившийся в избе, прикрытый белой простыней гроб. В этом гробу Ванька-Каин и Елизавета повезли его на санях в последний путь через деревню на кладбище. Ванька-Каин выдолбил в мерзлой земле могилку и оставил там деда Федота на постоянное пребывание.
А уж после новогодних дней время полетело стремительно к весне, пришла весна красна, снега таяли, деревья набирались от солнышка жизненными соками, а Елизавета так и не собралась, стесняясь, высказать Ваньке-Каину свое заветное желание-просьбу. А Ванька-Каин однажды утром забрал тетради деда Федота, попрощался с избой и баяном и отправился в путь-дорогу. Елизавета углядела его из окошка, побежала за ним, остановила, задыхаясь, и, преодолевая женскую стеснительность, наконец-то решилась высказать ему заветное желание-просьбу.
— Ваня, — сказала, — подожди, не уходи, пожалуйста, имею я к тебе большую просьбу, хотя и не знаю, как сказать, я очень стесняюсь…
— В чем твоя большая просьба, от которой ты так стесняешься? — спросил Ванька-Каин добрым голосом.
— Ваня, милый, ответь только самую откровенную правду… Скажешь?
— Скажу, Елизавета, — ответил Ванька-Каин добрым голосом.
— Скажи, Ваня… извини за вопрос… скажи, ой я очень волнуюсь… я очень неприятная женщина, не такая уж противная?
— Нет, — сказал Ванька-Каин, хорошо, по-доброму улыбнувшись, — ты очень приятная женщина, ты мне даже очень нравишься.
— Правда? — вскричала Елизавета и на мгновение голос потеряла от такого ласкового ответа, но, передохнув, выпалила свое заветное желание-просьбу, сама испугавшись этих слов, хотя давно их заготовила: — Я, Ванечка, ребеночка хочу… Коленьку… Не уходи, подожди, давай роднём ребеночка!
— Делов-то, — сказал Ванька-Каин, вернулся, пожил еще недельку-другую, дождался, когда Елизавета ощутила в своем теле, что ребеночек начал существовать, и собрался окончательно в свои странствия-скитания.
— Спасибо тебе, — сказала ему Елизавета на прощание, — ты меня осчастливил, разреши поцеловать тебя в последний раз.
— Целуй, — грустным голосом сказал Ванька-Каин.
Он ушел, теперь навсегда, Елизавета глядела ему вслед и плакала: боязно ей было оставаться жить одинокой в пустой деревне.
Ванька-Каин уехал в свою неприкаянность, бомжевать, искать трудовое успокоение рукам, а Лизка-Елизавета стала радостно ждать ребеночка, мальчика по имени Коленька-Колюшка. Жила в хороших, счастливых мечтаниях, но однажды вдруг ужаснулась: что будет, когда Коленька подрастет. А вдруг погонят его на какую-нибудь войну, в какую-нибудь Чечню, где он, не дай Бог, погибнет от ран, истекая кровью. Зачем тогда рожать детишек, чтобы они, едва оглянувшись по сторонам, ушли в вечное пространство, так и не прожив полноценную свою жизнь?
“Нет, нет, — сказала себе Елизавета, — так не должно быть”. Она выучит Коленьку, он станет самым главным военным, генералом над всеми войсками, отменит войны, помирит людей друг с другом, потому что все люди братья, а когда придет ее срок уходить из жизни, Коленька-генерал похоронит ее за красивой оградой, рядом с ее родителями, родственниками и родственницами, воздвигнет крест, сделает надпись, чтобы все знали и видели: “Здесь спит вечным сном моя мама Елизавета Анкундиновна, последняя жительница деревни Полянка”.
С этой мечтой и жила Елизавета. Ребеночек Коленька-Колюшка родился в 5 часов 30 минут утра в родильном отделении больницы номер один в Андрониковой Слободе, в положенный ему срок, весил 3 кг 500 граммов. Увидев его, Елизавета прослезилась и мысленно сказала: “Пусть долго живет и процветает Коленька и станет, как хочется его маме, самым главным генералом, отменит всякие войны и тоже родит ребеночка, чтобы обживать пустующую, одинокую Полянку”.
Елизавета верила, что так будет… Верила и верит, и слава Богу, что верит, пусть верит… А что делать, если не верить, как тогда жить?