Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2006
От автора | Все люди хотят любить. Всем людям от рождения дана и способность, и запас любви, достаточный, чтобы прожить жизнь. Но расходуют его все по-разному. Не знаю, но очень похоже, что от этого зависит человеческое счастье. Два рассказа, которые вы сейчас прочтете, о том, как люди распоряжаются своей любовью. И своим счастьем.
Цепочка ноябрей
Ноябрь. Паскудный месяц. Особенно для тех, кто имеет возможность почувствовать его расцветающий холод, его замораживающую влагу, его раннюю остывающую темноту и этот внутренний озноб душевного неуюта, который один только мешает поддаться искушению уснуть.
Ноябрь — это когда человеку особенно холодно оттого, что он теплый. Особенно когда ты долго метался пешком по городу под снегом и дождем предельной осени, где цвет и запах раннего вечера и поздней ночи неразличимы. Когда лицу больно от холода, когда сверху тебя измочило небо, а снизу дорожная жижа, которую швыряют из колдобин всегда теплые и безучастные до жестокости водители. Когда к концу дня ты понимаешь, что так ничего и не успел изменить в своей жизни, — вот тогда стоит остановить себя силой, зайти куда-нибудь, чтобы вспомнить, что ты все еще теплый, куда-нибудь, где есть надежда встретить кого-нибудь, такого же теплого, как и ты.
Именно таким Любаня знала ноябрь. Она успевала ощутить его за ту неполную минуту, когда пробегала от своего подъезда до Кафе в 11 вечера, или за такую же минуту, когда возвращалась утром, если клиента не случалось.
Еще лет двенадцать назад подруга научила ее путанить. Тогда, вначале, это означало на их сленге провести время с мужчиной в Кафе за его счет, ничего не дав ему взамен. Высшим пилотажем считалось “кидать” одного и того же несколько вечеров подряд и, под смешными предлогами, вытягивать из него еще и деньги. Но то ли мужики стали умнее, что сомнительно, то ли Любаня старше, но как-то незаметно она перестала петлять по спасительным закоулкам самообмана и стала спать с мужчинами за деньги.
Это случилось не сразу, вернее, не сразу она смогла себе в этом признаться. В первый раз она отдалась зрелому мужчине на другую ночь после своего семнадцатилетия. Он провел с ней в Кафе несколько вечеров подряд. Угощал всем, чего бы она ни пожелала, был терпелив, внимателен и давал небольшие суммы еще до того, как она собиралась намекнуть о материальных трудностях. В итоге она захотела за него замуж и стала относиться как к реальному претенденту на это место. Она не собиралась ему отдаваться, когда они очутились у него дома. Но чужая обстановка, просыпающиеся желания и страх не угодить будущему, как она думала, мужу привели в постель. Но и там Любаня не планировала сдаваться до тех пор, пока он не сделает ей предложение, которого она так наивно ждала. Когда мужчина через несколько часов безрезультатной борьбы понял, что это не любовная игра, а форма отказа, то сразу же перевернул Любанин мир вверх тормашками. Он больно прижал низ ее тела к постели и тихо, с расстановкой проговорил: “Лежи смирно, сука, и не дергайся”. Он так и не понял, что она была девственницей. Когда утром она уходила, он протянул ей деньги и сказал: “Постарайся не работать больше во время месячных”. Потом еще несколько раз он увозил ее из Кафе. Каждый раз Любаня была уверена, что грубо ему откажет, но он как-то даже и не замечал ничего. Просто брал ее и вез к себе, а Любаня ничего не могла поделать, потому что это стало естественным после первого раза.
Потом он куда-то исчез, но появились другие, и следующий десяток-другой мужчин полностью удовлетворили Любанино любопытство относительно противоположного пола. Раньше они все казались ей разными. Они и теперь даже были немножко не похожими друг на друга, когда подходили к ней в Кафе. Но лишь только они понимали, что с Любаней проблем не будет, как тут же начинали одинаковеть и к утру были уже неотличимы. К восемнадцати годам у Любани остался только один невыясненный для самой себя вопрос по поводу мужчин: почему им от нее так мало надо?
Все это время она не меняла своей манеры общения с мужчинами, да и им не позволяла, по возможности, вольностей в Кафе. Она инстинктивно поддерживала свой статус — статус порядочной девушки, которая находится в свободном поиске спутника жизни и за которой, прежде чем что-то получить, надо как следует поухаживать. В душе она была точно такой же, как и до семнадцати. Она не ощущала, чтобы что-нибудь изменилось в ней и в окружающей жизни. Она не замечала, как персонал Кафе рекомендует ее клиентам, и не знала, что бармен берет за это деньги. Она не знала, что завсегдатаи называют ее за глаза Душкой, сокращенным вариантом ее местного прозвища — Проблядушка. Она не догадывалась, что они обсуждают между собой ее женские прелести и физиологические особенности. Она, наверное, сгорела бы со стыда, если бы ей сказали, что ее знакомые, которых она до сих пор не могла назвать клиентами, смеются между собой над ее желанием выйти замуж за кого-нибудь из них. Особенно всех веселили место и время, которые Любаня выбирала для главного намека, — она говорила мужчине о замужестве всегда в постели и всегда сразу же после того, как оба кончили. На самом деле здесь не было с ее стороны лукавства. Просто момент, когда чувства до предела обострены, а голова до предела пуста, был единственным, когда Любаня могла быть искренней.
Впервые ее ощущение себя двинулось в сторону реальности, когда она заметила, что некоторые ее друзья стали проще в общении с ней и не стесняются оговаривать время встречи и деньги, которые эта встреча будет стоить. Но и тогда Любаня не сдалась. От природы она была доброй, терпеливой к людям и жизнерадостной. Она прощала мужчинам эту бестактность. Даже находила, что если мужчина приходит к ней дважды или трижды, то его привязанность к ней увеличивается. Она все еще считала себя равной тем женщинам, которые мелькают за стеклами Кафе снаружи, торопясь на учебу и работу. И она считала себя намного выше тех женщин, которые отдаются незнакомым мужчинам просто так, от скуки и однообразия жизни. Или просто от нежелания идти домой.
Реальность подошла к Любане вплотную во время одного из бандитских переделов сфер влияния. В этот вечер Любаня только подошла к стойке, оглядываясь, кто бы ее угостил, как к ней обратился бармен. Он, жестко и буднично называя вещи своими именами, сказал Любане, что у Кафе теперь новые хозяева. Что все проститутки, которые работают на их территории, должны платить. Он перечислил ей все услуги, которые она может предоставлять клиентам, и назвал точные расценки по ним. Любаню поразили эти цены и неприятно кольнуло то, насколько дешево она себя ценила, позволяя мужчинам самим решать, сколько она стоит. В конце бармен сказал, что новые хозяева ждут ее в служебном помещении сразу после двенадцати.
Любаня дотянула до указанного срока за коктейлем, а когда вошла в бытовку, там была еще одна такая же, как и она, новоиспеченная и человек десять мужчин. У обеих девушек был субботник. Поскольку вторая девушка понравилась главному бандюку и он не слезал с нее до утра, то все оставшиеся обрушились на Любаню. Она не помнила почти ничего, что с ней делали. Разве что ужас, который она испытывала от лихорадочных взглядов тех, кто ожидал своей очереди, постоянную, нарастающую боль и ощущение того, что ее все убивали, убивали, убивали, но никак не могли добить до конца. И еще: полное, бесконечное и абсолютно беззащитное одиночество.
Рано утром все куда-то делись, оставив ее растерзанной и неодетой в углу бытовки, как ветошь. Потом пришел бармен, одел ее и, по-братски поддерживая за талию, отвел домой, предварительно, правда, совершив с безжизненным Любаниным телом половой акт в извращенной форме.
Когда через какое-то время Любаня очнулась у себя дома, первое, что она почувствовала, было насущное, нестерпимое желание немедленно отделить душу от тела. Та, кем она себя представляла, и та, чем была на самом деле, больше не могли сосуществовать, не уничтожив Любаню физически. И вот когда Любаня проделала эту операцию, ей впервые в жизни удалось увидеть свою собственную душу так, будто она рассматривала ее, как камушек, поднятый с дороги. От того, что она увидела, Любаня испытала такую тоску, такое страдание, которые намного перекрыли потрясения минувшей ночи. Она-то всегда думала, что может делать все что угодно с собой, но душа всегда будет оставаться целой, раз она внутри, раз ее никто не может ни увидеть, ни потрогать, ни трахнуть. Она-то всегда думала, что как бы она ни жила, ей всегда будет что предложить тому единственному, который захочет не ее тела на ночь, а всю ее целиком на всю жизнь.
Все ее мужики, все до одного, были там, внутри ее невещественной женской сущности. И те, с кем она спала от скуки, и те, с кем из любопытства, и те, с кем бесплатно, и те, с кем за деньги, и те, с кем хотела, и те, с кем нет. И каждый, кто пропахал Любанино тело, оставил свой след в ее душе. Неважный и незаметный для тех, кто провел с ней одну ночь, глядел на нее из далека своей, чужой жизни. Но такой непереносимо яркий и такой непреодолимо грубый именно для того одного, кто смог бы подойти близко, на расстояние любви, и разделить с Любаней все оставшиеся ночи ее жизни.
Там были глубокие борозды от мужчин, случайно поранивших ее, когда бились в конвульсиях собственных комплексов. Там были постыдные язвы от близких к импотенции развратников, пытавшихся за ее счет вернуть себе молодость и ускользающую силу. Там были беспорядочные порезы и ссадины, оставленные возбужденными юношами, которые использовали ее тело не как мужчины, по назначению, а как мальчики — в качестве инструмента познания себя, пытаясь за ее счет понять, на что они могут претендовать в этом мире. Там были коллоидные рубцы, оставленные носителями вируса патологического одиночества, честно пытавшимися вылечиться и стать наконец счастливыми за счет все новых и новых женщин. Но одиночество их от этого не становилось меньше, а все росло и росло, потому что гораздо легче переспать с тысячами женщин, чем сделать счастливой хотя бы одну из них. Все они, и даже те, кто оставил в ее душе редкие следы радости и благодарности, слились в одну общую тоску, непосильную обузу для ее будущего женского счастья, которое впервые в жизни, именно теперь, Любаня перестала предвкушать.
Там же, в своей душе, Любаня обнаружила слабые, но вполне отчетливые отсветы своего будущего. Она поняла вдруг, что все ее душевные ущербы невозможно скрыть. Она припомнила, как у знакомых женщин и у нее самой они срывались с языка при разговоре, вытекали через глаза, когда взгляды встречались, сквозили в походке, в манере двигаться и, главное, в той совершенно особенной разновидности любви — пассивной, печальной и какой-то обреченной, которую они оставались еще способны дарить мужчинам.
И тогда Любаня с холодным ужасом задала себе вопрос: кто из мужиков сможет пройти через все это и потом остаться с нею? У кого из них найдется столько любви, чтобы от нее осталось хоть чуть-чуть после того, как она будет отмирать по частям, по мере соприкосновения с несуразностями ее женской жизни? Она оглядывалась на своих партнеров по сексу, покуда хватало глаз, и видела, что никто из них не имеет столько силы, чтобы выдержать натиск призраков всех остальных. Нет, ни у одного из них, даже у самого нежного, сильного и жизнерадостного, недостанет простого мужества, чтобы без стеснения пройти с ней по улицам, сходить в кино в любом другом качестве, кроме временного, и чтобы все это видели. От кого-то Любаня слышала, что мужчины любят женщину не за то, что она дает им, а за то, что сами в нее вкладывают. Эта раньше просто круглая фраза с элементом легкой пошлости теперь стала для Любани конкретной, прозрачной, ясной до слез и полной сакрального смысла. Она ясно увидела, что в ее женской душе уже не может поместиться ни одна мужская душа целиком.
Как же так, лихорадочно думала Любаня, что же не так она делала, за что ей все это. Ведь все, что она делала, — это искала единственного и любимого, самого лучшего, чтобы отдать ему все. Она просто гадала, как другие гадают на ромашке: любит — не любит. Как так получилось, что ромашкой стала она сама, и вместо лепестков от нее отрывали клочья ее собственного будущего, ничего не оставив взамен.
Любаня посмотрела на все это и поняла, что душой совершенно износилась. Что если она хочет разделить с каким-нибудь мужчиной остаток дней, то ей уже нечего предложить ему, кроме обмана, которым так часто пользуются ее подруги, чтобы за трагическими историями о несчастных любовях и изнасилованиях, стрясшихся с ними в юности, скрыть врожденную нелюбовь к себе самим. Да и то, как понимала Любаня, в истории эти верят только те, кто сам очень-очень, изо всех сил хочет обмануться.
Любаня решила никого и никогда не обманывать. Два дня она отлеживалась, а на третий не просто пошла в Кафе, как раньше, а вышла на работу. Это была совершенно другая женщина. По крайней мере внешне. Ее обреченность выглядела как пресыщенность, ее боевая раскраска смотрелась как вечерний макияж, ее слова казались случайными, движения искренними, но глаза при этом работали, как прицелы — быстро и безошибочно.
Правда, Любаня лишь официально поменяла свой статус и обнародовала его. Она и теперь, даже теперь, не сдалась. Созидательная женская сила, вложенная Творцом с рождения, не собиралась покидать ее так легко, без новых испытаний. Правда, она пока об этом не догадывалась.
Десяток лет промчались стремительно и совершенно неощутимо, как ночные мотыльки в полной темноте над головой. Любаня вполне адаптировалась к своей жизни, к раздельному существованию души и тела, к новому времени и жила в ладу с собой. Она время от времени ездила отдыхать за границу, иногда даже одна и за свой счет, когда действительно хотелось отдохнуть. Она копила деньги на черный день, она ходила на шейпинг и в бассейн, она читала романы. На другом конце города она даже завела себе не то бойфренда, не то друга — в общем, постоянного мужчину, с которым предавалась извращенной иллюзии нормальной, бесплатной человеческой жизни. Он периодически дарил ей цветы, водил в театры и, бывало, даже подревновывал, что Любане непривычно льстило. Она была спокойна, доброжелательна, немного печальна по привычке, а в общении с клиентами и сутенерами всегда соблюдала свою безопасность и выгоду. Только иногда, почему-то обязательно в ноябре, на нее находила беспричинная и беспросветная тоска. Тогда она брала отгулы и неделю пила валерьянку, не выходя из дома.
Как раз в ноябре все и случилось. Было около часу ночи, а клиента все не удавалось подцепить, что в последнее время случалось довольно часто из-за могучей конкуренции со стороны юной поросли проституток, наводнивших Кафе. Любаня сходила в туалет, подправила там макияж и медленно пошла по залу на свое место. Из большой компании мужчин, пьянствовавших за столиком в углу с раннего вечера, остался один. Остальные разошлись. Любаня узнала его сразу, хотя тот был пьян в дым и сильно изменился за полтора десятка лет, прошедших с тех пор, как они виделись в последний раз.
Он учился в другой школе и ухаживал за Любаней с 9-го по 10-й класс. До того самого времени, когда она стала потихоньку “путанить”. Тогда он нечаянно увидел ее в Кафе, постоял минут пять в дверях, наблюдая за происходящим, а когда Любаня наконец его заметила, развернулся и исчез из ее жизни. Она ему тоже не звонила. А до того почти два года он встречал ее у подъезда, когда она шла в школу, встречал после уроков и провожал домой. Каждый день, даже если Любани по каким-то причинам не было, он все равно был там. Он ничего не требовал от Любани и где-то внутри себя был то ли намного старше, то ли намного младше своих сверстников, потому что за это время они всего-то пару раз поцеловались. Любаня ждала большего и, когда пришло ее время, без особенных эмоций пренебрегла им.
Она подсела к нему в Кафе по какому-то спонтанному побуждению, а вовсе не из ностальгического импульса и уж тем более не как к возможному клиенту. Как только он, покачиваясь, поднял на нее глаза и попытался навести резкость, Любаня пожалела о своем поступке. Потому что сразу и безошибочно поняла — он не узнал ее. Не узнал не только потому, что она изменилась за эти годы, но, главное, потому, что увидел ее той, кем она была сейчас, и это никак не совпадало с образом, хранившимся в его памяти.
— К вам можно? — от неловкости и волнения Любаня сказала именно то, что говорила всегда клиентам. И, надо сказать, парень, хоть и был пьян, понял ее именно так.
— К вам мо-о-жно? — передразнил он ее с пьяным сарказмом и куражом. Видимо, Любаня случайно попала под бурю, творившуюся у него в душе, вызванную обстоятельствами, не имевшими к ней никакого отношения. Но под раздачу не повезло попасть именно ей.
— Нельзя к нам ни х..а! — сообщил он ей ехидно, доверительно перегнувшись через стол.
Говорил он громко и агрессивно. На шум подошла местная охрана. Но откуда-то вынырнули два таких лба в строгих костюмах, что местные остановились. Любанин собеседник махнул лбам рукой, и те, вместе с местными, испарились.
— Ни х..а к нам нельзя! — повторил мужчина, вновь обращаясь к Любане. — Че, денег хочется? А-а. Я бы дал, да мне тебя не надо. Вот раньше, бля, к нам было можно и даже нужно. А щас лавы столько, что я могу купить сто таких кабаков, как этот, со всеми блядьми, да только уже не надо. Раньше да-а! А щас — не-е. Раньше, когда денег не было ни х..а и е….ся хотелось, как волку. Вот тогда бы, а? — И тут мужчина снова перегнулся к Любане через столик и закричал ей прямо в лицо голосом, где слышалась истерика и желание порвать в клочья всех вокруг: — Где ты была тогда, паскуда, где, где была .. твою мать?!
От акустического удара, неожиданности и нереальности всего происходящего Любаня сжалась в комок и впала в какое-то подобие прострации. Наверное, поэтому вопрос “где ты была?” она поняла не как риторический — собственно, так он и был задан, — а как прямой, на который надо немедленно ответить. И перед Любаней немедленно пролетели все эти годы. Все эти годы, похожие на один, и каждый из них в отдельности, похожий на все эти годы.
“Где была, где была, где была…” — звучало в ушах у Любани.
— Где была… Да, в общем-то, здесь и была, — ответила она самой себе, не разжимая губ.
И снова перед ней полетели все эти годы. Все эти долгие, одинаковые, несуразные и все вместе такие краткие годы, которые, оказывается, ничего не предвещали и ни к чему не вели. Все эти годы, в течение которых не случилось ничего действительно важного кроме того, что умерла мама. Все эти беспонтовые годы, от которых не осталось ничего кроме того, что от самой Любани почти ничего не осталось. “Где я, зачем, что я тут делаю, как мне жить дальше, почему так больно, с кем я разговариваю?” — внутренней скороговоркой Любаня все задавала и задавала себе беспорядочные и бесконечные вопросы. Постепенно возвращаясь к реальности, она задышала, как перед рыданьями, и снова подняла глаза на собеседника, не испытывая к нему ничего, кроме глухой ненависти за бесцеремонно разворошенную спавшую боль. Она уже ничего не боялась, она напряглась и сгруппировалась, чтобы прыгнуть на него и, не пожалев маникюра, соскоблить с черепа эту поганую, пьяную рожу.
Она уже двинулась вперед, но вдруг увидела его слезы. Они стояли в глазах и все никак не выливались, катаясь по самой кромке нижних век, тревожно подкрашенные сзади кровью воспаленных сосудов радужной оболочки. Это вызвало в ней не жалость, а, как ни странно, уважение к человеку, который настолько уверен в себе, что ему наплевать, что кто-то увидит его слезы.
И тогда Любаня сделала то, чего не делала никогда в течение жизни между домом и Кафе. Она взяла его за руку и повела в свой дом, который никогда не показывала ни одному мужчине, потому что ненавидела. Она поверила в него, как верила почти во всех предыдущих, только, почему-то, намного сильнее.
За оставшуюся часть ночи они, казалось, стали самыми близкими людьми на земле. Любаня вытерла его слезы, а он ее, потом они слушали друг друга между ласками, кстати, необыкновенно нежными и тактичными, не перебивая, не упрекая и не возражая. Когда пришло утро, Любаня была уверена, что сейчас они поднимутся с влажной постели, приготовят вместе завтрак и начнут вместе жить свои оставшиеся жизни — сначала до обеда, потом до вечера, потом еще дальше. Но он вышел из ванной полностью одетый и совершенно чужой. Он поцеловал ее в щеку, сказал, что позвонит, очень по-будничному расплатился и ушел.
Любане стало так одиноко, что хотелось уже не плакать, а умереть. Не в силах больше ни секунды находиться внутри этих стен, которые, как поставленные друг напротив друга зеркала, бесконечно умножали ее одиночество, Любаня лихорадочно оделась и выскочила на улицу, в холод осеннего рассвета, в тот самый ноябрь, который один только верно ждал ее все эти годы. Как когда-то верно ждал ее в ноябре у подъезда тот самый мальчик, ее первая чистая школьная любовь.
Эдуард Платонович Грызь с супругою
“Я иногда люблю сойти на минуту в сферу этой необыкновенно уединенной жизни, где ни одно желание не перелетает через частокол, окружающий небольшой дворик, за плетень сада, наполненного яблонями и сливами…”
Николай Васильевич Гоголь “Старосветские помещики”.
Эдуард Платонович Грызь был маленький человек лет пятидесяти. Росту он был тоже маленького. Нос и губы имел сильно вытянутые, отчего походил сбоку на чайник для заварки. Похож он был не то на обрусевшего еврея, не то на бесцветного армянина-полукровку, не то на замысловатого русского. Словом, внешность имел самую интернациональную, на всех похожую, отчего и неприметную. Кстати, это мы с вами знаем, что звали его Эдуардом Платоновичем, а из соседей никто и не знал. Никому он не представлялся, а они его не спрашивали, неинтересно, наверное, было. На улице его всегда видели в одном и том же плаще коричневого цвета, так что даже неизвестно было, что он носит под ним и одно ли это и то же зимой и летом. Плащ был длинным, и те остатки, что торчали из-под него, по причине своей незначительности оставались вообще без внимания. Были там брюки с ботинками или же так, один только конфузный просвет между Эдуардом Платоновичем и асфальтом, оставалось в неизвестности безразличия. На голове он всегда носил одну и ту же шляпу коричневого же цвета, с узенькими полями, слегка вытянутую, как лодочка или утюг. Ее, шляпу эту, видимо, еще много лет назад он снял с одной вешалки вместе с плащом в каком-то далеком советском магазине. И опять же было неизвестно, там, под шляпой, у него что? Может, лысина, а может, и густая шевелюра с приятной проседью. Никогда его на улице без шляпы не видели. А домой к себе они с супругой никого и никогда не приглашали. Потому что вдвоем им было хорошо и покойно, как-то приятно грустно. Супруга Эдуарда Платоновича — Серафима Кирилловна — дама была тоже невысокая, но, относительно туловища, крупнее супруга вдвое. Эдуард Платонович относился к ней с нежнейшим пиететом. Детей у них не было, и по этой, должно быть, причине Эдуард Платонович держал себя с ней, несмотря на годы и совместный стаж жизни, все еще как воробушек по весне. Так, как будто все еще охаживал ее перед тем, как сделать предложение руки и сердца, как будто все еще боялся, что она может ему, не дай Бог, отказать. Их совместное появление на улице было энциклопедией средневекового этикета в части ухаживания за дамами. Он всегда подставлял ей согнутую руку, чтобы она могла на нее опереться. Всегда предупреждал ото всякой неприятности, будь то камушек на дороге или невнимательный торопыга-прохожий. Он всегда открывал перед нею двери и всегда потом придерживал их, чтобы фигура Серафимы Кирилловны успела полностью пересечь дверной проем, прежде чем дверь ударит сзади. В давке муниципального транспорта он всегда ломился первым к выходу, чтобы непременно встретить Серафиму Кирилловну внизу и подать ей руку. При посадке же в общественный транспорт он всегда церемонно пропускал ее вперед и, в меру своих физических возможностей, подсаживал на первую ступеньку. Часто во время этой небыстрой процедуры Эдуард Платонович, по причине своей тщедушности, был оттесняем крепкими согражданами от супруги своей. Двери закрывались, и она уезжала без него. Тогда взволнованный Эдуард Платонович, придерживая рукой упомянутую шляпу, дробной рысью мчался целую автобусную остановку. У него никогда не хватало терпения дождаться следующего автобуса. Ему все казалось, что медлить нельзя, что без него с Серафимой Кирилловной непременно случится что-то ужасное. А там, через остановку, ждала его печальная Серафима Кирилловна, сошедшая, как всегда в таких случаях, чтобы принять в свои объятия задыхающегося и мокрого от пота супруга. “Неугомонный ты мой”, — укоризненно и нежно говорила она ему всегда одни и те же слова.
По любому поводу, не считая праздников и маленьких семейных дат, Эдуард Платонович дарил Серафиме Кирилловне цветы, а когда повода не было, он дарил их просто так, виновато объясняя: вот, мол, попались как-то. Покупать настоящие цветы ему было почти всегда не по карману, но главное, что Серафима Кирилловна очень тогда расстраивалась и упрекала его за такое расточительное внимание к ней. Поэтому, по большей части, это были не совсем цветы, а так, растения земли, сорванные в никому не известно каком месте. Но для Серафимы Кирилловны они были настоящими, желанными и каждый раз неожиданными букетами его любви.
Словом, Серафима Кирилловна вот уже почти тридцать лет составляла всю сущность жизни Эдуарда Платоновича. А он ее. Неизвестно было, существовали ли для него другие женщины и вообще другие люди или он делил мир на себя, Серафиму Кирилловну и всех остальных — какой-то третий, средний пол, в окружении которого им приходится жить.
У них была маленькая однокомнатная квартирка на четвертом этаже хрущевской пятиэтажки без лифта, телефона и мусоропровода. Еще у них был каменный гараж на окраине и в нем двадцать первая “Волга”, совершенно новенькая, и на ее спидометре было всего семь тысяч километров. Первые две наездил отец Серафимы Кирилловны, которому машина с гаражом достались по случаю, а остальные пять — за тридцать лет совместной жизни накрутили Эдуард Платонович и Серафима Кирилловна.
Всего два раза в год этот автомобиль с еще допотопными номерами медленно катил всегда по одному и тому же маршруту. В начале мая туда, в конце сентября обратно. Где-то под Тверью у них была малюсенькая летняя дача-бытовка на шести сотках, которые Серафима Кирилловна превратила в райские кущи, где первые цветы распускались еще на снегу, а последние увядали только после заморозков. Где за лето созревало столько овощей и плодов, что их Эдуарду Платоновичу и Серафиме Кирилловне хватало на всю зиму. Весной он отвозил ее на дачу, проводил с ней там остаток выходных, оставлял машину под навесом, заботливо укрыв старым брезентом, а потом возвращался в город автобусами и электричкой, чтобы ходить на работу. На выходные снова приезжал к ней, к понедельнику снова возвращался в город. Всегда на электричке. Все эти месяцы Эдуард Платонович худел и мучился животом и потому, что не привык для себя готовить, но, главное, потому, что тосковал по Серафиме Кирилловне. А когда приезжал к ней в субботу на самой ранней электричке, она встречала его, изголодавшегося, борщами, пирогами, котлетами и всем тем, что он любил больше всего. И так до сентября, когда у него всегда был отпуск. Эти 24 дня они всю жизнь, без оговорок и исключений, проводили вместе на своей даче в состоянии, близком к эйфории. Именно так, по их общему мнению, выглядело счастье. Как будто одни во всем мире, они собирали, обрабатывали и консервировали урожай. Обрабатывали землю и готовили ее уже к новой весне. А по вечерам долго сидели на скамейке и смотрели в небо, наблюдая, как гаснет закат, как проходит мимо их совместное время, оставляя после себя запах счастья с легким привкусом печали. А если было холодно, то просто сидели в бытовке и смотрели в окно. Молча слушая, как трещат угольки в буржуйке, и ощущая присутствие друг друга.
Рано утром последнего дня своего отпуска Эдуард Платонович начинал собираться в обратный путь. Пока Серафима Кирилловна еще спала, он сам, кряхтя и потея, нагружал “Волгу” соленьями, компотами, маринадами, свежими овощами до такой степени, что трудно было себе представить, как поместятся туда еще и они с Серафимой Кирилловной. На верхний багажник Эдуард Платонович привязывал крупные вещи, которые не влезали в салон. Когда машина, просевшая на рессорах, была готова к отправлению, Эдуард Платонович шел в огород и возвращался с огромным букетом цветов, выращенных супругою. Он клал его в изголовье ее постели и тихонько брал ее за руку. Этот ритуал совершался уже много лет в это самое сентябрьское утро. Так он ее будил. Она сначала улыбалась, потом открывала глаза и нежно целовала его в щеку, пригнув к себе его голову своей могучею рукою. Она была розовая и пахучая со сна. Потом они завтракали, запирали бытовку, заколачивали окна, втискивались в машину и отбывали в город, на зимние квартиры. Серафиму Кирилловну было не видно через лобовое стекло за огромным букетом цветов. А от Эдуарда Платоновича, по причине опять же его незначительного роста, над баранкой торчала только его упомянутая уже шляпа. Ехали они очень медленно и долго. Всегда только в самом правом ряду. За всю дорогу они делали только два поворота. Два поворота направо — весной, и два поворота налево — осенью. Серафима Кирилловна всю дорогу вязала что-то такое, что вязала всегда, но это никогда не становилось ни свитером, ни варежками, ни носками. Он просто вязала, как будто вязала само время.
Они не замечали времени, потому что для них двоих в его течении было всего два знаменательных события — поездка на дачу и поездка обратно. И время как будто тоже их не трогало. Разве что, по наблюдению Эдуарда Платоновича, дорога слева от него двигалась с каждым годом все быстрее и быстрее, да все страшнее ревел встречный поток машин, который Эдуард Платонович никогда не видел за попутным. Да и не хотел видеть.
Даже если иным каким способом время давало о себе знать, Эдуард Платонович и Серафима Кирилловна вряд ли обращали на него внимание. Как, например, когда очередным маем они уже подъезжали к Твери. Тогда было холодно и шел дождь. Совсем как осенью. На обочине стояла молоденькая девочка, лет тринадцати-четырнадцати на вид. Она была ярко, броско, но не по погоде одета. Голые ноги, короткая юбка, прилипшая к ним от дождя, да какая-то легкая кофточка. Волосы были покрыты изморосью, как будто преждевременной сединой. Из своего медленного экипажа супруги Грызь успели прекрасно ее рассмотреть, в отличие от тех, кто проносился мимо, обдавая хрупкую фигурку брызгами так, что, глядя на это, становилось холодно даже в теплой машине. Серафима Кирилловна посмотрела на Эдуарда Платоновича с выражением тревоги и озабоченности. Ее взгляд сказал ему: “Давай подвезем девочку, она совсем замерзла”. Именно так и понял ее Эдуард Платонович. Он затормозил, и супруги увидели прямо перед лобовым стеклом голосующую руку, тонкие дрожащие от холода пальцы, с которых капал дождь. Ошалевшая от холода и дождя, полузамерзшая проститутка, которую била крупная дрожь, молниеносно открыла дверцу и, не обращая внимания на присутствие Серафимы Кирилловны, вытаращив бешеные глаза, выпалила Эдуарду Платоновичу заученную фразу: “Минет. Двести!”. На что Эдуард Платонович, немного поразмышляв, вежливо ответил: “Извините, барышня, а это до Твери или после?”. А Серафима Кирилловна добавила: “А денег, деточка, мы с вас не возьмем”.*
Для Эдуарда Платоновича эти поездки были главными событиями всей его жизни. Весной, еще в марте, он каждый вечер после работы ехал через весь город в гараж и снимал свой броневик с консервации. Ничего не понимая в технике, он ухаживал за каждой деталью в отдельности. Все разбирал, мыл, чистил, смазывал и, не понимая, что для чего предназначено, собирал по памяти в обратной последовательности, никогда ничего не путая. Это он называл “разбудить Мусю” — так он называл их с Серафимой Кирилловной машину. Осенью, по возвращении, он повторял все еще раз, покрывая для верности все, что можно, толстым слоем солидола. Это он называл “уложить Мусю спать”.
Особенно он был радостен и возбужден во время весенних поездок. Должно быть, пробуждение природы располагало, тепло, краски и новые, хотя все время одни и те же, впечатления. В эти драгоценные для Эдуарда Платоновича часы, когда он вез Серафиму Кирилловну на дачу, он был для себя и для нее совсем не тем, кем казался посторонним. Он был силен, мужествен и небрежен, а она была за ним, как за каменной стеной. Он заботился о ней, он холил ее, с готовностью потакая капризам, обеспечивал и оберегал. А она цвела в его власти, выражая цветением этим благодарность своему господину и защитнику. Они были друг для друга единственными мужчиной и женщиной на земле. Поэтому он был самым мужественным, а она самой женственной. Он ведь панически боялся водить машину, панически боялся все ускоряющегося движения на дорогах, но он победил себя ради нее, да так, что она этого даже не заметила. Он был скован и напряжен за рулем, но он сам вел машину, как и все, что касалось Серафимы Кирилловны, он делал только сам. Он был джентльмен и рыцарь, галантный и непобедимый. Сейчас, через почти тридцать лет совместной неразлучной жизни, он видел ее точно такой, как увидел тогда, в первый раз: юной, крепенькой, розовощекой, беззащитной и чуточку печальной. Ничего не должно сломаться в “Мусе”, все должно быть надежно и идти, как по маслу, когда он везет драгоценную Серафиму Кирилловну, эти свои ненаглядные полтора центнера чистого восторга, туда, где она бывает счастлива. Туда, где он бывает особенно счастлив с нею.
И вот в один из самых счастливых дней своей жизни, которых было уже пятьдесят восемь, — по два на каждый год супружества, а этот будет пятьдесят девятым, — Эдуард Платонович вез Серафиму Кирилловну на дачу. Было так чудесно! Она, как всегда, во всем полагалась на него, а он, как всегда, во всем отвечал за нее, и под его коричневой шляпой-утюжком, над самым рулем, через лобовое стекло их броневика можно было видеть два светящихся восторгом жизни глаза.
На майские праздники миллионы автомобилей покинули свои склепы и двинулись на магистрали, постепенно превращаясь в титаническое пресмыкающееся, ядовито поблескивающее на солнце своей кислотной разноцветной чешуей, каждой своей порой источающее смрад, зависть и ненависть к себе самому и ко всему окружающему. Эта несчастная, задыхающаяся от жары и собственных миазмов бесконечная тварь ломилась к воздуху и покою, постепенно исчезая среди зелени, которая с каждым годом отступала все дальше от города, умирая от отвращения, заваленная обломками человеческих вещей, которые износились, сломались, рассыпались в прах, но так и не смогли сделать никого счастливее.
За рулем иномарки, специально рассчитанной на зависть окружающих, сидел молодой человек. Ему было все равно, какой сегодня день, какое число, какое время года. Он был зол и сосредоточен, как на войне, потому что он и на самом деле воевал. Он вел это сражение так давно, как себя помнил, поэтому ему был уже не важен результат. Может быть, ему не хватало войны, может быть, мира, а может быть, он просто хотел умереть, но не мог себе в этом признаться, потому что боялся. Поэтому всегда торопился, опасаясь, если позволить себе покой, остаться наедине со своими мыслями. Он петлял по трассе, выгадывая никому не нужные секунды, не потому, что куда-то торопился, а потому, что его раздражали машины, идущие впереди. И ему все казалось, что когда-нибудь он станет первым, совсем первым, и впереди больше никого не будет. И тогда он наконец увидит что-то очень важное, что все время ускользает от него, что постоянно загораживают собой другие люди и их автомобили.
И когда из крайнего левого ряда он метнулся в крайний правый, то не мог предположить, что Эдуард Платонович там и едет так медленно, как никто уже давно не ездит. Новенький, дорогущий, сверкающий, как бриллиант, автомобиль, специально сконструированный одними заботливыми людьми для того, чтобы компенсировать неизлечимый ущерб других, от рождения не способных уважать себя просто так, за то, что они люди, которым зачем-то нужно доказывать это каждому встречному-поперечному, — этот автомобиль выскочил из-за фуры, врезался в задний бампер “Волги” и разворотил себе весь капот.
Эдуард Платонович конвульсивно затормозил и увидел в зеркало заднего вида, что дверца иномарки свирепо распахнулась и оттуда, как из преисподней чужого мира, выскочил молодой человек без лица и рванулся к нему походкой вурдалака, предвкушающего кровь. Эдуард Платонович вцепился в руль и замер, глядя перед собой блестящими глазами, будто все еще ехал к себе на дачу. Молодой человек нагнулся к открытому окну и стал орать туда, прямо в ухо Эдуарда Платоновича, обдавая его горячими миазмами своих внутренностей:
— Ты что, сука, о..ел? Я тя, падла, ща кончу прямо здесь, вместе с твоей толстожопой п….й! — (Это он про Серафиму Кирилловну.) — Знаешь, сколько она стоит, е…й ты урод? Х. ли ты молчишь, пидор! .. твою мать, бля! Пидорас! Гнида! Х. ли ты пялишься на меня, м…а вонючая! Я те ща матку вырву и запихну в сраку твоему уроду! — (Это он Серафиме Кирилловне.)
И дальше в том же духе, не останавливаясь ни на секунду, по нарастающей. А Эдуард Платонович, вцепившись в руль, как прикованный, не мог не то что пошевелиться, не мог дышать. Он не понимал смысла слов, но всем телом ощущал тугие волны первородного, очищенного от всех условностей зла. Больше всего в эти минуты ему хотелось умереть. Все более распалявшийся из-за неподвижной безответности Эдуарда Платоновича парень вырвал его с корнем из кабины и, не переставая сквернословить, стал бить спиной о борт “Волги”. Видно было, что он не в себе и уже не остановится. Видно было, что он безуспешно пытается мстить кому-то в лице Эдуарда Платоновича и этот кто-то огромен. В какой-то момент Эдуард Платонович заголосил: “Молодо-ой человек, молодо-ой человек, молодо-ой человек!” — и так без остановки, много-много раз подряд. А тот все продолжал глумиться над ним. Где-то в середине речитатива Эдуарда Платоновича эти два слова вдруг потеряли смысл и превратились в один сплошной крик страха и боли, в свербящий душу плачь, дикий и жалобный, как предсмертный крик младенца: “Молодо-ой Человек — Молодо-ой Человек — Молодо-ой Человек!” — и так без конца.
Остановила эту вакханалию Серафима Кирилловна. Когда Эдуарда Платоновича полностью лишили человеческого звания, когда он уже запачкал штаны и был за секунду от панической смерти, она справилась с оцепенением, вышла из машины и влепила обидчику пощечину, вложив в нее всю свою любовь к Эдуарду Платоновичу, всю свою досаду за раздавленную жизнь и, заодно, все полтора центнера своей массы, все-все, до последнего граммчика. Страшная сила любви, по крупицам вложенная Эдуардом Платоновичем в Серафиму Кирилловну за почти тридцать лет совместной жизни, легко и брезгливо подкинула парня высоко вверх, несколько раз провернула там винтом и бросила в пыль обочины, куда ветром сносит все окурки жизни, куда плюют и мочатся жизнерадостные дальнобойщики, не выходя из кабины. А когда парень поднялся на ноги — надо же, здоровый все-таки, откормленный, — открылась дверца его разбитой машины. Оттуда вышла молодая женщина, слишком яркая и красивая, чтобы быть женой кого-то одного, подошла к парню и влепила ему еще одну пощечину. Было хорошо заметно, что ударила она не за обиду Эдуарда Платоновича, а за какую-то свою собственную, что давно собиралась сделать это, да все не было оказии, а теперь рассчиталась с явным облегчением. После чего, даже не глядя по сторонам, пересекла поток, покорно замедляющийся на ее пути, подняла руку и тут же укатила с кем-то обратно в город.
В этот день Эдуард Платонович Грызь с супругою своей Серафимой Кирилловной так и не доехали на “Волге” до дачи, как, впрочем, и никогда больше на ней не доехали. После этого случая Эдуард Платонович никогда больше не смог водить машину. Как только он садился в водительское кресло, его тут же начинал бить озноб, одолевать пот, голова тряслась и качалась беспорядочно, как при болезни Паркинсона, и непреодолимо хотелось убежать, спрятаться, врыться в землю и навсегда там умереть. Ему все мерещилась огромная, непобедимая вселенская ненависть, отвратительная и неотвратимая, стремительно надвигающаяся на него прямо из зеркала заднего вида, которая вот-вот вылезет оттуда и просто откусит ему голову. Так, ни за что.
Серафима Кирилловна сама заперла “Волгу” на ключ, поймала лихача и отвезла все еще трясущегося Эдуарда Платоновича домой. По дороге таксист все косился с брезгливой подозрительностью на странную парочку, все морщил нос от запаха, исходившего от осрамившегося Эдуарда Платоновича, но говорить ничего не говорил. Жаден был до денег, щедро предложенных по неопытности Серафимой Кирилловной. Потом она нашла где-то человека, согласившегося перегнать машину в гараж за деньги. Опять же на такси привезла его к “Мусе”. Он довез ее, поставил машину, получил деньги и куда-то ушел пешком. А Серафима Кирилловна осталась стоять одна посреди отцовского гаража, где не была уже почти тридцать лет. Необходимости не было, Эдуард Платонович обо всем здесь заботился сам. Она посмотрела вокруг и прослезилась от щемящей благодарности Эдуарду Платоновичу. Потому что все вокруг — все полочки, коробочки, стеллажи, краска на стенах, лампочка под потолком — все было не просто в идеальном порядке, а в том особом порядке, в котором содержал все здесь ее родной папа, когда был жив, почти тридцать лет назад. Серафима Кирилловна часто бывала здесь тогда вместе с отцом. Он заезжал за ней после работы домой, потом они вдвоем ехали в гараж, ставили машину и уже общественным транспортом вместе возвращались домой. Это был их ритуал. Так они общались. Серафима Кирилловна боготворила папу, как маленькая девочка, даже когда была уже лет девятнадцати, двадцати. И вот теперь все здесь выглядело так, будто он только что вышел, чтобы прикурить папиросу у соседа по гаражу. Серафима Кирилловна сразу все поняла и оценила, с восхищением и нежностью думая об Эдуарде Платоновиче. Выходит, он, зная о печали Серафимы Кирилловны по рано умершему отцу, все эти почти тридцать лет, год за годом, готовил ей этот подарок, не обмолвившись ни словом. Ничего не переставил, ничего не выкинул, ничего не изменил. А только подновлял и подправлял, да еще так, чтобы это было незаметно. Вот, мол, заглянет сюда как-нибудь Серафима Кирилловна, — и ей будет приятно вспомнить папу, хоть и грустно. Так оно и случилось. Жаль только, что при таких, совершенно невообразимых раньше обстоятельствах. Вспомнив про обстоятельства, Серафима Кирилловна вытерла глаза, заперла гараж, как потом оказалось, навечно, и поехала домой, жалеть мужа.
Жизнь их с тех пор, без всяких видимых причин, стала почему-то притормаживать и затихать. Все, что они делали раньше вместе с легкостью и не замечали даже, что делают, стало вдруг сопротивляться, даваться все с большим трудом и постепенно замирало. Началось все, конечно, с дачи, с их общего душевного праздника, самого любимого места на земле. О том, чтобы Эдуарду Платоновичу водить “Мусю”, не могло быть и речи. А ведь сезон был в разгаре. Нужно было завозить инвентарь, многочисленную рассаду, теплые вещи, матрацы, одеяла, постельное белье, продукты — все то, что они увозили на зиму, чтобы не украли.
И они стали возить это на себе. От выходных к выходным. Брали, сколько могли унести. И самые светлые деньки их прошлой жизни тут же превратились в ад. Они мучились, нагруженные вещами, в переполненной электричке, потом часами ждали автобуса, потом, не сумев влезть в его переполненное чрево, ждали следующего, потом долго потели, задыхались и страдали в нем, а потом тащили на себе несколько километров нехитрый скарб своей жизни, ставший вдруг невыносимым.
Не имея привычки жить среди людей, они почему-то были уверены, что люди эти подвинутся и по-честному отдадут им их скромное место под солнцем. Но люди сами хотели сидеть там. Эдуарда Платоновича и Серафиму Кирилловну вечно оттирали, вечно за них всем цеплялись, матерились на них, ходили по их вещам. А они молчали, страдали и отодвигались, ужимались, как только могли, но всех этим только раздражали. Да еще Эдуард Платонович, наверное, чтобы хоть как-то реабилитировать мужское свое звание, нагружал себя выше всякой меры. Серафима Кирилловна возражала, но он не слушался. От непомерной этой ноши Эдуард Платонович надорвал себе спину и еще что-то там у себя внутри. Да так, что стоило ему поднять что-нибудь тяжелее двух-трех килограммов, как у него отнимались ноги, и он оседал на землю. Серафима Кирилловна пыталась тянуть все сама, но муж, глядя на нее больными глазами умирающей собаки, вцеплялся во что-нибудь и тащил, тащил, тащил это, пока не падал. В эти недели они уставали так, как не уставали никогда в жизни. Дорога отнимала столько времени и сил, что на обработку земли почти не оставалось ни того, ни другого. Они работали даже ночью, но все равно ничего не успевали. И вот когда к началу августа они почти все уже завезли, и вздохнули уже с облегчением, и приехали на ненаглядную свою дачу почти налегке, то, войдя, увидели, что их обокрали подчистую. Вынесли все, до последнего маленького совочка, которым Серафима Кирилловна рыхлила землю вокруг цветочных стеблей. А что не унесли — испортили. Матрацы, например, зачем-то порезали. Окошки зачем-то разбили. Да и печку тоже унесли. Это их добило, что, в общем-то, было уже и нетрудно.
Вот тут-то, наверное, все для них и закончилось. Когда, невесомо опав прямо на пол, вопросительно смотрели друг на друга и беззвучно плакали друг дружке два маленьких человечка, два человеческих существа, не пропустившие за тридцать почти лет совместной жизни ни одного знака внимания, ни единой маленькой даже радости, которые только можно было подарить друг другу. Они были внутри разоренного маленького домика-бытовки. Бытовка была внутри огромного воздушного пузыря планеты. Планета была внутри солнечного света. Солнце было внутри своего какого-то созвездия. Созвездие это было внутри своей какой-то галактики. Та невообразимой светящейся чечевицею проворачивалась вокруг себя внутри всеобщего космического беспредела, какой и вообразить себе никто до сих пор не может. И из любого конца этого пространства, если идти по словам обратно к домику-бытовке, не было видно ни Эдуарда Платоновича, ни Серафимы Кирилловны, ни их, тем более, слез. Как будто и нет их. А они все равно там. Там, и все! И нет во всей этой махине такой силы, какая могла бы вытереть с лица маленькой Земли маленького Эдуарда Платоновича, маленькую Серафиму Кирилловну, маленький их собственный мир, кем-то порушенный походя.
Они уехали оттуда в тот же день навсегда, бросив все, что осталось, как при эвакуации. А сад их еще несколько лет жил своей, до того могучей, что со стороны даже страшной, жизнью, пока, сообразно времени, из него не истекли неимоверные силы, вложенные в эту крошечную пяточку земли Серафимой Кирилловной и Эдуардом Платоновичем за тридцать почти лет совместного бытия.
Когда еще неясно, кончилась зима или все еще февраль, когда все огороды вокруг покрыты снегом, на участке супругов Грызь наступала своя, отдельная весна. Крокусы, желтые, синие, белые, розовые, взламывали наст последних заморозков и волной проходили из конца в конец участка, образуя вокруг себя проталины, полные подснежников, давая простор многоцветным брызгам ранних примул, возбуждая нежноцветные соцветия гиацинтов тянуться к солнцу. И с этого места, где были когда-то Эдуард Платонович и Серафима Кирилловна, с этого самого места в шесть соток, по божьему миру кругами на воде расходилась весна. Потом в центре участка появлялся первый нарцисс, и от него уже, спиралью против часовой стрелки, расходились сотни других. И два соседних цвета — бесцветно-белый и глубокий желтый — поражали обилием полутонов и оттенков.
Спираль тюльпанов раскручивалась в обратную сторону: в центре — один-единственный бледно-розовый, а уж дальше все ярче, ярче и темнее, темнее, до абсолютно черного канта по всему периметру владений Серафимы Кирилловны. Бутоны многих были такой сумасшедшей формы, что, казалось, каждый вырезал из цветной бумаги отдельный Сальвадор Дали.
А потом все это исчезало под ветреницами, фиалками и маргаритками, хитро разбросанными пятнами, по узору своему напоминавшими не то цыганские платки, не то оренбургскую вышивку. Потом гортензии переплывали свою жизнь от белого через розовый к синему. И над всем этим плавали не земные, а из каких-то других планетарных атмосфер красные и глянцево-черные облака гортензий.
Потом пионы, лилии, ирисы, флоксы, люпины, ромашки и маки, издали похожие за запекшуюся кровь, расходились от центра к периферии и обратно, как ожившие осколки цветных стеклышек в детском калейдоскопе.
Потом плетистые розы и розы флорибунды открывали свои алые ротики и дыханием своим покрывали все цвета надежды ароматами мечты, никогда не позволяя своему запаху пересечь маленький декоративный заборчик, отделявший владения Серафимы Кирилловны от всего остального мира.
В июле вьющийся клематис заполз в домик-бытовку, заполнил там все разоренное пространство переплетением стеблей и завесил мертвые черные окна нежными гардинами: фиолетовыми, малиновыми, белыми.
Синие, белые и розовые соцветия дельфиниума, огромные, в рост человека, стоящего по пояс в цветах, возвышались, как сталагмиты, поддерживающие невидимый свод, столько лет защищавший человеческое счастье.
Во время рассветов далеко вокруг было слышно, как с треском рвут путы плюща и других вьюнков-паразитов распускающиеся соцветия азалий, ни на что не похожие, вычурные, инопланетные какие-то.
Цветы выглядели могучими и вечными. А еще, особенно по утрам и вечерам, —немного удивленными и виноватыми. Казалось, они отнесли на свой счет отсутствие Серафимы Кирилловны с Эдуардом Платоновичем, чувствовали себя виноватыми перед ними, но не понимали, чем провинились. Вот и старались изо всех сил, чтобы их простили, и цвели, цвели, цвели как сумасшедшие. Совершенно одни. Цветением своим и потусторонним, неимоверным запахом стараясь дотянуться до хозяев и обратить на себя внимание, как делают это совсем еще маленькие сироты, стараясь улыбкой привлечь внимание взрослых. Чужих и равнодушных.
Чайные розы, гладиолусы, каллы и герберы звали осень, вместе с которой приходили астры, георгины, золотые шары и рудбекии.
Перед самыми холодами землю Серафимы Кирилловны покрывали очитки и величественные хризантемы, особенно четкие и осязаемые в прозрачном, остывающем воздухе осени. Хризантемы не умирали даже с заморозками. Никто вообще не видел, как умирают белые, как снег, хризантемы Серафимы Кирилловны. Они уходили в сугробы и долго, до самого Нового года, шуршали под настом своими упругими иглами, каждая в своем отдельном снежном коконе. А весной их там просто уже не было.
Это продолжалось несколько лет, без единого прикосновения человеческой руки. И было это абсолютно немыслимо, потому что однолетники, двулетники и многолетники сбросили с себя время, обозначенное на пакетиках с семенами, и цвели несколько лет подряд, чтобы докричаться до хозяев. Каждый из тысяч цветов, отдельно ухоженный и подкормленный Серафимой Кирилловной, кроме того был огражден от тления неприкосновенным запасом ее любви.
Но и любовь кончается. С каждым следующим сезоном волны сорняков, без устали накатывающие из окружающего мира, становились все выше и сильнее. Сначала они робко появлялись по одному то здесь, то там. Потом объединились в кучки, стали наглее, и было слышно, как они ропщут, подстрекая друг друга на разбой. А потом хлынули саранчой, как будто кто-то крикнул: “Эй, ребята, так это же наша земля!”. В предпоследний сезон все цветы были еще живы, но казалось, что они цветут под полупрозрачной зеленой вуалью сорных злаков. А в последний сезон жутко и пугающе выглядела сныть, цветущая гиацинтами, колючий пырей, цветущий анемонами, крапива, вся в цветах клематиса, молодая осинка, вся в розах, будто в платье, снятом с убитой королевы. Да еще дико и затравленно озирались по сторонам анютины глазки, задавленные лютиком.
А потом все кончилось. Совсем, будто не было никогда.
* Несколько лет назад эта история ходила в качестве байки, анекдота. В разном исполнении менялись только персонажи и названия населенных пунктов. Но в этой байке настолько точно и лаконично передана беспомощность старшего поколения перед повседневной грязью нового времени, что я решил вставить ее в контекст. — Автор.