Монороман. Окончание
Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2006
[Окончание. Начало: “Знамя”, 2006, № 1]
Качу по Швейцарии, Галина мне что-то о новорусских говорит, и отвечаю невпопад:
— Не нравится мне термин “новые русские”. Я нашла получше — “новососедские”, их слышно не только через много стен и несколько этажей в городе, — все продреливают и сносят, но и в переделкинском заповедном лесу, — лес рубят не под одни коттеджи, но и под бассейны, оранжереи, гаражи, сауны и тому подобное, а еще и занудствую, мол, скорей бы Липкину позвонить, скорей бы в твой Шабр… Ты чего примолкла?
— Ничего, моя хорошая, но когда говоришь “твой Шабр”, все-таки думай, он — не мой, моя деревня — в Ставрополье. А насчет новых русских ты права, болеешь душой. Ты что, не слышала, что я тебе про “новососедских” и говорила, но в серьезном смысле. Повторю, не отвлекайся, слушай и не отвлекайся! Основная масса из этих новых — чеченцы, азербайджанцы, евреи и армяне, молдаване, таджики, грузины, украинцы, кого только нет, а называют чохом — русскими. Мало того, не слушаешь, а еще и чужой Шабр называешь моим.
Так вот она что говорила, пока я отключалась!
— Прости меня! Конечно, Шабр не твой! И в семье русский язык ты уверенней, чем этот руль, держишь, так держишь, что муж и дети безо всякого по-русски изъясняются.
— Чего тебе больше всего хочется в жизни? — неожиданно меняет гнев на милость Галина — и я неожиданно для нее, но не для себя, горячо выпаливаю: “Няню Клаву”! (Так я на этот же вопрос и в телепередаче “Доброе утро” в телевизор выпалю — няню хочу!, — когда в конце серьезного разговора о Солженицыне меня спросят, чего мне больше всего хочется в жизни.)
— Что значит няню, моя хорошая, что значит Клаву? Ты что, Пушкин в Михайловском и тебе сейчас Арина Родионовна понадобилась?
— В 36-м, когда развелись мои родители, Клава уехала на побывку в свою деревню — и с концами. С тех пор я о ней и мечтаю, кого бы ни нанимала, в каждой черты ее ищу. Трудно мне без няни Клавы.
— Ну ты что, моя хорошая, рано в детство впадать — няню ей подавай!
— Шучу, Галочка, просто раздумалась, кого в помощницы найти, ты же знаешь, я насчет домашних дел ленивая.
На самом-то деле я ничуть не пошутила. Мне по самую пуговицу на яблочке необходимо, чтобы за мной кто-нибудь ходил. Я за Липкиным хожу, и за мной — пусть. И не кто-нибудь, а моя крестная, моя няня Клава. До чего ж нужна! С ней то ли в пути, то ли уже в деревне, адреса у нас не было, не иначе, — что-то страшное стряслось. Даже если б жениха себе нашла, объявилась бы непременно. В ней была та самая верность, какую ничем не отпугнешь и ничем не перекупишь. Родственные мои связи, что и говорить, после развода родителей поослабли. Но с няней Клавой связь была иной, не просто — через крестик, а еще и ничем не объяснимой. А объяснимая нужда в домработнице с детства сохранилась ввиду моей хозяйственной лени, хотя сестер-то я нянькала. Я нанимаю помощниц по дому даже при самом стесненном положении, сама могу на одном хлебе и твороге низкой жирности сидеть, но только не приклеиваться к плите, к стиральной доске, к утюгу. И правду сказала. В каждой ищу или черты или повадки няни Клавы — пухленькой, с ямочками у самых уголков рта, с не по ее молодому возрасту морщиной поперек выпуклого лба, из-под которого смотрели почти безресничные тихие глаза, такие тихие, что я не запомнила их цвета, зато голос был шумно-поющий, а ее маленькие руки мгновенно заплетали пшеничного цвета косицу, которая зашпиливалась прямо надо лбом и казалась колосящимся веночком. “Какая ж я кулачка?” — нет-нет почему-то именно только при мне вздыхала она, протягивая и разглядывая свои кулачки. Но хоть и маленькие кулаки, а в обиду меня няня Клава никому не давала, что бы я ни делала. На все у нее был один громко-поющий отпор: “Я недосмотрела, не трожьте, у дитяти натура”. И когда на меня, семилетнюю, а тогда в школу брали с восьми, жаловалась учительница приходящей за мной Клаве, мол, не занимаюсь, а по классу хожу, в игры играю, мешаю другим, няня громко извинялась: “Простите, Христа ради, никому наша дитятя — не помеха, не трожьте ее, у нее натура”. Няня Клава не только любила меня, но и уважала за то, что дома не пробалтывалась насчет церкви, и даже за упрямство. Перед выходом из дому просила: “Дайте мне для дитяти копеек побольше, а то как нищего увидит, а копейки нет, так и сядет рядом на землю и просит у людей — и ни с места, натура у нее. А люди натуру уважают, и я уважаю”. Да, вот это самое “уважаю” и было, верно, моей необъяснимой связью с няней Клавой, а не крестик, которого я и не видела, его армянская бабушка аж за обои спрятала, чтоб все — шито-крыто… Любить-то меня любили, а чтоб уважать — никто не уважал и не уважает. Такая моя натура.
А я все еще качу по Швейцарии. Но не исключено, что уже прикатила домой и сижу за компьютером, испытывая огромное наслаждение, что можно безо всякой скоростной трассы катить и катить, управляя собственной машиной. Компьютер мне подарил на мое семидесятилетие Липкин, а покупала его Маша Лыхина, известная в поэтических кругах за то, что любит эти круги — от круга непрошибаемых традиционалистов до самого прошибающего авангардистского круга. Она, которую Липкин за техническую смекалку и умелые руки называет Кулибиным, родом из деревни Старая Дорога Костромской области, приехала по лимиту — строить Олимпийскую деревню в Москве, работала на деревообрабатывающей фабрике — “деревяшке”. Из-за возможности получить комнату в коммуналке пошла в дворники, из дворников — в котельную оператором. Познакомились, когда она помогала с ремонтом в музее Чуковского. Мы с Липкиным приехали к Кларе Лозовской — секретарю Корнея Ивановича, а после его смерти — экскурсоводу в стихийно, можно сказать, народно созданном музее. Дом и ремонтировался народно, в то время, когда литфонд пытался выселить исключенную из СП Лидию Корнеевну и закрыть музей, да, славу Богу, не вышло, да и с домом Пастернака, славу Богу, не вышло. Правильно сказать: народ не позволил, хоть с мнением народа у нас не считаются. С Кларочкой, которая мне напоминает олимпийского мишку со светлым лицом, вздернутым носом и белой улыбкой, я дружила давно, еще со знакомства с Корнеем Ивановичем, и сейчас дружу, хотя она уехала в Америку. Клара и представила нам Марию Лыхину. Я, любя, зову ее Машер, за бурбонский профиль. Теперь она и фотограф, и работник страховой компании. Страхует космические полеты. Чего только нынче у нас не страхуют, а мы, люди, все беззащитней и беззащитней.
А тогда, когда Машер в доме Чуковских робко испросила разрешения приехать к нам на Усиевича, ей еще не было и тридцати. На другой же день она молча сидела передо мной в кресле-качалке, темной челкой и русской породистой горбоносостью напоминая в полупрофиль известный портрет Петрова-Водкина. Я тоже долго молчала, не всегда же тарахчу, как в “Новом мире”, сначала опешив от собственного безвкусья, а после от стрижки и еще от наэлектризованности мыслью, что нахожусь в знаменитом журнале, где не стихи мои, а меня стрижет завпоэзией. А у себя дома с чего бы мне наэлектризовываться, хотя с самого начала 80-го олимпийского было с чего. Но Машер появилась у нас не в олимпийском, а в 84-м году, и у меня хватило времени привыкнуть ко всяким полуопасным-полувеселым превратностям и неприятностям.
Наконец, обоюдно помолчав, я спросила, кого из поэтов она любит. Она задрала обостренный подбородок: “Ахмадулину!”. Чтобы продолжить разговор, я задала еще один вопрос: “А Пушкина и Лермонтова?”.
— И Пушкин, и Лермонтов, и вообще все предыдущие мне кажутся постаментом, на котором стоит Ахмадулина, — ничуть не смущаясь, ответила Машер. За это чистосердечное несмущение я ее сразу и приняла в сердце.
У Машер, которая, помимо Ахмадулиной, нынче знает всю русскую поэзию и даже крайний постмодерн, есть свои недостатки, и даже очень проявляются из-за ее всевозрастающей любви к Старой Дороге. Чем больше она изучала классику, тем больше проникалась ответственностью за свою деревню и деревенскую родню. В Старую Дорогу она ездит во все отпуска, отвозит нелегко заработанные и сэкономленные деньжата, отвозит и одежку. Галина Бови несколько лет подряд привозила из Швейцарии для Старой Дороги свои секонд-хэнды. Я тоже несколько раз пыталась всучить Машер секонд-хэнд, но она отклоняла: мои шмотки оказываются более подержанными, чем следует, и она еле заметно кривит ноздрю. Когда недовольна, всегда ноздрю кривит. Еще и потому передо мной кривит, что не уважает. Например, когда правит на компьютере мои ошибки. Кривит же ноздрю она быстро, но выразительно — мол, мы, здесь, в Москве, еще кое-как живем, а в деревне нынче ни рожь, ни лен не уродились, да и полный разор — одни леса вокруг тощегородные в бессадовой Старой Дороге.
И я тоже хороша, — не успеет Машер презрительно скривить ноздрю, то не уважая меня, то как бы коря москвичей, я несправедливо злюсь: “А как жили в 51-м году колхозники?”. Я забываю, что все — относительно, и глупо сравнивать одни времена с другими. Сравнивать настоящее с прошлым, отдавая прошлому, даже если оно тяжелое, предпочтенье, — удел старости. И я отличаюсь от многих пенсионеров-сверстников тем лишь, что понимаю: все относительно. Но от сравнений удержаться не могу. Стоит Машер скривить ноздрю, как я тоже на миг недовольно прикрою глаза. Если сон, как говорят ученые, — мгновенье, то вспышка памяти — тем более мгновенье, но умеющее останавливаться.
В одной из двух круговых аллей бакинского сквера, под зелено-желтым навесом отцветшей акации и турецкой сирени на нескольких скамейках, стоящих вплотную друг к другу, сидят рядком молоденькие молоканки. Девушки в чуть кремоватых холщевых кофтах, заправленных в темные, домотканые юбки на резинках, в белых платочках по самые брови, из-под которых некрупно голубеют глаза на круглых, отбеленных чистотелом и нарумяненных лицах, похожи на сестриц-одногодок, хотя возраст — от шестнадцати до двадцати пяти. Они приехали из молоканских сел наниматься в няньки на зимний сезон до начала посевной. В точно таких же нарядах неподалеку от них с детьми на руках, реже — в колясках, располагаются их более удачливые сверстницы. Но скоро всех молоканок разберут по домам. Их, трудолюбивых и честных, довольствующихся ничтожной платой, скудной едой и местом на раскладушке или тюфяком на полу, охотно нанимают даже те, кто теснится в коммуналках. Беспаспортных колхозниц с сельсоветскими справками в узелках или лифчиках милиция не трогает. Может, потому, что имущие власть предпочитают брать в свои дома именно чистоплотных молоканок. А скорее всего, руководство Азербайджана специально идет на такое режимное попущение, ибо налоги безумные, а из чего их нищие колхозники заплатят? Конечно, руководство печется о своих налоговых поставках в Центр, а не о молоканках, шесть месяцев в услужении копящих свои зарплаты, чтобы весной купить масло и шерсть и сдать всей общиной государству.
Я в шляпе с пером, напоминающая тете Наде катафальщика, выходила гулять с месячной Леночкой на руках не на приморский бульвар, где почти постоянно ветер, а на сквер наискосок от книжного пассажа и напротив серокаменной армянской церкви. Как-то я заметила на скамейке под старыми ветрозащитными акациями рядом с двумя еще не нанятыми молоденькими крохотную бабульку-молоканку. Она была одета в такую же кофту и юбку, и так же по брови повязана белым платочком, как и девушки. Но ее глаза особенно остро и нежно синели на задубело-морщинистом в многолетних наслоениях загара лице. Я и не думала о няньке, а, может, всей своей подкоркой помня Клаву, и думала, потому что вдруг подошла: “Бабулечка, как вас величать?” — “Дык, ужо и повеличала. Я и исть бабулька, дык и зови”.
Бабулька прожила у нас на раскладушке две зимы. Таких мягкосердных, богобоязненных и хрупко-устойчивых людей за жизнь встретишь раз-два — и обчелся. Словно вобрала в себя всю тихость Клавиных глаз. Но не голосистость. Тихо-ласково умела настаивать на своем: заболела уже годовалая Леночка дизентерией — и бабулька с тихими мольбами и ласковым упрямством легла с ней на месяц в больницу. Выходила, и навостряя синий глаз, чтоб не сглазили, ласково приговаривала, — неть, чисторядница моя, неть, умница, — годок, а говорить складненько, яко дева. Чисторядницей бабулька еще младенческую мою дочь называла за то, что та мокрой ни минуты не желала быть и поднимала крик. Бабулька тут же перепеленывала, приговаривая: “Ах ты, моя чисторядница!”. За глаза мы и звали бабульку чисторядницей.
В первую весну мы с ней накупили масла, сотню яиц и немного шерсти, но шерсти по весу, установленному для налога, не хватало. И я, несмотря на безмолвные ее поклоны и ласковые отнекиванья, распотронила два шерстяных тюфяка, один был у меня, другой свекровь моя выделила. В следующую весну наш этаж уже собирал всем коммунальным коридором шерсть на налог с овец, которых не только у чисторядницы бабульки — ни у кого, помимо председателя, в их молоканском колхозе не было. Даже Марья Ивановна со второго этажа, спившаяся интеллигентка из бывших, держащая шестерых кошек, приволокла оставшийся от бывшей жизни матрац. Матрац, пропахший кошками, наша бабулька распорола на лестничной площадке, выстирала шерсть и долго просушивала-проветривала на балконе, взбивая кизиловым прутиком, его ей отстругал Эдик-орлиноносец, когда-то подаривший мне с Копейкис милицейский свисток. Старенькая бездетная молоканка внушила к себе такую любовь моей Лене, что та обожала в детстве старух и стариков, и сейчас их опекает, особенно бездетных. Бог не дал детей нашей бабульке-чисторяднице, но она с благодарностью увозила в свою нищую деревню и стираные-перестиранные, латаные-перелатанные пеленки, распашонки, ползунки и всякое для своих соседей.
А Маша Лыхина в нашей семье стала родной — во всем и всегда помогает, и мы — ей. В 86-м году Липкин попал в 24-ю больницу с онкологией. Целых девять месяцев нуждался в неусыпном уходе, после трех операций и между ними. Помогали все, особенно в больнице, — и его сын Георгий, и дочь Ира, и моя Лена, и кареглазая, ненавязчиво внимательная сестра Оля, которую я нянчила, многие помогали. Но сначала необходимо было уговорить главного и лучшего хирурга больницы № 24 Владимира Борисовича Александрова прооперировать семидесятипятилетнего Липкина, невзирая на то, что он перенес в жизни два инфаркта.
Приезжал Окуджава к преклоняющемуся перед ним профессору с дарственной пластинкой. Приходила со своей книгой и пластинкой Ахмадулина. Из поэтов она, Расул Гамзатов и Толя Найман чаще других навещали Липкина. Анатолий Рыбаков, навестив, подарил Александрову роман “Горячий песок”. Каверин прислал знаменитому хирургу собрание своих сочинений, книги тогда на прилавках не валялись, их из-под прилавка продавали. А Лидия Чуковская передала ему тамиздат — два тома “Записок об Анне Ахматовой”. То ли растерялся хирург при таком притоке знаменитой тутошней и запрещенной тамошней книжной продукции, то ли именно от этого осмелел, перестал бояться “смерти на столе”, прооперировал и спас Липкину жизнь, толком некоторое время не ведая, чью жизнь спасал. Тут трудно мне не похвастать: главным уговорщиком Александрова была я, на него больше всего подействовали мои заверенья, что я как жена знаю физические возможности мужа: он выдержит. А когда выдержал и я не отходила от него, Александров одну койку в мужской четырехместной палате отдал мне, и я дневала и ночевала, конечно, ухаживая и за двумя соседями Сёмы. Я в больнице и мылась. А иногда — поблизости в Крапивенском переулке, где в ту пору в коммуналке жила Машер. Сама же больница располагается и сейчас в строении екатерининских времен, где Наполеон, по преданью, останавливался.
Хоть вроде бы началась перестройка, или перелицовка, — уж не знаю, как и назвать, — общаться с нами еще было предосудительно, порой и небезопасно. Но в жизни все гармонично: с олимпийского 80-го некоторые знакомые избегали с нами раскланиваться, зато некоторые незнакомые почтительно с нами знакомились. Да, с того, с олимпийского года некоторые друзья-литераторы поотдалились, а некоторые приблизились. А несколько писателей составляли незыблемую величину все уравновешивающего дружества. Гармония побеждала.
Мы в больнице всем представлялись как корректоры, чтобы объяснить, почему известные писатели навещают. Особенно потрясали медработников и больных появления Расула Гамзатова, который когда-то ходил в учениках Липкина, — знаменитость и член Верховного Совета СССР!
И все же так, как мне раз в четыре дня после дежурства в котельной помогала Машер, никто помочь не мог, — благодаря ей, когда меж операциями Липкин находился дома, я раз в четыре дня спала, ведь у Семена Израилевича был открыт не только кишечник, но и мочевой пузырь. Все надо было делать: менять приспособления на животе, промывать через трубочку мочевой пузырь. Машер, хоть и брезгливого нрава, не гнушалась.
С олимпийского года мы с Липкиным по весну 86-го, а я по весну 88-го, как честные олимпийцы, добровольно из-за “метропольского” дела жили-были вне союза писателей, и за это своевольное “вне” внутри нашей квартиры начались комические происшествия. В начале многоснежного марта, уже в 82-м, после обеда я поехала в Химки к дочери и внукам, а Липкин, после своего единственно любимого домашнего занятия — мытья посуды, собирался навестить свою бывшую жену. Мытье посуды он всегда заключает словами: “У нас не было чисто, у нас стало чисто”, пародируя Сталина: “У нас не было химической промышленности, у нас есть химическая промышленность”. Вернулась я за час до Липкина — быстренько что-нибудь приготовить к ужину. Распахнула над мойкой дверцы и увидела: сушка полупуста, тарелки меж железными решетками стоят только на правой половине. В ведре под мойкой — ни осколочка, все собрал и вынес в мусоропровод. Ну, думаю, разбил посуду, дай, думаю, расставлю оставшуюся по всей сушке и сделаю вид, что не заметила. Потому что расставь он тарелки вразброд, я бы и внимания не обратила, что нет половины. Липкин неуклюж, знает это и старается ничего не разбить, не поломать. А если что — тут же винится, напоминая, что в детстве у него были поломаны обе руки в кистях, и так просит прощенья, как будто он злодеяние какое совершил. Возможно, ему влетало за неуклюжесть то ли еще от матери, то ли потом, от жены, не знаю. Вернувшись домой, Липкин и словом о разбитых тарелках не обмолвился. Ну, думаю, так много разбил, что и заговорить не отваживается. Я нарочно замедленно возилась у плиты, а он, то ли желая взглянуть на посуду, то ли помочь мне ее расставить на столе, так как привык ужинать ровно в семь, раскрыл сушку и окликнул меня. Лицо его сияло удивленно-торжествующе:
— А где половина? Неужто умудрилась раскокать шесть тарелок сразу!
Я была поражена его шутливому притворству, ведь никогда не притворяется, и стала утешать: “Сёмочка, не расстраивайся — под видом шутки, — ну, разбил тарелки, ну и на здоровье!”. Лицо Липкина посерьезнело: “Я не разбивал. Разве не ты разбила?”. Тут я уже попыталась все в шутку обратить: “Разбивать — твоя специальность, а моя — терять. У меня посуда, если даже из рук падает, сам видел, не бьется почему-то”. Мы были озадачены и, дав друг другу честное слово, что не разбивали, пришли к выводу, что это проделка гэбэшников. Но почему такая мелкая проделка и что за цель? Догадались.
Дня три назад я, после случая в Переделкине с неудавшимся на нас наездом, сообщала по телефону с прослушкой всем, кого не могла поставить в трудное положение не только своим сообщеньем, но и фактом самого звонка. Я сообщала, что о вчерашнем случае с гэбэшной машиной покамест не стану заявлять иностранным корреспондентам, но если еще раз эти якобы прибалты пусть даже что-нибудь ерундовое с нами затеют, раструблю через инкоров на весь мир. А трубить я могла лишь в такие же прослушиваемые телефоны Владимова, Чуковской и ее друга Бабёнышевой.
Критик Сара Бабёнышева, которая еще несколько лет назад носила по писателям подписывать письмо в защиту Синявского и Даниэля, а после пошла и пошла по правозащитной дорожке, в 80-м году была исключена из СП за подпись под письмом 19 литераторов, возмутившихся высылкой Сахарова в Горький. Покаюсь, мы с Липкиным этого письма не подписали. Собравшись выйти из союза писателей, испугались, что за подписантство вышлют или посадят. Постыдно, но и зря испугались. Никого, кроме Бабёнышевой, не тронули. И мою подругу-подписантку Инну Варламову тоже не тронули. Но уже вскоре мы, внесоюзописательские олимпийцы, своими стихами участвовали в книге, посвященной Сахарову и вышедшей за бугром.
От гостеприимной и общительной Сары Бабёнышевой, притягивающей к себе доброрасположенным нравом разных литераторов — от Евтушенко до Льва Копелева и Людмилы Петрушевской, — мы и выходили в тот вечер вместе с Кларочкой, напоминающей мне, несмотря на большие глаза, олимпийского мишку, особенно в меховой серой шапке с ушками. Мы жили в Переделкине у вдовы литературоведа Степанова на противоположном от Бабёнышевой конце улицы Горького и пошли провожать Клару на параллельную улицу Серафимовича. Когда мы двигались по Погодина, перпендикулярно расположенную между двумя вышеназванными, возле нас замедлила ход машина, высунулся водитель и пьяным голосом попросил у меня сигарету. Я вытащила из кармана пачку “Явы” и протянула. Он неспешно закурил и с трудом развернулся на густо заснеженной мостовой в сторону города. Жалостливая Клара обеспокоенно посмотрела вслед, бампер вновь замешкавшейся машины попал под яркий сноп одинокого фонаря перед поворотом в Москву, и Кларочка вскрикнула: “Ой! Что будет с ним, с пьяным да еще немосквичом, посмотрите, Семен Израилевич, номер у этого светлого “Жигуля” не московский, а прибалтийский!”. А я, не такая жалостливая, удивилась тому, что Кларочка не только марки машин знает, но еще и по номерам может различить, кто откуда. Так, она, тревожась за пьяного якобы прибалта, а я восхищаясь ее познаньями, дошли с Липкиным до угла имени Погодина и Серафимовича. И тут снова бесшумно появляется тот же якобы прибалт, слегка задевает меня дверцей и ставит поперек дороги свой с немосковским номером “Жигуль”, и снова, именно ко мне обращая пьяный голос, просит сигарету. Меня осеняет вопрос: откуда ему известно, что именно я — курящая, может, еще известно, что пьянь побаиваюсь и с тех пор, как выписалась из функциональной неврологии, в рот спиртного не беру?
После моей выписки из кремлевской психушки Люська Копейкис примчалась в Москву и устроила мне консультацию со своим дальним родственником, главным психиатром Московской области. Тот мне гипнотически внушил, что отравление мозга и острый психоз у меня случился вовсе не от лечения люминалом, а от противопоказанного мне спиртного, и что от одной рюмки могу снова загреметь. А так — никогда со мной галлюцинации не повторятся. С того внушительного внушения я не только водки избегаю, но и пьяни. Это Копейкис, как она призналась через много лет, встретившись с нами на нашем с Липкиным вечере в Нью-Йорке, посоветовала своему родственнику, что мне необходимо внушить. Она знала, что люблю выпить, но не знала, что не по зову организма, а для бравады и еще для того, чтоб как бы спьяну, набравшись наступательного акцента, высказывать ту правду некоторым собратьям и сосестрам, какую мне стрезва не простили б. Да и не посмела б.
Пока я торопливо соображала, что это за прибалт и как жаль, что я побаиваюсь пьяни, на безлюдной имени Погодина появилось несколько человек, видимо, из дома творчества, на путевки в который мы уже не имели права. Нас и из писательской поликлиники выкинули, даже Липкина, не подействовал закон: участников войны, когда они увольняются с работы, от ведомственных лечебных заведений не откреплять.
Меж тем подозрительный якобы прибалт прекратил просить сигарету, влез в машину и пережидал, покамест эти несколько, видимо, из дома творчества, не скроются. А мы тем временем уже идем по имени Серафимовича. Возле калитки в библиотеку, подаренную Корнеем Иванович сельским детям, владелец “Жигулей” нас догнал и выскочил. Он, в фирменной дубленке, с неприметным, как в детективных романах, лицом (хотя Липкин запомнил, что рыжеватый), развернул руки и загородил путь. Тут мой солидно-спокойный Липкин хватает его за грудки: “Что надо?”. А этот, как видно, профессионал мгновенным, непостижимым движением одной пятерни расстегивает на Липкине все пуговицы его старенькой дубленки, — новую до перестройки или перелицовки и захочешь, да не найдешь, — и говорит трезвым голосом: “Убирайтесь отсюда”. В рукав его вцепилась храбрая Клара, а я спрашиваю с ироническим намеком, но усилив оборонительный акцент: “Простите меня, из Переделкина убираться или из Прибалтики?” — “Отовсюду”, — шипит, оторвав от дубленки Липкина пуговицу, швырнув ее в сугроб и отходя к машине. Кларочка предлагает пойти к ней, но Липкин говорит уже совершенно ровно, бестревожно и громко: “Спасибо, Кларочка, он, полагаю, свое задание выполнил, предупредил, пуговицу оторвал, давайте поищем, найдем, и тогда мы с Инной спокойно можем двигать к себе” — “Ничего подобного, мы не можем спокойно, он недовыполнил” — “Мы спокойно двинемся вдвоем!”, — заупрямился Липкин. Но долго препираться, да и искать пуговицу не пришлось, а пришлось юркнуть в библиотечную калитку, так как показались фары уже на другом, на более дальнем конце улицы. Сквозь заснеженный штакетник Клара и Липкин разглядели, что в машине, сбавившей скорость, уже не один профессионал, а два. Мы переждали, пока проедут, и, незамеченные, протиснулись из библиотечного палисадника на участок Чуковских через лаз в заборе. До двух часов ночи Кларочка и Липкин из окна второго этажа наблюдали, как двое в белых “Жигулях” делают непрерывные круги по Серафимовича, Погодина и Горького, иногда останавливаясь, выходя из машины и озираясь. Я занудствовала, что плохо вижу и не могу наблюдать. А Клара даже увидела, что эти бандиты озираются с недоумением, куда это мы как сквозь землю провалились. Еще заметила, что на втором — полушубок и ушанка. За чашкой чая мы нарисовали такую картину: у них задание нас до смерти напугать и не до смерти покалечить. И тут, оказывается, мы выходим от Бабёнышевой, где, кстати, в тот вечер был и корреспондент газеты “Вашингтон-пост” Кевин Клос с женой, не вдвоем выходим, а втроем. Этого-то гэбэшники не предусмотрели, а казалось бы, все на мази: липовые номерные знаки, и насчет пьяни — заранее отработано. Как же поступить якобы прибалту, если мы втроем? Он разворачивается и с кем-то из начальства обсуждает положение по рации. Получив задание выполнить часть плана, он и дает нам понять, что нас они здесь, в Советском Союзе, не потерпят. Остальную часть выполнит, когда непредусмотренная свидетельница исчезнет, и она исчезнет, поскольку этот бесстрашный Липкин, что-то вполголоса говоря Лиснянской, вдруг громко и настойчиво повторил: “Дальше спокойно двинем вдвоем”.
“Двигать” — любимый глагол Липкина. Всякий раз после завтрака, перед работой, после хрущевского призыва “цели ясны, задачи намечены, за работу, товарищи!” добавляет: “Ну, пошли двигать культуру дальше”. В 82-м он закончил двигать повесть “Декада”, и, слава Богу, лишившись переводческого дела, вовсю двигал и свои стихи. Все — гармонично. И в любом плохом есть хорошее: мы остались без заработка, зато очень много писали своего. Правда, это я ненавижу переводческое занятье, а Липкин любил переводить восточную классику и эпосы. Но чтобы давали любимую работу, ему приходилось идти на компромисс — перелагать на русский с языков народов СССР многое из глубоко ему чуждой, официальной стихотворной продукции. Липкин по сей день казнится. Но переводить любит. Так, безо всякого заказа он взялся еще в 86-м году за стихотворный перевод “Гильгамеша”, а в этом году завершил работу.
Уже утром картину, нарисованную нами на даче Чуковских, дополнила одутловатая лицом домработница старой, но подтянутой и молодо выглядящей вдовы Степанова. Эта все подмечающая Соня сообщила, что на рассвете Рыжик лаял, — от дома отъезжала какая-то светлая авто. Уж не по вашу ли душу?
Окончательно картину дорисовал Вениамин Александрович Каверин, живший наискосок и напротив дома Степановых. Он, собственно, и устроил нас на круглогодичную дачу, втайне от нас, как мы впоследствии случайно узнали, приплачивая вдове Степанова за наши две комнатки, а мы еще удивлялись, что пустила нас Лидия Константиновна почти бесплатно. Обычно Каверин заходил за нами на часок до обеда, чтобы вместе после работы погулять. А тут пришел, как только мы вернулись от Кларочки, часов в десять утра. Мы еще в окно увидели Каверина, опирающегося на худую, как и сам, трость, и подумали, что он пришел за своим “Эпилогом”, за рукописью, данною нам на днях под большим секретом ото всех. Только его нетерпение узнать, нравится или нет, могло Каверина заставить раньше положенного подняться из-за письменного стола. А мы прочесть еще не успели, но уже по первой трети было видно, что вещь интересная и, прав Каверин, опасная вещь.
Но Вениамин Александрович уединился с нами на закрытой террасе не для разговора о своем произведении. Он, оказалось, накануне и днем и вечером видел какого-то подозрительного, в полушубке и ушанке, надвинутой на самые глаза, топчущегося то ли у соседней, евтушенковской дачи, то ли у нашей угловой — степановской. Значит, резюмировали мы, — рация была близко, и топтун передал, что мы вышли вдвоем по имени Горького, своему высшему по чину напарнику, якобы прибалту, который ночью и делал круги в поисках нас. Картина приняла окончательный, более простой и разумный вид.
Каверин посоветовал для большей нашей безопасности сообщить о случившемся за рубеж. Как ни странно, зарубежная вещательность бывала некоторым и на какое-то время защитой. Но в данном вопросе мы с Липкиным были солидарны, — только в крайнем случае, а этот — не такой уж и крайний. Я не хотела, чтобы меня за муки полюбили. Не хотела за счет политики делать себе имя. Или, как теперь говорят, имидж. Липкин — тоже.
А через неделю, прочтя рукопись, уже мы посоветовали Каверину, чтобы он свой “Эпилог” передал на Запад, но Каверин здраво не принял совета: он стар и уже ничего не боится, но здесь его вещи публикуют, и из-за одного “Эпилога” идти на риск боязно. Хотя почти каждый писатель последнюю написанную вещь считает самой удачной, у Каверина хватило здравомыслия дотерпеться до лучших времен. Этих лучших времен дождался Вениамин Александрович, увы, на исходе жизни. В апрельский, клейко-салатовый от распускающихся почек день 1989-го мы с Липкиным, вновь обретшие право жить в доме творчества, в последний раз навестили Каверина незадолго до его смерти. Он ждал нас с бумагой в руках перед очками. Не успели поздороваться, как Каверин слабым, но счастливым голосом прочел нам письмо из издательства, в письме восторженно говорилось о “Эпилоге” и о том, что — сдан в печать. Умирающий Каверин радовался, как новичок в литературе. Он всегда был не шибко уверен в себе, подробно выспрашивал, что у него в только что написанном удалось на славу, а что нет. И всякий раз осчастливливался похвалой. Меня это не удивляло — сама такая. Каверин тоже из породы хвастунов. Когда Липкин лежал в больнице, Вениамин Александрович вместе с собранием сочинений для хирурга уговорил меня принять изрядную сумму: “Инна, прошу, возьмите до лучших времен, у меня денег — куры не клюют!”. Ну, кто бы еще мог так щедро хвастать? Никто! Говоря “до лучших времен”, Каверин, как почти все, лучших времен вовсе не предвидел. А может быть, все же предчувствовал? Был он щедр, и когда я собирала деньги на отъезд Кублановскому. А вот всегда щедрый Евтушенко щедрости не проявил: “Вон я Бродскому как мог помогал, и этот уедет и хаять меня начнет”. И тут я просьбу свою пресекла, вспомнив строчку Кублановского “Хитрый Межиров, глупый Евтух”. Значит, не такой уж Евтушенко и глупый — угадал!
Но наступили для нас лучшие времена, и я не единожды, особенно в последний год жизни Каверина приходила его навещать с конвертом наших с Липкиным гонораров, а Каверин отказывался: “Инна, у вас после длительного перерыва — первые деньги, вам пригодятся, не обижайте — у меня денег куры не клюют!”. А, между прочим, некоторые писатели считали Каверина скуповатым. Это, наверное, потому, что непьющие Каверины своих гостей потчевали нарезанным сыром и колбасой, консервами, конфетами, но забывали обильно выставлять бутылки. На столе дачной веранды всегда темно янтарился графин с коньячком, Каверин его пил с гостями из серебряных стопочек. Теперь-то я, старуха, знаю, как трудно принимать гостей — нарезать салаты, варить, жарить, подавать-убирать. Потому что, даже если есть домработница, а такой, как Клавы или бабульки-молоканки, не бывает, то не ты ею, а она тобой распоряжается.
Пожилая домоуправительница Каверина на мой звонок уже из дома творчества в последнюю зиму его жизни предупредила: “Вы знаете, чем болен Вениамин Александрович, от этой хворобы усыхают, и у него вставная челюсть во рту не держится, стесняется, но видеть, если хотите, зовет”. Войдя в комнату Каверина, я демонстративно вытащила изо рта зубы и сунула в карман. Измученный злокачественной опухолью Каверин повеселел: “Лишь очень уверенная в себе женщина может позволить себе такой жест солидарности”.
От него, опечаленная, я шла той самой улицей, где топтался топтун, тот, что зимней ночью 82-го в поисках нас с Липкиным делал круги с якобы прибалтом.
Но я думала не о той зимней ночи, а о теплых сумерках в двадцатых числах мая 79-го, когда перед отъездом с Липкиным во Львов созвонилась с Марией Сергеевной и она, приглашая меня, почти неслышно позвенела угасающим голосом: “Имейте в виду, ваше овечество румяннное, я вас встречу без зубов. Это не из-за болезни, а из-за Нины, моей приятельницы, вы справедливо ее не жалуете. Она протезируется и не решалась явиться ко мне беззубой, я из солидарности сняла свои, теперь зубов не надеть — мой протез выпадает. А большая Нина целый час нависала надо мной и потела слезами”. Таким образом невероятно гордая Петровых дала понять — ни звука о ее смертельной болезни, никаких слез, или, по ее любимому выражению, какому сама первая и не следовала, — никаких придыханий.
Мария Сергеевна, почти прозрачная, с черной повязкой на метастазном глазу, встретила меня в дверях своей комнаты:
— Как видите, я теперь — адмирал Нельсон.
Потом она, как в старые времена, уселась на кровати, правда, не подбирая, как обычно, под себя ноги, о чем я писала в стихах: “Вот на тахтушке в затрапезе, Поджавши ноженьки, сидит”. Но с прежним вызовом слегка выпятила нижнюю губу: “Вы всегда отрицали этого поэта, а я его заново открыла для себя. И читаю Насте”. “Кого это, — подумала я, — если внучке — всего три годочка?” Петровых вытащила из-под подушки пеструю книжку: “Этот поэт — Юнна Мориц”. Мария Сергеевна и прежде держала под подушкой книгу, читаемую подряд несколько дней, а то и месяц. Если б я ничего не ответила, она подумала бы, что пусть не внешне, но внутренне я все же потею слезами. И я возразила: “Мне всегда нравились стихи Мориц для детей. А для взрослых — нет, стихи не дышат, точно она их рифмами, как ящик гвоздиками, заколачивает”. Петровых, уменьшив голос и показав пальцем на потолок и окно, мол — прослушка, перевела разговор на коллективное письмо пятерых метропольцев об обязательном выходе из союза писателей в случае, если двух молодых не восстановят. Она огорчалась, что мы с Липкиным — среди написавших это письмо: “Румяннная, я вам и раньше говорила и теперь повторю: вы попали не в свою компанию, вас подведут. И как это мудрец Сёмушка пошел на такой шаг?”. И тут же она вкратце привела пример липкинской мудрости. Этот пример Мария Сергеевна приводила не однажды, если не нравился какой-нибудь поступок Липкина и она спешила оправдать его в своих или в моих глазах. И я опять услышала, как она, Петровых, в 49-м году вслед за своим другом по переводческому цеху Звягинцевой чуть не вступила в партию, и как Сёмушка спас ее от опрометчивости, хотя топал ногами и матерился как последний матрос.
— Но раз уж вы вошли в этот, с ресторанной вывеской, “Метрополь”, — выпрямила узкую спину Мария Сергеевна, — да и еще письмо о выходе понятно откуда, но непонятно куда написали, то придется держаться до конца. До какого — тоже непонятно, лишь бы не до этого, — растревоженная за нашу судьбу, Мария Сергеевна поднесла истонченный указательный к своему перевязанному глазу — не до адмиральского, нельсонского. И я, чтобы не вспотеть слезами, с трудом проглотив слезную пуговицу в горле и помня, что Петровых боится встроенных микрофонов, часто зашептала:
— Мари Сергевна, хочу посмешить. На днях звонит поэтесса Щипахина из партийной комнаты союза:
— Вспомни, как чудесно ты проводила время в Нальчике! Какие “Голубые озера”, какое солнце, какой Эльбрус! Неужели хочешь всего этого лишиться?
— Не хочу лишиться!
— Тогда напиши письмо в союз, отойди в сторону от антисоветской компании. И как только ты, рядовой поэт, попала в нее, в такую знаменитую среду? Откажись письменно хотя бы от выхода из союза. Извинись!
— О чем, прости меня, ты говоришь? Я каждое утро бегаю в почтовый ящик — нет ли извинения из союза и за исключенных Попова и Ерофеева, и за то, что во всех издательствах все мои переводы Кайсына Кулиева и Фазу Алиевой под нож пустили.
— Как не пустить, если ты встала на антисоветскую платформу?
— Я стою на той платформе, на которую меня поставил союз писателей, и не знаю, куда эта платформа двинется.
— В плохую сторону двинется. Должны же как-то бороться с вами, с антисоветчиками. Вспомни, как Гитлер боролся с коммунистами!
Тут Мария Сергеевна прикрыла рукою беззвучный смех и кивком указала на потолок и окно. Я не успела досказать о том, как в телефоне затрещало, сквозь треск мне послышался мужской окрик: прекратить запись, и — раздался отбой. Я была довольна, что рассмешила уже не воздушно-хрупкую, а желто-прозрачную Петровых. Но отсмеявшись, она мне дала понять, что утомилась: “Вы всегда своими байками смешите до икоты”. Опершись о косяк двери, Петровых меня поцеловала:
— Румяннная, привет Сёмушке. Держитесь его, держитесь друг друга — это самая надежная опора.
Из Львова я звонила Арише каждый день. 1 июня Ариша сказала: “Иник, мама ушла”. Вылететь на похороны мы не смогли, как ни бились, — на три дня вперед все билеты проданы. Горе рассказать нельзя. Но в самые нелегкие моменты я помнила ее наказ: держитесь друг за друга. Я помнила и наказ держаться до конца, когда на нас пытались наехать “Жигулем”, и тогда, когда провоцировали ерундой типа исчезнувшей из сушки посуды, и когда таскали на допросы, которые называли собеседованием.
После того как я трубила в телефон Владимову, Лидии Корнеевне и Бабёнышевой, что если еще что-нибудь, пусть самое ерундовое, повторится, раструблю на весь мир, гэбэшники и придумали эту глупость с посудой, дескать, подымем скандал по ерунде, и они объявят, что у нас с Липкиным — общий психоз, такие случаи бывают. Как не додумались меня индивидуально в психушку упечь? Ведь кто там раз побывал, может без проблем — и повторно. Неужто уважение внушало то, что психушка моя была кремлевской? Но самое умное, как учил меня Липкин, — никогда за них не думать. Я понимала, что они одним запугиванием не ограничатся. Надавили через литфонд на вдову Степанова, и та нас подготовила — дом собралась срочно продавать. Но еще одно лето мы все-таки прожили у нее, женщины, безусловно, рисковой, если два года терпела под своей крышей таких непредсказуемых олимпийцев, как мы.
А власти не хотели терпеть. Где это видано, чтобы добровольно покидали союз писателей, пусть даже не самый его Олимп. Не только на вершине, но и у подножий писатели имели льготы, не снившиеся простому смертному. И где это видано, чтобы отказывались не просто от льгот, а от права на профессию? Нет, таких олимпийцев нельзя терпеть в Советском Союзе! Но взялись за нас не сразу, уверенные в том, что мы намылились на Запад, но держим паузу. Никто из них не хотел и усомниться в нашем замысле. С каким недоверием вперился в меня столкнувшийся со мной на переделкинской тропке писательский начальник, Герой Советского Союза Карпов, когда на его вопрос, уезжаем ли, и на его сочувствие, что если не уезжаем, то почему вышли из союза, — ведь будет плохо житься, я похвастала:
— Ну что ж, я люблю, как и все люди, хорошо жить, но и плохо жить люблю и умею!
Ждали нашего заявления о выезде почти два года, а потом взбеленились, так как не смогли, как собирались, объявить многотысячной армии писателей: эти отщепенцы Липкин-Лиснянские покинули союз писателей, чтобы с шумихой покинуть родину. Вот и рванули на Запад. И чтобы заставить нас рвануть, еще некоторое время после неудавшегося наезда “Жигулем” наводился в нашей квартире беспорядок.
Приезжаем с Липкиным в город за пенсиями, заходим домой и видим: огромное, толстое стекло на его письменном столе алмазом изрезано, но почему-то не огорчаемся. Липкин на столе оставляет записку: “Были, видели, не забывайте, добро пожаловать в гости!”. Или, приезжая, застаем все белье вываленным на пол из встроенного шкафа. Или вообще не можем в квартиру попасть — сломана замочная скважина. Вот какими мелочами донимали, чтобы я заявление заявила по вражескому радио.
Вправду, что ли, решили, что я метропольская дурочка, как меня в самом начале гонения на “Метрополь” называла при всех Ахмадулина, когда я в январе 79-го притащилась из Малеевки рассказать со смешными, но весьма, как нам казалось, важными для каждого подробностями, как к Липкину, а заодно и ко мне, заездил добротный стихотворный переводчик с немецкого Лев Гинзбург, будучи доверенным лицом главы союза писателей миллионнотиражного писателя Георгия Маркова. И в Восточной и Западной Германии Маркова, кажется, рекомендовал Гинзбург, проталкивал его романы издательствам, — как-никак Маркову известность мировая и валюта, а Гинзбургу — высокое покровительство и загранпоездки. Я без передышки на реплики Ахмадулиной рассказывала — “дурочкой” меня не прервешь, я сама в свое время под письмами Липкину подписывалась — “твоя дурочка”, а в письмах к Лене и сейчас пишу “твоя мама-дурочка”. И я рассказывала и показывала, размахивая руками:
— Толстый Левка со своей вот такущей башкой, она же у него прямо из спины растет, раз нет шеи, оседлал стул и поворачивал голову то налево, где Липкин на диване, то направо, где я на кровати сижу: “Я к вам по поручению Георгия Мокеевича Маркова. Вы должны написать в секретариат, — не знали, мол, что машинописный альманах будет печататься заграницей”. — “Мы действительно не знали, но письменно объясняться не намерены”, — говорит Липкин. Гинзбург недоуменно прижимает затылок к спине: “Почему не намерены? Юморист Арканов и Марк Розовский уже написали, ничего порочащего, — просто о том, что не ведали, что американский “Ардис” собирается выпустить “Метрополь”. Вы ведь тоже недавно, — подсказывает Левка, — из “Голоса Америки” об этом сомнительном акте впервые услышали. Так и отчитайтесь письменно перед секретариатом!”. Тут я нахально вторю Липкину: “Не будем письменно!”. А Гинзбург верхом на стуле перемещается поближе к дивану и увещевательно умоляет: “Семен Израилевич! Не поддавайтесь на ее эмоции, вы же мудрый человек. Неужели во вред себе вы меня вынуждаете передать Георгию Мокеевичу, — Липкин не хочет отчитываться перед секретариатом? Умоляю, я же вам друг, подскажите, что же мне все-таки сказать, чтоб спасти вас?”.
Липкин вот так возносит указательный палец вверх, словно потолок дырявит, и говорит раздельным голосом: “Лё-ва, передайте, что мой секретариат ТАМ и мне скоро перед Ним придется предстать и отчитываться, как я на земле жил”.
Ненадолго оторопевший Гинзбург быстро завертел своей здоровущей башкой, как будто решил отвертеть от низкого тела, и недоуменно взъярился: “Кстати, о Боге? Почему это вы с Инной в антиэстетическом альманахе в разные стороны пошли — вы в синагогу, а она, еврейка, — в церковь?”. Тут я вскакиваю с кровати — сама от себя не ожидала, — кричу: “Потому что, извини меня, когда вас немцы жгли, я, полуармянка крещеная, еврейкой записалась! Чтобы на одного еврея больше стало”. И тут мне в голос прямо кровь ударила: “Неужели, извини, еврейкой записывалась и много чего из-за этого претерпела, чтобы на свете стало больше на одного, вот на такого, как ты?”. Гинзбург побледнел, встал со стула: “Не оскорбляй нацию! А знаешь ли ты, что после вашего несостоявшегося вернисажа в кафе “Аист” есть слухи, что Аксенов, тоже, кстати, полуеврей, уехать собрался и этим всех вас подставил?”.
“Лёва, пожалуйста, — Липкин не теряет, как я, равновесия, — слухи об Аксенове проверяйте у самого Аксенова”. Гинзбург обижается: “Нехорошо, Семен Израилевич, я не из проверяющих, я за вас душой болею и предупреждаю по-дружески”. И тут я насчет звонка Феликса Кузнецова как бы по-дружески Гинзбургу рассказываю.
— Зачем вы взяли в “Метрополь” эту дурочку? — недоумевает Ахмадулина, обращаясь к присутствующим. И правильно недоумевает, подумала я, — если бы не Липкин, научивший Рейна обратиться за стихами и ко мне, никто бы в такую элитарную компанию меня не позвал. И я бегло оглядываю присутствующих: окладистобородый, молодой, но основательный Евгений Попов. Юношески тоненький, с капризными губами в наимоднейшей экипировке Витя Ерофеев. Фазиль Искандер, беспрерывно двигающий нижнюю часть лица. Андрей Битов с ликом, вытянутым холодным овалом. Добрейший Юрий Карабчиевский с лихорадочно-фанатичным взором над впалыми щеками, Леонид Баткин — вальяжный, рыжеватый и эрудированный западник. Порывистый, с мягким славянским профилем философ-славянофил Виктор Тростников. Юрочка Кублановский, энергично наблюдательный, с затаенным лукавством в глазах. Фридрих Горенштейн, с виду неповоротливый, с темными баками, медленно-фундаментальный, как его романы. Молчаливый, мне не известный, Никитин с незапоминающимся обликом и именем, то ли критик, то ли эссеист. Крайне модерновый Генрих Сапгир с флегматично полноватой внешностью и насмешливо-нежным сердцем. Приятно круглолицый и вежливый театральный художник Боровский. Непривычно грустный и тихий, громоподобный Евгений Рейн. Чудится и непоседливый, постукивающий пальцами по спинке стула, очаровательный матерщинник Юз Алешковский, но он уже уехал, получив визу. Гладкоголовый и гладколицый с правильными не кричащими чертами Борис Мессерер, это его красавец-граммофон на обложке “Метрополя”. Ахмадулина в черно-бархатном брючном костюмчике похожа сразу и на пажа и на маленького лорда Фаунтлероя. Иронично добродушный, в толстом свитере и джинсах Василий Аксенов. Он мне поощрительно улыбается: чего, дескать, железный Феликс трезвонил? А мне только улыбнись!
— Ну, да! Ведь я почти никому из вас не успела до отъезда рассказать, как резиновый Феликс, когда чемодан укладывала, позвонил. Нет, нет, Белла, погоди, пожалуйста, это интересно, сначала секретарша позвонила: “Феликс Феодосьевич приглашает вас и Липкина завтра в 12 дня к себе”.
— Завтра, извините, мы уже в Малеевке будем, если срочное — пусть мне сам позвонит.
И позвонил:
— Инна, поговорим по душам. Помните, когда вы хлопотали о квартире для Петровых и я сказал, что обязательно дадим, — я ее в сердце держу, вы мне остроумно посоветовали: зачем в сердце держать, лучше держите Петровых в новой квартире. Я учел ваше остроумие, и теперь она в трехкомнатной. А сейчас напрягите остроумие и помогите мне.
— А что у вас за неприятности? Чем помочь?
— Неприятности у нас общие. Я сам хочу помочь, в том числе и вам. Зачем вы с Липкиным в этот неприглядный альманах стихи отдали?
— Как зачем? Уж извините меня, но надоело, несешь в издательство невинные стихи — не берут, а из взятых — неугодные строфы вырезают. А в нашем альманахе — я просто в восторг пришла — в предисловии сказано, что принятые произведения не подлежат редактуре, — каждый автор литературно отвечает сам за себя. Это ж какое счастье — никто и буковки не тронул!
— А понимаете ли вы, Инна, что затея эта с противоцензурным предисловием — антисоветская?
— Нет, простите меня, не понимаю. Ничего у нас антисоветского нет, все в рамках партийного съезда. Извините, номер съезда забыла. — Я и вправду забыла, а Феликс решил, что издеваюсь.
— Будет вам извиняться и издевательски острить — номер съезда она забыла! Чем извиняться и так острить, лучше в мое положение войдите. Мне, первому секретарю Московской писательской организации, второй экземпляр альманаха принесли, как этот слепой экземпляр читать?
— Трудно читать, я сама над нашим машинописным толстяком величиной в полстола с большим напряжением нагибалась. А вам-то, конечно, должны были не слепой, а зрячий принести. Конечно, вы первый, и вам — первый. Но уж извините, а зачем вам мучиться, зачем читать? Лучше издайте небольшим тиражом, и все будет видно, — и нам хорошо, и вам без проблем.
— Без проблем? Глупо острите! Да меня уже в МК партии по вашему “без проблем” вызывают. Разве не лучше всем вместе посидеть и подумать, издать отредактированный альманах, а редакторов издательств за излишнюю редактуру немного приструнить? Вместе, вместе нам надо решать, чтоб скандала не вышло. Меня в Секретариат МК партии на неприятный разговор приглашают, а кто вас пригласил в альманах?
— Уж извините, не скажу, раз скандал поднимается вокруг чепухи.
— Вы что дурочку из себя строите? Какая чепуха, если вы “вернисаж”, демонстрацию неофициального журнала, затеяли. Поназвали, слышал, всякую окололитературную сомнительную публику, иностранных корреспондентов, да еще для украшения этого позора целый список московских красавиц по совету Ахмадулиной составили! Убедительно прошу, сидите в Малеевке и не вздумайте приезжать на провокационный вернисаж!
— Уж не обижайтесь, Феликс Феодосьевич, и простите, и не мучайтесь со мной, я не предательница, все пойдут на вернисаж, и я как все.
И тут представьте себе, его бархатистый, хоть погладь, голос резко меняется, и я вижу, хотя по телефону не видно, не того благодушного, с лицом цвета сметаны, которая к бородке стекала, когда он в Коктебеле мне на дельфинов указывал, а жестокого шантажиста. Знаете, что он прежде, чем бросить трубку, прошипел? Так вот знайте: “Как все? Но не у всех, Инна Львовна, дочь — писательница. Ослушаетесь, Инна Львовна, не примем вашу Лену в союз писателей, документы ее в приемной комиссии, не дадим ходу!”.
Вот и Гинзбургу Липкин растолковывал: мол, никакой антисоветчины, мол, даже изначальное условие было — приносить в альманах то, что можно спокойно и в “Советском писателе” показать. Но редактора там такие, как Егор Исаев, безграмотные. Далеко за примером не то что ездить — ходить не надо. Когда у Лиснянской готовился к изданию “Виноградный свет”, Исаев отклонил “Руфь” — кто такая? Ах, из Библии, говорите? Неизвестен мне подобный десятисортный персонаж! Видимо, Липкин хотел образованного Гинзбурга смешным примером привести в чувство, — как-никак “Вагантов” перевел.
А Гинзбург в чувство не пришел, хотя от подобной дремучести редактора и пень развеселился бы. Гинзбург угрюмо гнул свое, нет, только послушайте, что загнул: “Думайте, думайте, как выйти из положения. Вас объявят агентами ЦРУ, если не раскаетесь, не отмежуетесь”. “Ах так, Лёвка, вот ты чем грозишь? — кричу я уже на весь коридор. — Сегодня же не только всем нашим расскажу, но и иностранным корреспондентам позвоню, что ты назвал нас агентами ЦРУ”.
Представляете, тут он весь сник, подошел ко мне, а я ему уже дверь раскрыла, чтоб убирался, и шепчет опавшим голосом: “Я это — между нами, и не болтай про меня. Я же добра хочу”. Да, он хотел добра, только не нам, а себе. Вечером по “Немецкой волне” о нем мы услышали передачу — смелый, порядочный Лев Гинзбург многое делает для немецкой культуры и для русских собратьев — писателей и переводчиков. Значит, ждал он этой передачи со дня на день и потому испугался, как бы я, дурочка, своим языком бескостным ее не сорвала, вот и упал голосом: между нами… не болтай… А я-то никаких корреспондентов и не знаю, сами понимаете, на понт взяла.
А тут еще приехавший из Душанбе академик Азимов с Семеном Израилевичем собеседовал. Я присутствовала. Таджикский академик призывал отмежеваться, мол, что будет с их классикой, ведь Липкин — лауреат республиканской премии имени Рудаки. Но устрашающее академик сказал в конце беседы: “Власти считают, что вы своим поведением ОСВ-2 срываете”. На это Липкин рассудительно ответил, дескать, в чем только ни обвиняли Пастернака, а теперь он — признанный властями классик, и кто знает, — может и с ним, с Липкиным, подобное произойдет. Я, присутствуя, и не знала, что такое ОСВ-2, которое срываем! Ну, умора! Хохот сплошной!
Пока я все это, естественно, волнуясь, рассказывала, чтобы всем стало известно, что замышляется против всех нас, и хотела узнать по просьбе Липкина, что происходит у каждого и как себя вести, Ахмадулина то и дело прерывала: “Да не слушайте вы эту дурочку!”. А ее умная, похожая на золотисторунную овечку, собака Воська, чуя, на кого направлено недовольство хозяйки, остро исцарапывала мне ноги. Хорошо, что стояла зима, и я сидела в брюках. И хорошо, что из пятнадцати собравшихся никто не пресекал ни меня, ни нашу общую любимицу Ахмадулину. Даже Мессерер, часто ее пресекающий, не пресекал. Наверное, в однокомнатной квартире матери Аксенова — недавно умершей писательницы Евгении Гинзбург, по совпадению однофамилицы переводчика “Вагантов”, — собравшиеся понимали, что Ахмадулина такой талант, которому все видно. И я на нее не обижалась, сама себя часто называя дурочкой, а также помня, что и Сергей Есенин в подпитии хулиганил.
Есенин, к слову, был одним из самых любимых поэтов. Книжку Есенина мне подарила белобрысенькая кошатница Марья Ивановна, спившаяся интеллигентка из бывших, со второго бакинского этажа, когда мне было еще лет тринадцать и я уже свои стишки в амбарную тетрадь вписывала. Марья Ивановна, крутильщица кино в клубе глухонемых, до работы, еще почти трезвая, забежала ко мне, посмеиваясь и уча: “Вот тебе Есенин! Образовывайся тайно, Есенин запрещен, как и Библия. Ведь ты мою Библию никому не показываешь, да или нет? Еще и в Пушкина вчитывайся! А мясо от себя моим котикам не отрывай, они мышей ловят. Петрушку едят и валерьяновые нюхают. Я — водочку, они — валерьяночку, так, и-хи-хе, и живем и войну, даст Бог, и-хи-хе, переживем”. А какое мясо я могла от себя отрывать, если его и в глаза не видела, жила на 300 граммов хлеба в день и изредка ела оладьи из отрубей на рыбьем жире, который выписывал друг отца моей мачехе Серафиме для годовалой Светки. О мясе Марья Ивановна говорила — так, по старой, по пьяной памяти.
Не знаю, поверили ли подельники по “Метрополю”, что я дурочка. Но органы, как и про вернисаж, видимо, через прослушку, заранее узнали, так и про метропольскую дурочку, и, наверное, поверили, хотя и ненадолго. После неудавшегося наезда вслед за внутриквартирной тактикой стали применять и уличную, пешую. Иду, например, с Ленинградского рынка меж кустами, — меж ними до нашего “Драматурга” — шагов сто пятьдесят, — а из кустов, пошатываясь, ко мне вплотную некто вроде якобы прибалта подходит. Но я не сразу соображаю, кто, нюхаю его близкое дыханье, спиртным не пахнет. И успокоенно спрашиваю: “Вовсе не пьянь, вижу, откуда ты, что надо?”. А он маленький ножичек под ложечку мне приставляет: “Не уберешься из страны, падла, вот таким перочинным и пырну тебя ко всем матерям”. “Давай, — говорю, — я не боюсь”.
А чего мне было бояться такого ножичка, если меня в функциональной неврологии три недели, как наяву, пропарывали острыми разноцветными лучами, я же не знала, что это бред. Даже просила: “Убейте меня поскорей и не мучайтесь со мной!”. Потому что было нечто гораздо более страшное, чем это медленное уничтожение меня. В бреду получалось, — я в том подвале не выдержала и проговорилась. Какую-то государственную, тайную, химическую формулу выдала, и из-за этого пошли бесчисленные жертвы. Мне показывали гробы и многих еще живых людей, даже женщин с детьми на руках, они, тыча в меня детьми или красными пальцами, кричали: предательница! А потом их, пострадавших из-за меня, мною преданных, одного за другим окунали в желоб, похожий на оцинкованную ванну, а по этому желобу они сплавлялись на мельницу, где их перемалывали. И я слышала крики и шум водяной мельницы, и видела розовую муку, и вопила пронзительным лучам: “Убейте, убейте меня поскорее и не мучайтесь со мной!”.
Так что┬┬ он мне, перочинный ножичек, пусть и спустя двадцатилетие после того, что я, как наяву, повидала? Я нечувствительно отнеслась к приставленному ножичку, потому что в реальности никто мне не может сказать, что я предательница. Но вот чувство вины в каком-то глобальном масштабе меня с тех бредовых видений не покидает и вкрадывается в мои стихи, типа: “Я, заклейменная жгучей виной” или “Я проситься буду в пекло адово, Если даже Бог меня простит”. Но не надо, не надо казаться себе такой уж безвинной. “Я — худшая из матерей”, эту строчку я написала как бы в предвиденье, что буду крайне виновата перед Леной, хотя именно в метропольской истории она меня никогда не винит. А могла бы. Феликс Кузнецов не забыл своей угрозы. Мою Лену Макарову, хотя у нее к тому времени уже две книги вышли, не приняли в союз писателей на семинаре молодых, где многих приняли, в том числе и Проханова. Лену и печатать прекратили. Правда, сердобольный руководитель семинара, бывший редактор смелой “Сельской молодежи”, а ныне пламенный демократ Попцов, сделал попытку Лену опубликовать. Он вызвал Макарову, мол, давай я твой рассказ напечатаю, а ты в нашем же журнале письменно от помешавшей тебе матери-антисоветчицы мягко отрекись. Ведь по твоей повести “Цаца заморская” видно, что она и твоему детству помешала, и твоему партийному отцу. И вообще бросила тебя, уйдя к Липкину. Кончилась беседа тем, что Лена его далеко послала. Такой у моей дочери характер: винит за то, в чем не злонамеренно виновата, а в чем злонамеренно — не винит. Нет, не только не винила, а поддерживала меня в моем намерении покинуть писательскую организацию, даже гордилась мной. А когда начались обыски, еще и прятала у себя машинописный беловик романа Гроссмана “Жизнь и судьба”.
Роман в трех тяжелых папках до 75-го года Липкин прятал у своего младшего брата математика Миши, хранил до счастливой возможности и надежного человека, чтобы передать на Запад. Таким надежным оказался Войнович, я привезла из коммуналки математика “Жизнь и судьбу”, Липкин передал Войновичу, а тот — на Запад в микропленках. В фотографировании романа, кроме Войновича, принимал участие и Андрей Дмитриевич Сахаров. О том, насколько эта работа была кропотливой и сложной, я узнала много позже. А тогда на мне лежала обязанность курьера — отвезти рукопись по указанному Войновичем адресу, а когда дело завершится, взять у Войновича же роман и вновь спрятать.
Я прошу таксиста обождать меня — сейчас вернусь — и с хозяйственной сумкой, как научил Войнович, вхожу в запомненный наизусть номер подъезда, в подъезде стоят двое, и как только я поворачиваю ручку лифта, эти двое оказываются в решетчатой клети в одно мгновенье со мной. Отступать нельзя и некуда. Не знаю, получилось ли у меня независимое лицо, но во мне все заморозилось от ужаса: сейчас схватят и отберут! Пока лифт добирался до нужного мне этажа, мои неповоротливые мозги знобило: несчастный Гроссман, роман его арестовали, сам умер с горя, а единственный экземпляр, который он доверил Сёме, своему ближайшему другу, сейчас отымут, отымут у меня и все будет кончено с Жизнью и Судьбой! Когда лифт остановился, я как замороженная медлила выйти из него, но вышла, вышли и двое. Войнович мне объяснил, что дверь налево, и я, не проверяя глазами номера квартиры, нажала на звонок. Дверь отворила очень высокая спортсменка, я ее встречала у Войновичей. Я завертела зрачками, дескать, за спиной хвост. — Большое спасибо, — невозмутимо улыбнулась спортсменка, — выгружу продукты и верну кошелку. — Через минуту и снова в сопровождении двоих, которых, как и адрес, не запомнила, но поняла — трезвые, я спускалась в лифте и теперь скрывала на своем лице радость, мне уже не было страшно: Жизнь и Судьбу передала, а там будь что будет. Не к добру, получается, мы днем с Арсением Тарковским лося видели на домотворческой лужайке. Но все обошлось. Войнович выслушал меня и сказал: “Квартира под наблюдением, но ты для них новенькая и не на заметке, зря перетрусила, вот только сегодня они тебя сфотографировали”. Но похвастаюсь: в данном случае я перетрусила не за свою жизнь и судьбу. Помню, возвращаясь с пустой сумкой, в такси я даже думала: как прекрасен нормальный, мотивированный страх!
Я, побаивающаяся пьяни, потому что в пьяном взгляде нахожу нечто безумное, по-настоящему боюсь только одного — еще раз сойти с ума. Мысленно люди всегда ведут примерку судеб, то примеряют чью-нибудь судьбу на свою, то свою — на чью-нибудь. И когда я обдумываю строку Пушкина “Не дай мне Бог сойти с ума”, мне мерещится, что Пушкин более всего боялся безумия, которое подступало, и из страха перед ним Пушкин делал один за другим вызовы на дуэли. Пока, наконец… Эта смертельная дуэль, так мне кажется, — самоубийство от страха сойти с ума. Да и как мог гений гармонии не страшиться абсурда, сумасшествия?
Да что это я вдруг на мрачные выводы съехала? Ведь и смешные случаи были с пьянью-не-пьянью.
Ехала я как-то в субботние сумерки к маме на “Первомайскую”, — был небольшой счастливый период, когда я умела метро пользоваться. Сразу между “Аэропортом” и “Динамо” надо мной склонился высокий, гораздо моложе меня, шатенистый очкарик и принялся комплименты сыпать, мол, руки необыкновенной красоты, и лицо загадочно необыкновенное, — художники, должно быть, пишут… мечтает со мной познакомиться… И так — все подземные пролеты до самой “Площади революции”. Он говорит, а я все станции и пролеты принюхиваюсь: пьянь или нет. А что вынюхаешь, если весь вагон алкоголем воняет? Он все комплиментничает, а я думаю: наверно, рангом повыше, чем те, что с ножичком подходят. Ведь вот Копейкис в Закавказское энкавэдэ вызывали и шоколадом кормили, а в нижестоящем бакинском подвале… Может, он не из городского КГБ, а из всесоюзного? С этими мыслями я и вышла из вагона, чтобы пересесть на линию до “Первомайской”. А шатенистый очкарик все не отступает, рядом идет, знакомства просит. А я молчу, думаю и воздух нюхаю, чтобы в трезвости изобличить. А он не изобличается, — и в переходе весь воздух алкогольный, отдающий подземной сыростью. Так он, говорящий, и я, молчащая, и вошли в полупустой вагон. А говорящий все клеит, в Измайловский парк погулять приглашает. Дело пахнет уже и не алкоголем, думаю, а керосином — гулять-то не выйду, а вот до маминой темной улочки доведу. И тут уже перед станцией “Измайловский парк” я решаюсь закричать с наступательным акцентом на весь полупустой вагон:
— Как сейчас выну челюсть и как дам по голове!
Вагон — в хохот, а шатенистого в раскрывшиеся двери как выдуло. Но, оказалось, недалеко выдуло. Вдулся в соседний вагон и за перроном следил. Только я вышла на “Первомайской”, и он из соседнего выходит и за мной — вверх по лестнице на выход. На выходе из метро, вынюхав, что — трезвый, но не успев в трезвости изобличить, слышу:
— Какая смелая женщина, не постеснялась про зубной протез! Я же всю дорогу говорил, что — необыкновенная! Может, вы художник или профессор? А я простой кандидат наук.
У меня остается последний шанс — унизить его, если не унизится, значит, точно — оттуда, но из — всесоюзного. И я унизила, умудрившись на него, высокого, сверху вниз посмотреть:
— Да, я профессор! А вы, ничтожный кандидат наук, вон отсюда!
Да, унизила, и он, ссутулившись, спустился в метро. Мне даже немного стыдно стало. А челюсти вставной у меня еще не было — только бюгель. Опять же — теория парности. Меня же и Каверин похвалил за женскую уверенность в себе, когда зубы при нем сняла и положила в карман.
А я все качу и качу по Швейцарии, надеясь больше, чем на свою, на компьютерную память. Компьютер уже второй сезон — главный предмет моего хвастовства, помимо основного — что я до сих пор живая. В технике я и прежде опережала Липкина на одну ноздрю. Я и прежде хвастала, когда спрашивали, какие у меня отношения, например, с электроприборами. Умалчивая, что всякий раз не знаю, на какую кнопку нажать, чтобы пылесос вдыхал пыль, а не выдыхал, радостно хвастала: “Отношения лучше, чем у Липкина, — он всего-то умеет попадать вилкой в розетку, а я попадаю и в удлинитель!”. Радовалась оттого, что я хоть в технике впереди Липкина.
Я так влюбилась в компьютер, ответивший мне взаимностью, что посвятила ему целый стихотворный цикл. Но и когда любовь к предмету невзаимна, я ему тоже стихи посвящаю. В феврале 79-го, вскоре после того, как в Малеевку приезжал от Маркова Гинзбург, и после того, как под видом вывески “санитарный день” на дверях кафе “Аист” не дали провести вернисаж, я написала “Пылесос”, где есть строка “И движусь по миру, держась за кишку пылесоса”. Неточно — за кишку пылесоса никто не держится. Пылесос для меня явился символом, как парус для Лермонтова. Я — мятежная, но с оборонительным акцентом, никаких не хотела бурь, я мечтала двигаться по миру с пылесосом, чтобы он вбирал в себя всякий мусор и мировую пыль. И даже черноту с совести. Но куда это выбросить? Не на луну же! Кому нужен этот символ, эта моя метафора, показывающая, что пылесос — трудящееся живое существо, питающееся пылью. Но и не мирового значения пыль, а сугубо местного, меня также тревожит. Липкин, скрупулезный чисторядник, нет-нет, проведет пальцем по письменному, уже без толстого стекла, столу: нет ли пыли?
Да, пылесос не чета компьютеру! Компьютер вбирает в себя и соль, и горечь, и пыль, и прах моей жизни, многие ее подробности из помнящей все головы и даже из души, не помнящей обиды, но заставляющей меня смотреть не сквозь невидимые миру слезы, а сквозь видимый смех. Только первый стих в “Пылесосе”, применительно к жизни, точен: “Какое несчастье, что я научилась смеяться”. Свой “Пылесос” я посвятила Олегу Чухонцеву за то, что он ему понравился. В том феврале Чухонцев, о котором Липкин говорит — первый русский поэт наших дней, жил в Малеевке. Мы обсуждали с ним животрепещущую историю с “Метрополем”. Хорошо относясь ко мне как к человеку, Чухонцев меня как поэта ни в грош не ставил. Обсуждали приезд к нам Гинзбурга, вызов меня к Кобенко, заменившего оргсекретаря Ильина и сказавшего в телефон: “Приезжайте, вышлю за вами машину — надо посмотреть друг другу в глаза”. Это “посмотрим друг другу в глаза” мне еще в юности стоило глаза. Так что ехать и смотреть кагэбэшнику в глаза я отказалась. Чухонцев одобрил мой отказ. Но я не смогу и слова вспомнить, что тогда по метропольскому поводу вообще говорил Чухонцев. Он уж гораздо закрытее Петровых. Но и высокомерный — деликатен. Возможно, из увертливой деликатности так неконкретно высказывался, что, кроме одобрения моего отказа и “Пылесоса”, ничего не запомнилось. Но каким-то чутьем я чуяла: Чухонцев “Метрополь” не одобряет и вообще не одобряет ничего группового. Однако от нас не отстранился и навещал Липкина между его больницами.
И все же закрытый на все пуговицы Чухонцев, ни в грош не ставивший меня как стихотворицу, еще в начале семидесятых оценивал меня аж в рубь как оценщицу. Несколько вечеров подряд он заходил ко мне в седьмую комнату на первом переделкинском этаже, пережидал, пока не уйдут те или другие домотворческие соседи, пьющие у меня кофе. И тогда, чуть приоткрыв борт пиджака, вытаскивал из внутреннего кармана сложенный вчетверо листок, мол, оцени, а не понравится — постарайся найти вариант. — Оставляю тебе на ночь, — заговорщицки заключал Олег, глядя поверх сдвинутых с переносицы очков. А оценить надо было всего одно или два слова в одной или в двух строфах, написанных тесным, мелконаклонным почерком Чухонца, или Чухны, как его звали друзья. В тот декабрь он переводил стихи Гете. И я по ночам, обрадованная доверием, оценивающе вникала в одно или два слова, указанные Чухонцевым. А после завтраков он заходил, чтоб обсудить мои или свои же варианты. Забыла, годились ли ему мои предложения, но помню, что работу оценщицы держала в тайне. Часов в одиннадцать дня перед самым Новым годом приехала поздравить Ариша и застала у меня Чухонцева. Я с листком в руках смущенно что-то взялась врать, но Чухонцев в распахнутом смехе распахнул тайну: “Да я Инне уже много дней голову морочу переводами из Гете!”.
Нет, вовсе не всегда в доме творчества слух отключаю. Порой просто необходимо кому-то показать только что написанное, если есть оценщик. Так я морочила голову Ревичу переводами Габриэллы Мистраль, так и Чухонцеву прочла стихотворение “Дни”, и он, одобрив, попросил переписать для него. Свои “Дни”, где есть попугай, и стихи Чухонцева, где тоже — попугай, мы протянули друг другу, как уговорились, под новогодним столом. Тот Новый год Липкин “дежурил” в семье, запланировав встречу со мной по старому календарю в Малеевке. А по новому стилю я встречала в просторной переделкинской столовой, где сдвинутые столы оставляли много места для большой елки, рояля и танцев. Писатели с женами любили эти встречи вскладчину, и я не очень-то грустила, бравадно отплясывая, дескать, и без Липкина мне весело. А потом еще и вкруг костра на территории цыганочку выдавала, захмелев от лимонаду и тоски. И еще помню, что Чухонцеву понравился мой стишок, где звучал то ли колокол, то ли скрипка, то ли свирель. Сама стишок потеряла, как теряю многое.
Неужели я и музыкальные инструменты, чаще, чем следует, поминаю в стихах, потому что они мне не даются, как и пылесос? Еще при маме и няне Клаве меня учили музыке и довели до этюдов Черни. Я до них кое-как добрела и застряла: отдельно правой рукой, отдельно левой — пожалуйста, но играть сразу двумя, как со мной ни бились, у меня не получалось. Ни в какую. Все играют двумя, а я нет. Няня Клава заступничала: “Не трожьте, пусть по одной играет дитятя, у нее натура”.
Это мой единоутробный, самый младший и единственный брат Евгений Терегулов не только чудесно шпарит двумя руками на пианино, но и замечательную музыку он, композитор, сочиняет. Да и все умеет сразу двумя руками.
А я как не могла играть двумя, так всю жизнь не могу заниматься сразу двумя делами. Писать и хозяйничать я и попеременно в один и тот же день не способна. Для сочинительства мне нужно пространство во времени, — хотя бы самообманно верить: ни завтра, ни послезавтра никаких бытовых забот. Липкин умеет, даже беседуя с гостем, крутить в голове строфы. А недавно и вовсе меня удивил, сказав, что наперед знает количество строф и видит перед собой стихотворение, написанное целиком, как на бумаге. А при посторонних ему приходится в голове крутить. И меня учит, но ссылается не на себя, а на Ахматову: “Бывало, разговариваешь с Анной Андреевной, а она вдруг тихонечко, скандируя ритм, начинает гудеть”. Нет, думаю, такое гудение — признак высшего пилотажа, а я про себя напеваю, лишь продолжая уже начатые длинные вещи, так допевала “Круг” на прогулках с Липкиным по малеевскому зимнему лесу, а в начале 85-го дома при гостях и в гостях у мамы — “Госпиталь лицевого ранения”. Так зимой 86-го допевала в уме “Ступени” на даче в Красновидове, на берегу Истры, гуляя с Сёмой и Львом Озеровым. Вообще “Ступени” написаны как бы запрограммированно Инной Варламовой. Как-то она попросила, чтобы я прочла свой “Госпиталь” ее приятельнице, переводчице с французского и веселой матерщиннице Жарковой.
— Ну, мать твою, до чего ж хорошо! — похвалила хозяйка дома. — Ну чтобы тебе, мать твою, подарить?
— Блокнот.
— Нет блокнота, — поискала в своем столе Жаркова — но вот, мать твою, возьми чистую телефонную книжку, — и протянула мне желтую — с обычный книжный формат.
А моя тезка Варламова и говорит: “Слушай, возьми да и напиши по стихотворению на каждую букву алфавита, по порядку”.
— Ты что сбрендила? — возмущенно хохотнула я. — Где это видано, чтоб по заданной программе стихи сочинялись, — совсем сбрендила!
Сбрендила-не сбрендила, а запрограммировала мое подсознание. Начав писать поэму, не сразу я и заметила, что главки начинаются буквами, алфавитной лесенкой записной телефонной книжки. Заметила на букве Е. Вернулась к А, выстроила одиннадцатистрочную строфу и пошла-поехала вниз по алфавиту, а потом — вверх по нему.
А начала писать “Ступени” весной 85-го при самой первой завязи гласности и в расцвет антиалкогольной кампании Горбачева, когда вместе с Липкиным под фамилией Новрузовы пряталась в пансионате “Отдых” от органов, развязавших против нас, в особенности против меня, фантастически смешную и негласную кампанию с вызовами и посулами выслать из Москвы. А маленькие пьесы, беседуя, крутить в голове или распевать про себя, при других не умею. Они сами поют и вырываются из меня — не удержишь, но не при других.
Но вот незадача! Если я в своей комнате одна и просто мыслю, то по-Липкину получается, что бездельничаю, и, значит, ко мне можно в любое время, о чем-либо спрашивая или говоря, заходить надо-не надо. Бесконечно заходит меня поспрашивать насчет домашности и помощница по дому. Она не понимает, что я мыслю. Но Семен Израилевич вроде должен понимать. Но не понимает. То ли потому, что ему кажется, что все должны мыслить, в основном на ходу, как он, то ли действительно считает, что я — неотъемлемая от него часть. А когда я прерываю, мол, я эту твою историю из детства в сотый раз слышу, Семен Израилевич в сотый раз отвечает: “И Лев Толстой многажды в разговорах повторялся”. И тут же рассказывает, как они с Васей Гроссманом если повторялись, то показывали друг другу на пальцах — сколько раз. Но то — Гроссман, а то — я. Видя, что мыслить не дают, я месяца за три до обретения компьютера пошла на уловку. Как бы на некую безвредную симуляцию. Начала самостоятельно с утра до ночи всю зиму учить английский. Заглянут, увидят меня с книгой и с тетрадью и уважительно не тревожат. За едой Сёма меня хвалит за упорную учебу, и я радуюсь. Но не в коня корм — учила, учила, да все забыла. Неспособная. Зато, похвастаю, поговорку на английском придумала, и меня похвалила одна американская славистка, — как хорошо: the time kills me, but I kill the time — время убивает меня, а я убиваю время.
Не очень-то хочется признаваться, что мало к чему способна. И когда мне рекомендуют бросить курить: бросьте, неужели у вас силы воли нет? — хвастаю, что и силы и воли у меня навалом. Таким навалом, что не соединяются. Действуют попеременно: то — сила, то — воля.
Да, я и в самом деле — любимица судьбы: старуха, а оседлала передовую технику и Липкина в техническом соревновании, хоть он и не соревновался, опередила сразу на тысячу ноздрей. А пуговица, которая как бы приходится на яблочко и давит, но которой на самом деле нет, поскольку стала она частью моего существа, мешает до конца распахнуть жизнь, мешает мне говорить о себе дурное, а дурного во мне тоже, как силы и воли, навалом и попеременно. Да и Липкин меня учит не говорить о себе плохого, дескать, это за меня сделают друзья. Но друзья обо мне вроде бы ничего плохого и не говорят, ну разве что дурочка, но это — правда, и что себе на уме — правда, и много чего еще плохого могут сказать, и я, могу похвастать, — соглашусь. А то, что сейчас качу по Швейцарии, это правда или опять завралась?
Так все-таки где я, в Швейцарии или у себя дома за экраном notebook, светящимся мягким дневным светом, на высоком, старинном письменном столике с завитушками, за которым еще маленькая Петровых училась правописанию? А какая разница, где я, в каком из условных пространств или времен? Какая разница, если все, как я погляжу, — мимолетное настоящее, и я качу по Швейцарии с заездами в Баку, в Переделкино и еще в разные точки будущего? Если прошлое ты можешь сделать настоящим и даже будущим, то перед тобой, старой похвальбишкой, как бы открывается еще одно на этом свете необозримое грядущее. Поэтому, катя по Швейцарии, о прошедшем выгодней говорить в будущем времени — и наоборот.
Несмотря на то что я поговорила с Липкиным по телефону и по его голосу поняла, что он — в порядке, угораздило меня, не засыпающую в Галином балагане, потянуться к книжной полке и взять Набокова. И угораздило же открыть именно на “Приглашении на казнь” и читать в подвале о подземной тюрьме, где хоть и есть то ли мячик, то ли шарик, но у меня нет никакой надежды на этом то ли мячике, то ли шарике выкатиться или вылететь — на Женевское озеро. Хорошо, что еще не угораздило меня за “Процесс” Кафки взяться. Бедный гений! Это ж каким надо быть всевидящим шизом, а не психопатом вроде меня, чтобы создать такой гениальный в своей реалистичности кошмар. Ни героя, ни сюжета, ни деталей “Процесса”, понятно, не помню, но подкорка выдает такой светораздирающий, такой провидческий мрак, что гасить настольную лампу боюсь и спать боюсь. Само слово “процесс” слышать не выношу, даже когда о нем говорится в приподнято-обещающем тоне, как у Горбачева: “Процесс пошел!”.
Мне бы прямо объяснить Галине, что в подвале ночевать не способна и почему, а не накапливать раздражение. Прямотой не всегда могу похвастать. Процесс пошел в моей голове: почему бы, вместо того чтобы накапливать раздражение, не сказать хотя бы себе с “последней прямотой”: “Уже успокойся, ты хоть и любимица судьбы, но вовсе не один Липкин — твой хозяин, — а все хозяева, с кем ни сталкивает тебя судьба. Да, все кому не лень распоряжаются мной, видимо, оттого, что я очень сильная. Я давно похвастала в стихах: “Только тот, кто меня слабее, Может мною распорядиться”. Но есть и жалобное хвастовство:
Если была б у меня собака,
То и она бы меня искусала,
Хоть не кусают собаки хозяев своих.
А что до хозяев, то я трудно переношу, когда хозяев слишком много. Даже если они гости.
Бедные, бедные домотворческие дворняги! Их три на калейдоскопический круговорот хозяев, — приезжают-уезжают. Ни привыкнуть, ни встретить, ни проводить. То одни вынесут поесть, то другие. То к одному подбежит, прихрамывая, белый в черных пятнах на боках остроухий Лорд, то к другому. А как бросят кусок, съест и бежит на зеленый травяной круг, где я, раньше всех вышедшая из столовой, потому что и без зубов очень быстро ем, курю на скамейке. Прибегает без всякой хромоты, симулянт эдакий. У гладкожелтой маленькой суки, волочащей по траве сосцы, пугливая повадка. Она никогда ни к кому не подойдет, ляжет в отдалении от тропы, мордочку слегка приподымет и смотрит таким темно-карим взглядом, что кричишь: “Лисичка! Будь внимательна!” — и через головы Лорда и густошерстной коричнево-белой Джерри пытаешься ей бросить половину котлеты. А из столовой выходят и выходят быстроменяющиеся хозяева, кто бросит кость, а кто так пройдет. И все — хозяева, хозяева, хозяева… Но ни одного постоянного. И я курю и думаю, что за калейдоскоп в их несчастных собачьих умах. Ведь это даже не собачья жизнь. Судя по отношению Лисички к Лорду, можно подумать, что у нее к нему сверхсобачья любовь. Лисичка без конца подходит, то в морду лизнет, то в черное пятно на боку носом ткнется, то на его лапу свою осторожненько положит, а он снисходительно взглянет, шевельнет хвостом и отвернется. Они неразлучны. И иногда мне кажется, что кроткая, пугливая Лисичка подвинулась умом и принимает Лорда за единственного человеко-хозяина. Ведь как смотрит на него, как смотрит! И ошибочно умиляется усевшаяся рядом со мной курильщица, что любовь — ну просто человеческая у Лисички. А это истинно собачье обожание человека-хозяина, хоть он ее и не кормит, а норовит отнять. Да, Лисичка сторонится людей — они для нее уже не хозяева, может быть, и не люди вовсе, и ей, подвинутой умом от калейдоскопа приезжающих-уезжающих и наконец принявшей Лорда за человека, может быть, гораздо легче, чем тому же Лорду или Джерри. Иногда Лорд кого-нибудь да и признает, даже Липкину как-то руку лизнул, хоть Липкин ему ничего не бросает. Неужели ему известно, что Липкин о нем и Лисичке стихотворение сочинил? Что у них, у домотворческих дворняг, имеющих сразу сотню меняющихся хозяев, в душе происходит? О чем думает Лорд, когда он вдруг да и проводит меня от скамейки до корпуса? Может, он, вынужденный симулянт, унюхал во мне бывшую от безвыходности симулянтку? Что на уме у Лорда?
А у меня на уме сплошная дурь — хочу на Женевское озеро смотреть!
А чем мне плохо по НТВ новости смотреть. И в ящике — дурь, но уже не имперская, а давно развалившаяся. И кажется мне телеящик ящиком Пандоры. Но, вспоминая, как передо мной Машер ноздрю вздергивает, тоже вздергиваю память и останавливаю кадр-воспоминанье:
А как мечтали, как мечтали мои бакинские соседи о телевизоре, только появившемся, но дорого стоящем, — не по карману нашему этажу. Им, у которых окна выходили на галерею, а галерея на дворик, тоже хотелось по выходным на что-нибудь смотреть. Во все теплые воскресенья тетя Надя, Марьям Абасовна и Ирина Степановна, а иногда и дядя Сеня с Муркой на руках, и Сосед-милиционер в пижаме сиживали у меня на балконе и смотрели сразу в два окна на противоположной стороне узкой улицы. На нашей Мамедалиева никаких занавесей на окна не вешали, были ставни, а когда надо, ставни закрывали. Два окна и эркер известного на весь Азербайджан профессора-хирурга Топчибашева — чуть ниже нашего балкона, и послеполуденная жизнь профессорской семьи — как на ладони. Виден был даже самый крупный по тем временам телевизор, но он стоял боком к окну, и мои соседи не могли смотреть передач. Да и на что им были эти будничные передачи, когда им открывалась недоступная, как в теперешних южноамериканских телесериалах, жизнь, которой можно любоваться, восторгаться, сопереживать, сочувствовать, но только не завидовать, как не завидуют сказкам. Противоположные окна смахивают на телевизионные экраны, тем более что происходящее можно комментировать. От комментариев важно воздерживались только мужчины.
— Пях-пях-пях! Какая люстра! Как в оперном театре, правильно, Ирина Степановна, вы же один раз были там? — вежливым шепотом начинала обычно мать-героиня Марьям Абасовна, причмокивая губами и хлопая себя по острым коленкам.
— Пять раз была, — не отворачивая от окон черных очков и широких ноздрей в ресничках, поправляла Ирина Степановна, — а вот и сама хозяйка вышла! В возрасте, а какое лицо гладкое и упитанное, волосы хной покрашены.
— Да, волосы мне один пожар в Тбилиси напоминают, — откликалась задумчиво тетя Надя, — а ноги у жены Топчибашева, видите, красивые, как у слона, но, бедная, еле их передвигает. Интересно, сегодня выходной, навестят ли мать с больными ногами двойняшки Эльмира и Эльвира? Маленькими были — не отличишь, одинаковые, как их скрипочки, когда шли на музыку. А теперь по-разному одеваются, но опять не отличишь, кто Эльвира, а кто Эльмира.
— Пях-пях! Смотрите, сам Топчибашев подходит к жене. Смотрите, по хне ее погладил. Ростом он меньше, а руку не ленится поднять, чтоб жену погладить. Не то что мой Сосед, — ему руку поднимать не надо, а надо просто опустить на мою голову. Пях-пях, как жалко, всех вылечивает, а жену не может, вы в докторском профсоюзе, Ирина Степановна, узнайте: почему не может?
— Я в прошлый раз уже говорила: врачи своих родственников лечить не могут. Слышите звонок, это, наверно, пациенты — районцы. Они так всегда звонят, рук от звонка не оторвут, пока им двери не откроют. А где прописанная у них постоянно молоканка? Да, она в прошлый раз узелок собирала, занятые люди, а в отпуск отпускают молоканку. Смотрите, сам Топчибашев, смотрите, открывать пошел.
— Пях-пях! Худой больной мешок большой тащит, опять — с барашком? — ударяет себя по коленкам Марьям Абасовна, — барашка только зарезали или в селенье? Мы с моим Соседом тоже — районцы. Если бы к ним приехали, от одной их красивой люстры вылечились бы! Как серьгами хрустальными она блестит! Пях-пях! — какие хорошие и богатые люди — Топчибашевы. Правду говорю, Надежда Багратионовна?
Но тетя Надя, как всегда при этом вопросе, делает отсутствующее лицо, она-то знает, какие колоссальные топчибашевские деньги лежат в ее Центральной сберкассе, он со сберкнижки на полтанка во время войны снял. В газетах писали, могла бы и напомнить. Но тайна вклада, даже обнародованная, для тети Нади священна. И она с топчибашевского богатства разговор переводила на сожаление: а сын, тоже — уже хирург. И зачем из-за того, что женился на артистке, в дом его не пускают? Я его еще мальчиком помню, года на четыре старше нашей Инночки. — Инночка, ты чего на балкон не выходишь? Отдохнем, и я тебе всю посуду перемою, иди к нам!
Уходя мыть мою посуду, тетя Надя сеанс просмотра завершала словами:
— Красивая жизнь, Инночка, что она мне напоминает? Ах, да! — Тысячу и одну ночь с картинками! Помнишь?
Как же было не помнить, если тетя Надя имела в виду десять, с золотыми корешками и шелковыми закладками, черно-золотистых томиков “Тысячи и одной ночи”, из-за которой моего папу вызвали в школу, дескать, я, второклассница, порчу своих подружек фривольной литературой с препохабными картинками. А я никого и не думала портить, так как в этих картинках ничего еще и не смыслила. Просто папа тогда был исключенный из партии и снятый с работы, а у одноклашек, как на зло, подряд шли дни рождения. И я решила: денег у папы нет, а в книжном шкафу много одинаковых красивых книжек, на что ему столько одинаковых, с картинками? И штук шесть разнесла по дням рождений. Так часто в жизни случается: именно то, в чем ни сном ни духом не виноват, ставят тебе в вину. Не спросясь, и у отца взять все равно что украсть. А в чем обвинили? Хорошо, отец мне поверил и простил, когда сказала: прости меня, папочка, за то, что — воровка, но картинок я не портила, — не разрезала бритвой, не замазывала чернилами, честное слово, не дотрагивалась до картинок! Оставшиеся, кажется, три тома отец тогда спрятал, и я уже от своей более сведущей подружки, которой подарила первый том, вызнала и уразумела, на какой палке скачет голый дядька за голой теткой, и вообще запоздало узнала, как дети получаются.
Да, лучше бы сразу сказать Галине насчет подвала и окна на озеро, чем раздражение в голове накапливать. Раздражение уже в Москве накапливала, негостеприимно намекая Галине, что не люблю выступать, дескать, когда она мне дома поет или в тесной компании, и Липкину нравится и я счастлива, мне даже кажется, что слова у меня неплохие. Но она не верила: “Кокетство! Для кого ты пишешь, моя хорошая, неужели только для себя и еще нескольких? Пусть тебя народ услышит!”. Не могла же ей признаться в своей гордыне и, как меня чуть что Липкин отсылает к Ахматовой, отослать к ней и Бови: “Скажи, ты себе представляешь Ахматову, ведущую за собой гитару?”.
А я все намекала Галине, как мне казалось, отдаленно. Но однажды, когда она с Липкиным рассуждала о Шпенглере и Розанове, нащупывая тонкие нити, их связывающие, я вторглась в беседу с рассказом — прямей всякого прямого намека:
— Галочка! Я тебя еще не смешила, как я на пару с Эдуардом Асадовым выступала. В шестидесятых, припертая безденежьем, как-то пошла от Бюро пропаганды выступать вместе со слепым Асадовым на фабрику, кажется, “Красный Октябрь”. Выхожу на сцену и говорю: “Сейчас я вам прочту стихотворение и передам слово всеми нами любимому поэту Эдуарду Асадову. Читаю трехстрофный стишок “Гордость” и после строк “Но гордости я никогда Не тратила на мелочи” удаляюсь. Публика аплодирует из благодарности, что больше читать не буду. Горевший в танке Асадов радуется, что я его оставляю наедине с полным клубным залом. Администрация радуется, что я покинула сцену, и тут же, за кулисами, подписывает мне путевку: “Аудитория нашей фабрики горячо приняла выступление Инны Лиснянской”. Я также бесконечно рада: за двенадцать строк “Гордости” получу 14 рэ! И пошло, и поехало! Из разных заводских и фабричных домов культуры и клубов в отдел пропаганды посыпались заявки на меня и Асадова — устроители клубных вечеров узнали друг от друга, — я держу трибуну ровно минуту вместе с аплодисментами, и значит, и морально и материально выгодна. Потому что за персональное выступление нужно гораздо больше перечислять в Бюро пропаганды, чем за парное. И всюду все ликуют, что я тут же ухожу, и я ликую, получив путевку с восторженным отзывом и деньги в кассе бюро пропаганды художественной литературы. А в самой пропаганде служащие недоумевают, как это я выдерживаю конкуренцию с Асадовым, — никто не выдерживает, всех поэтов он забивает! Кроме самых прославленных! Эти симпатичные бабы, пропагандистки литературы, меня однажды пристыдили, мол, почему на больших бесплатных площадках отказываюсь выступать? И пришлось согласиться.
На вечере в Политехническом выступала целая сборная солянка стихотворцев, но публика вызывала на бис только Вознесенского, у него тогда вышла “Треугольная груша”, Юру Левитанского, читавшего чудесные пародии на тему “Вышел зайчик погулять”, и, представь себе, меня. А самое смешное то, что с разных мест в зале требовали мою дежурную “Гордость”. После этого вечера Андрюша Вознесенский мне сказал, чего я не выступаю с ними, например, в Лужниках, если меня публика прямо-таки на ура принимает. Я ответила, что ненавижу выступать, он, наверное, тоже подумал: кокетка, но только пожал плечами.
Кстати, я вовсе не против выступающих. И Ахматова выступала. И Мандельштам выступал. И Есенин выступал. И я люблю, когда выступает добрый и пестро одетый Евтушенко, увлекательно рассказывая еще до читки, как и когда и по какой причине написано данное стихотворение. Нравится и азартно читающий Вознесенский вовсе не одни видеомы, но и “Осень в Сигулде”, и по заказу — своих ранних “Мастеров”. А уж как нравится, когда вся летящая ввысь голосом из вытянутого вверх горла Ахмадулина читает! Но я не люблю выступать, даже в плохих стихах в шестидесятых свое выступление со стриптизом сравнила. Потому что мои стихи все от первого лица. А кто догадается, что под первое лицо я и другие лица подставляю?
Галина, чтобы я прекратила про ненависть к выступлениям, потребовала с меня “Гордость”.
— Да, очень слабенько ты начинала, — сказал Липкин.
— Но что-то интонационно связано с дальнейшими стихами, — отметила Галина.
— Не трожьте дитятю, у нее натура, — загадочно отреагировала я, но об Асадове не забыла:
— Хохот один, с Асадовым вовсю соревновались на эстраде, желая доказать, что они, стихоплеты, не хуже, а гораздо лучше. А какая разница, ты чуть лучше или чуть хуже по сравнению, как говорит Семен Израилевич, с истинными примерами русской поэзии? Знаешь, Галочка, вот такие стихоплеты и в доме творчества с Асадовым не здороваются, мол, им несправедливо не повезло, а у Асадова — дутая популярность. Они его, слепого, с надменным молчанием и в помещении и на улице обходят. Назло таким я подчеркнуто уважительно с Асадовым здоровкаюсь, да еще вспоминаю о наших с ним творческих вечерах и как он выручил меня в трудные мои годы, беря на себя многолюдные залы, ведь я выступления ненавижу.
А вчера, в Шабре, я нечаянно оговорилась, назвав балаган бардаком, Галина вспыхнула, как при моем выражении “твой Шабр”, достала с полки Даля и давай мне читать значение. Я не помню художественных произведений, но слова-то помню.
В связи со значением — “балаган” вспомнила, что и в гуще театрального многолюдства находиться мне трудно. В семидесятых, будучи неплохо знакома с Завадским по дому творчества и приятельствующая с театроведом Натальей Крымовой и с ее мужем — режиссером Анатолием Эфросом опять же по Переделкину, я с Липкиным бывала в их театрах. Возили. Или оставляли билеты на места не в гуще, а с краю у выхода. Когда поблизости есть выход, ну хотя бы в виде окна, я всю жизнь способна просидеть на месте. Правда, импозантный, красивый и в старости Завадский пригласил нас всего однажды на постановку по Достоевскому: “Петербургские сновидения”. Больше не приглашал, хотя по середочке 60-х использовал мой стишок о клоуне. Это мне моя мама сообщила — была на пьесе по Беллю “Глазами клоуна” и своими ушами слышала, как актер Бортников прочел мой стих. И мама, тщеславясь мною, возмущалась, почему это в программе не указали автора стиха, а о гонораре вспомнила не мама, будучи некорыстолюбивой, а я. Конечно, в авторские права, хоть и намеревалась, я так и не позвонила, однако помечтала: хорошо было бы, если бы заплатили! Я тогда всего год как выписалась из функциональной и сразу же взялась за перевод стихотворной книжки Фазу Алиевой “Дождь радости” — позарез нужны были деньги на первый взнос, к счастью, совсем недорогой кооперативной квартиры в пятиэтажной хрущобе города Химки. Только в начале 65-го — не без помощи хлопот и моей мамы — мне, бакинке, а значит, и отцу Лены, дали разрешение на подмосковную прописку в каком-нибудь уже готовом или почти готовом кооперативном доме.
Лена моя уже третий год находилась в санаторной больнице “Турист” по Савеловской дороге, и скоро ее должны были выписать. Днем и ночью моя девочка была стиснута до самого подбородка гипсовым корсетом, то ли я ее действительно перегрела на пуховой перине, то ли это был наследственный сколиоз, ведь и свекровь моя ходила в корсете. Осенью 62-го профессор Кон, консультировавший в писательской поликлинике, на мой вопрос наклонил мою одиннадцатилетнюю дочь: “Разве вы не видите, что справа у нее уже растет горбик? Я непременно возьму вашу Леночку к себе, в “Турист”, там будет и учиться, не бледнейте, все еще не поздно поправить, и не операционным, а консервативным методом. Не бледнейте, но приготовьтесь: года три ваша дочь будет находиться в “Туристе” и еще, может быть, годочка два — в строящемся неподалеку от Химок специальном интернате, где я также буду главврачом.
Но ни своей побледнелости, ни своих чувств описывать не умею и не хочу, как не хотела описывать змеящееся удавное время нашего третьего этажа в Баку и безуспешно пыталась сравнивать его с вьющимися по стенам орнаментальными греческими стеблями и цветиками. О своем 62-м и 63-м говорить мне все равно что душу и мозги наизнанку выворачивать. Это не смешные, почти приключенческие годы метропольской поры, которые вспоминать — кайф. Потому что, пусть с некоторыми перехлестами, меня винили в том, что я сделала, а не в том, чего не совершала. Если я смогла пережить допсихушные два года и даже добиться с помощью полусимуляции разрешения на прописку в Московской области, то могу считать себя почти бессмертной. Но даже я, почти бессмертная, не в силах во всех подробностях повторить и моему закадычному компьютеру то, что со мной тогда происходило. Но, однако, загоню в компьютерную память, как меня начали загонять, а после я сама себя дозагнала в кремлевскую психушку.
Я все же, как мечтал мой муж Годик, поступила осенью 61-го на двухгодичные Высшие литературные курсы при Литинституте и жила, как и все слушатели этих курсов, в отдельной комнате студенческого общежития литинститута на Руставели. Но и в отдельные комнаты приехавших отовсюду членов союза писателей запрещалось въезжать членам их семей, особенно детям. Этого не мог учесть Годик, мечтающий закрепиться в Москве. Он, мягкий по характеру, даже пройдя войну, не мирился с жестокостью законов и вслед за мной прибыл с Леной в Москву, бросив работу в ведомственной газете “На трудовом подъеме”. Через две недели комендант общежития, бывший вохровец, потребовал, чтобы моя семья съехала. Да и в какую школу столицы приняли бы Лену, чьи родители не имеют постоянной московской прописки? Прописка была у меня одной и то временная. Пришлось на месяц отдать дочь в интернат, о котором она в своей повести вспоминает с ужасом, и подыскивать что-нибудь в Подмосковье. Место нашлось во Внукове, мы забрали Леночку из интерната, определили во внуковскую школу и вызвали из Баку востроносенькую сестру моей мачехи, уютную тетю Тоню. Я приезжала к семье на субботу и воскресенье. Жить вчетвером на мою очень даже приличную стипендию было нелегко, но кое-как можно, да и гонорары случались, случались и платные выступления от бюро пропаганды в какой-нибудь дыре, например, в библиотечках при парках, были и такие. С рассказами о некоторых смешных эпизодах того времени, как, например, о выступлениях в паре с Асадовым, люблю вклиниваться в беседы, потому что мои “смешняки” — есть некое подтверждение того, что я училась на Высших курсах, свободно передвигалась в пространстве, писала доклады типа “Белеет парус одинокий”, не ища бури. Но буря случилась, и вослед за бурей я погрузилась в туман, в “больничные седые ткани”.
Буря в моей жизни случилась за четыре месяца до того, как медсестра в “Туристе”, уведя мою покорную дочку в корпус — в бывшую барскую усадьбу, — вернулась и сказала: “Впервые встречаю такого ребенка, все плачут, расставаясь с родителями, а ваша идет и только косички теребит. Не плачьте, мамаша, дети здесь быстро привыкают. Правда, в корсете спят и учатся, лежа на животиках, но зато в бассейне раздеваются и плавают лечебно, и на лыжах лечебно скоро ходить начнут, а вокруг вон какая сосновая красота, такого перекатистого леса по всей Савеловке нету, все москвичи на станцию Турист лыжи смазывают”.
Если бы в конце того июня я могла предвидеть, что в начале на редкость солнечного октября среди сосен, рыжих от рябины, я буду смотреть в спину моей покорно идущей девочки, теребящей кончики косичек, и сквозь слезы отмечать, что из-за покривившегося позвоночника один край подола ее школьной коричневой формы ниже другого, разве позволила бы себе все лето истерично тратить нервные силы на бессмысленные доказательства своей невиновности?
И разве позволила бы себе всю весну и весь июнь, приезжая во Внуково, вести с ее отцом разговоры о разводе, потому что полюбила другого, разговоры, которые дочь наверняка слышала?
Нет, не буря разразилась в конце июня 62-го, а позорный скандал, который еще, наверное, помнят старики-литераторы в разных вариантах: меня и на мотоцикле везли раздетой в милицию, и по останкинскому парку я прогуливалась в таком виде, и в канаве у какого-то переезда занималась сексом со своим партнером. А уже в 67-м народный поэт Дагестана, упреждая Липкина, рассказал ему, что я со своим любовником-волжанином решила для разнообразия заняться любовью на травке прямо перед общежитием, студенты же решили подшутить и спрятали одежку, и вот тут-то нас и застукала милиция. Даже многовариантные мифы опираются на факт. Факт заключался в том, что у меня был возлюбленный и он — волжанин.
В конце июня начальство Высших литературных курсов на общую складчину устроило выпускникам прощальный банкет в ВТО, на который приглашались и первокурсники. Банкет закончился за полночь, и я своему волжанину предложила из ресторана “Арагви” пешком отправиться в общежитие, мол, пусть простится с ночной Москвой. Не предложи я пеший ход, ничего бы и не случилось.
Вечно я что-нибудь такое предлагаю, отчего — проблемы и погибнуть недолго. За год до того июня предложила одной паре, — у него очки минус девять, а она на седьмом месяце, — не узкоколейкой добираться от Хачмаса до Набрани с большим грузом продуктов, а вдоль берега на их надувной лодке. Под белым парусом! Муж беременной с близорукостью минус девять пер лодку на себе, да еще ящик продуктов. И я перла больше пуда. (Как-то так вышло, что с той работы складчицы-грузчицы все тяжести всю дорогу тащила я.) В руках у беременной — тоже не слабо — килограммов шесть. Море волновалось, но волна была, вроде, не чересчур высокая, и я заразила беременную своей романтичностью. Муж ее поставил лодку носом к Набрани, поднял белый парус, и мы поплыли туда, где они снимали домик рядом с нашим, снятым на лето у одноногого старого рыбака, из раскулаченных. У меня о Набрани есть стишок, конечно, не про парус, а про сосланных туда в свое время крестьян. Не успели и пяти минут проплыть, как ветром чуть не перевернуло лодку, ее заполнила волна и выбросила в свободное плаванье многое: крупы, колбасу, сахарный песок и прочее. Кое-что выловив из свободного плаванья, а ящик — удержав, еле-еле выбрались на берег. Сквозь камыши вдвоем с мужем беременной волокли лодку, ставшую от воды в два раза тяжелей. Оставляли беременную с ящиком, а потом возвращались за ней, ящиком и за кое-чем выловленным. Такими переходами-перебежками выбрались к узкоколейке из шумящих комарами камышей, так шумящих, что и моря не слышно. Нас оставили на ночевку подоспевшие из дома отдыха под Хачмасом люди морской профессии, ибо последняя “кукушка” уже — ку-ку и тю-тю — отошла. Отдыхающие водники диву давались, как это мы пустились в плаванье, да еще с женщиной в интересном положении, если шторм — 6 баллов, и рыболовецким суднам среднего тоннажа не велено выходить. Неужели мы, хоть и вечер, не увидели, что кроме моря в море — никого?
Да, не предложи я пеший ход, не случился бы этот послебанкетный скандальный кошмар. Уже на Руставели, в нескольких шагах от общежития, к нам на мотоцикле подъехал милиционер и ни с того ни с сего заявил, что мы нарушили общественный порядок и должны заплатить штраф — три рубля. Мой волжанин возмутился, какой такой общественный порядок мы нарушили?
Я вспомнила, как с поэтом-переводчиком Львом Тоомом, выйдя от Давида Самойлова, уселись покурить в скверике возле театра Красной Армии, рядом с домом Самойлова. Видимо, я была огорчена. Но почему, забыла. Напомнит мне о моем огорчении лет через десять в доме творчества критик Эмиль Кардин: “А помнишь, как ты у Дезика стихи читала, а я их долбал? Неужели не помнишь? Это Дезик попросил, дескать, Лиснянская прочтет, а ты ее раздолбай, ему как хозяину дома неловко долбать”. Видимо, жалостливый Лева Тоом и предложил мне посидеть в скверике. Не успели мы закурить, как к скамейке подошел милиционер, сказал это же: “Вы нарушили общественный порядок” — и потребовал три рубля штрафу. Тоом молча отдал трешку: “С милицией лучше не связываться, у нее государственный план по штрафам, да и свой карман кушать просит”.
А ведь тогда было 11 вечера, а тут — около трех ночи. Я пошарила в сумке, но нашла всего рубль и попросила моего волжанина добавить и отдать. Но он, принципиальный, отказался, возмущенный таким столичным разнузданным безобразием. Мотоциклист пригрозил не заплатим — в участок заберет. Это вконец возмутило моего возлюбленного, и он, человек контратакующего нрава, прикрикнул на мотоциклиста, что участок напротив, и это он сведет зарвавшегося взяточника в отделение милиции. В участке дежурный капитан начал было делать выговор патрульному, а тот ответил: “Раз так, я все в акте задержания напишу”. Составил акт, в котором бессовестно налгал, что застиг нас в канаве останкинского парка в непотребном виде и так далее. Утром по настоянью моего волжанина я, чувствуя себя виновной в этом пешем ходе через всю Москву, отправилась с ним к начальнику милиции объясняться и требовать, чтобы клеветник-милиционер извинился. Но начальник с университетским значком на лацкане отрезал: “Наша милиция не лжет. Вы в Советском Союзе живете, а не в Швеции, где с жиру началась сексуальная революция и молодежь совокупляется чуть ли не на дворцовой площади. Наш акт я послал на высшие ваши курсы, а еще инженерами человеческих душ называетесь, постыдились бы, писатели”. Мы отправились на курсы, что на Тверском бульваре в том литинститутском флигеле, где когда-то жил Андрей Платонов (но дворником никогда не работал, как сказал мне Липкин, бывавший у Платонова). Уже в троллейбусе я стала думать, что это провокация и не на ровном месте. Вспомнила о подвале и о том, что с тех пор я наверняка у них под лампой, — не пустили даже в невинную туристическую поездку в Болгарию, вспомнилось, как выволокли меня из собрания бакинских писателей, клеймящих Пастернака.
Вспомнился и прошлогодний донос из Малеевки, где в компании Аркадия Белинкова я импровизировала частушки на тему “кукурузник”.
Свои импровизации я никогда не помню, даже не слышу, что говорю. Может быть, и Мицкевич, изображенный Пушкиным как итальянский импровизатор, тоже своих импровизаций не помнил? Я и теперь не позволяю мои импровизации записывать на магнитофон. И когда недавно Вячеслав Всеволодович Иванов, высоко ценящий мой импровизационный дар, но не мои вирши, направил ко мне одну психологиню с магнитофоном, запись я наотрез запретила.
Но в начале зимы 61-го в небольшом холльчике меж двумя коридорами Белинков, сидя в кресле в роскошном халате с кистями на кушаке, незаметно записал частушку и подарил ее мне:
С миру по нитке
И по свинье, —
Едет Никитка
По стране.
Чешет он пузо,
Морщит он лоб, —
Растет кукуруза
Вокруг хрущоб.
На одну из подобных частушек из ближайшей к холльчику комнаты и выскочил автор пьесы о Павлике Морозове Губарев. С криком “Антисоветчина!” он вылетел из коридора и вернулся с парторгшей малеевского дома творчества санаторного типа — главной процедурной сестрой, щупленькой, с монголовидным лицом. Это лицо и требовало у сидящей компании засвидетельствовать антисоветчину. Но все как один ответили, что ничего подобного не слышали. А воспаленный лицом Губарев шумел, — как не слышали, когда он аж из комнаты слышал! Тогда Белинков своим вальяжным голосом протянул, в упор глядя на процедурную: “Видимо, товарищ Губарев после обеда заснул, и ему приснилось”. Губарев еще минуты две безрезультатно пытался доказать, что не спал и слышал. Процедурная парторгша, веря Губареву, но видя, что свидетелями ей не обзавестись, ушла. А телегу под диктовку Губарева накатала.
Это в начале 65-го подтвердилось таким образом: я в буфете цедеэль пила кофе за одним столиком со Смеляковым, пившим водку, подошел Губарев и уселся напротив меня:
— А какие правильные частушки вы нам читали насчет Хрущева, вот его и сняли, теперь радуюсь вместе с вами.
Но я отнюдь не радовалась снятию Хрущева и с Губаревым за одним столиком сидеть побрезговала. При нем же рассказала Смелякову историю с частушками, и что под губаревскую диктовку на меня был написан донос.
— А ну чеши отсюда к копаной матери, доносчик копаный, — погнал Губарева Ярослав Васильевич.
Губарев поднялся не сразу: “Не верьте ей! Я сгоряча только подписал заявление парторга, не под мою диктовку. Не верьте ей!”.
— А я каждому ее слову верю, а тебе, копаный мудяра, не верю, чеши от нас!
Так почему же не поверил мне Смеляков тогда, когда клеветнический скандал разразился?
Мы с моим приятелем отправились на троллейбусе в Высшие курсы. Директор курсов Лаптев был в отпуске, значит, к его заместителю Тельпугову, который, как мне думалось, не лучше Губарева. Обтекаемо-вкрадчивый Тельпугов, сочинитель рассказов о Ленине, он же парторг литинститута, вызывал во мне сильное подкожное недоверие, — когда бы я его ни видела, из-под кожи проступали пупырышки. В полном расстройстве от милицейского поклепа чуть было не поделилась своими мыслями с моим волжанином. Но сдержалась, вспомнив про “обет” молчания о подвале и понимая, что, в сущности, бездоказательна моя версия насчет умышленного преследования и провокации, что эту мысль я не продумала, а ощутила гусиной кожей.
Но мысль, которую я ощутила кожей, увы, подтвердилась через полгода, когда Леночка уже была закована в корсет в “Туристе”, а меня Годик и поэт Николай Рубцов привезли в общежитие из Первой Градской больницы. Держаться на ногах еще не могла, да уже и отказывалась подниматься на ноги. Вечером меня навестили студенты с печальной для них новостью: закрывают литинститут. Я, конечно, посочувствовала, но большого горя в этом не увидела — писательству не учат. Так что о моем возвращении стало известно, а вот в каком я виде — нет. Через день, утром, я узнала, что студенты устроили неслыханное: демонстрацию протеста против закрытия литинститута. А в полдень прибежал однокурсник-уралец и с усилившимся от волнения заиканьем сообщил, что меня вызывает Тельпугов: “Ходят слухи, что ты подбила на демонстрацию”. Щуплый, лысоватенький, чистый поэт Рубцов, пивший у меня чай с соленым огурцом, почуял неладное и научил обязательно явиться, дескать, что-то опять затевают против тебя. И я по его умному настоянию явилась. То есть меня на руках вынес из такси тот же однокурсник-уралец и, как щепку, а я и была, как щепка, внес на второй этаж в кабинет Тельпугова и, сильно заикаясь, доложил: “По вашему вызову — Лиснянская”. Не помню, какое лицо сделалось у Тельпугова, потому что меня оглушило:
— Это она, калека, ходила по вашему двору и развешивала плакаты? Вы что — меня, секретаря райкома, держите за идиота? Сами распустили студентов, а мне подсовываете ложную информацию? Да еще калеку? Пусть унесут!
В коридоре, после густого мата секретаря райкома, услышала, как ничуть не растерявшийся Тельпугов что-то обтекаемо докладывал о неувязке и дезинформации. Тельпугов, как потом мне сказали, доложил в МК партии, а на самом деле, думаю, в КГБ (а впрочем, без разницы), что если бы не Лиснянская, никакой демонстрации не было б: ходила по двору Литинститута и мутила воду, подбивала студентов на идеологически вредные выходки и даже плакаты развешивала. Он ли так решил, или ему так посоветовали оправдать студенческое недовольство, или он хотел взять реванш за то, что меня и того волжанина, которого я вовлекла в пеший ход по ночной Москве, восстановили в союзе писателей после исключенья с его, Тельпугова, подачи с формулировкой “за бытовое разложение”, не знаю. Знала только: на этот раз мне решили политическое дело пришить.
А в тот злополучный июньский день после разговора с начальником милиции, когда мы явились к Тельпугову, он заверил: “Можете спокойно разъезжаться по домам, я докладную и акт из милиции уже положил под сукно”.
Мой возлюбленный отбыл на свою Волгу, а я во Внуково, успокоенная не столько тем, что Тельпугов акт положил под сукно, сколько его утвердительным поддакиванием мне, доказывающей, что со мной ничего подобного не могло случиться, — не тот характер, да и шли на Руставели из центра и ни в каком Останкинском парке не были. Да и на что — у каждого отдельная комната.
Сидя в электричке Москва — Катуары, я даже думала, что бездарные писатели, делающие служебную карьеру, — необязательно дурные люди. На Тельпугова, видимо, я мысленно возводила напраслину. И вообще, что остается бездарным, как не идти в чиновники, в начальники разного толка? Талантливый писатель в начальство не попрет, у талантов совсем другая, не служебная лестница, по которой ему, таланту, хочется восходить. Не IХ век! Я сентиментально угрызалась и решила, что при первой же встрече извинюсь перед круглоглазым Тельпуговым за напрасные мысли о нем.
Но извиняться не пришлось. Десять июньских дней прошли в моих неприятных разговорах с мужем о необходимости развода, мол, я у него прошу, а мой друг — у жены. О милицейской клевете я также рассказала.
Да, извиняться перед Тельпуговым не пришлось. До Внукова дошло, что состоялся секретариат, разбирали мое бытовое разложение, и я исключена из союза писателей с этой поклепной формулировкой. Извиняться не пришлось, но увидеться пришлось, мол, под какое же сукно вы поклеп на нас спрятали?
— Ничего не мог поделать, пришлось дать делу ход, — и он вытащил из ящика заявление нескольких студентов, дескать, они не хотят жить в одном общежитии с бытовой разложенкой. Но я убеждена, что это Тельпугов подбросил мысль о письме Новелле Матвеевой, чья подпись была первой, а уж потом она собрала еще несколько подписей. Новеллу Матвееву не виню. Она, которая дневала и ночевала у меня и часто досочиняла в моей комнате свои песни, высокоморальна и корила меня еще до скандала, что нехорошо себя веду, если с мужем не в разводе. А уж когда узнала, в каком якобы виде меня милиция застигла, не только сняла посвящение мне к песне “Развеселые цыгане по Молдавии гуляли”, но и заявительное письмо написала. Да и моральный опыт у нее накопился, — писала заявление, к примеру, уборщице в парторганизацию, чтоб повлияла организация на гуляющего и пьющего супруга уборщицы. Нет, я на нее не обиделась — не могла Новелла уклониться от своей морали. Нет, я не держала зла и даже первая подошла к ней в 66-м году в д. т. “Переделкино”. Значит, правильно определил Липкин, когда я ему в 67-м все рассказала, и в частности, как с Новеллой помирилась: “У тебя нет самолюбия”. Нет, все же — есть. Но не истинное. Истинное самолюбие, это когда и голова и душа помнят. У меня — половинчатое. Только голова помнит. Но были и левые уклонисты. Например, Вознесенский, восторженно похваливший: “Баба ты что надо, если гуляла неглиже по Тверскому бульвару!”.
В течение месяца Годик, чтоб меня удержать, так самоотверженно отстаивал мою честь, что это отрезало всякие пути к разводу. Он составил прошение о пересмотре дела и восстановлении меня в союзе писателей. Под этим письмом, скорее не о восстановлении правды, а о помиловании, подписались поэты Светлов, Смеляков, Соколов, Ваншенкин и Левитанский. Тогда же Годик продиктовал мне письмо волжанину о том, что я порываю с ним. И я подчинилась, в глубине души надеясь, что если меня восстановят, то восстановят и моего возлюбленного, ценящего как свою партийность, так и членство в СП. Я получила из города С. ответ, дескать, правильно он меня, хоть и любовно, называл мармышкой, не любовь у меня, а увлечение, и что я еще встречу настоящую любовь и тогда преодолею любые трудности. Жизнь показала, что мой возлюбленный волжанин был прав. Однако, что и говорить, пока мою Лену не проводила в ортопедический “Турист”, насильственно прерванное чувство я тяжело переживала.
Само же прошение “о помиловании” возымело действие после того, как Смеляков, тоже левый уклонист, в кабинете оргсекретаря союза учинил разгром, о котором мне сам рассказывал: “Я перевернул в кабинете Воронкова стулья, а один поломал, дескать, ты, копана мать, сам, что ли, никогда в канаве не валялся? И вот за это вы исключили одну из лучших наших поэтесс?”. А я в ответ начала уже маниакально твердить, что никакой канавы не было. Я буквально свихнулась на доказательствах моей невиновности, мол, со мной не могло случиться никакой канавы, потому что для меня каждое дерево, каждая травинка — живые существа со зрением и слухом… Это я твердила и в своих навязчивых внутренних монологах с начальником милиции, у которого на лацкане университетский значок, это я унизительно еще до учиненного Смеляковым скандала объясняла и на приеме у Воронкова, куда меня потащил Годик. Смеляков же мне не верил: “Валялась, ну и что с того? На здоровье!”.
Особенно тяготило меня, что на секретариате, где заочно исключали, присутствовал Твардовский и проголосовал, поверил клевете. Его дача во Внукове была в километре-полутора от избы, где мы до самого октября снимали комнату. Еще до коллективного прошения я решила хотя бы перед Твардовским оправдаться и в полубезумьи, без предварительного звонка, отправилась к нему. Я искала не защиты и не восстановления в писательских рядах. Мне хотелось только одного — чтобы мне поверили, и главное, почему-то, чтобы — Твардовский. Переходя глубокий овраг, вспоминала, как в огромном холле цедеэля меня с ним зимой познакомили Смеляков и Ваншенкин. Смеляков отрекомендовал: “Она — не Алигер, не птичка, чирикающая на заборе, а настоящий талант”. Хуже нет, когда одного возвышают за счет поношенья другого, что, увы, неистребимо бытует и в нынешней писательской среде. Я почти не слышала ни одной похвалы кому бы то ни было, чтобы при этом помнили завет Мандельштама: “Не сравнивай, живущий несравним”. Видимо, и Твардовского резанула грубость Смелякова, он задумчиво протянул: “Да, не птичка на заборе, а поэт” и спросил меня:
— Почему вы никогда не приходите ко мне в “Новый мир”? Все постоянные авторы приходят, а вы — нет.
— Александр Трифонович, вы никогда не приглашали. Я и не думала, что к вам можно просто так взять да и прийти. Все у меня в отделе поэзии хорошо складывалось, и мне в голову не приходило беспокоить вас без серьезной причины.
И вот я шла и думала — теперь у меня такая серьезная причина, что не грех заявиться даже и на дачу. Дверь мне открыл сам Твардовский так, словно меня ожидал, и указал, по-моему, на деревянную лесенку, ведущую в его небольшой, скромный кабинет. Впрочем, я, от напряженного волнения, не заметила, каков дачный дом, стучала ли в двери или звонила. Запомнился только простой письменный стол и остро-внимательные, вопрошающие, выжидающие, но не подбадривающие, блекло-голубые глаза Твардовского: “Садитесь, я вас слушаю”. От Твардовского веяло такой строго-нравственной опрятностью, что я не посмела сказать то, за чем шла, словно даже правда о грязной клевете может его испачкать, вывалять в той канаве, в которой я не валялась. И я забормотала, мол, пришла к нему, потому что меня не печатают.
— То есть что значит, не печатают? Я вас ежегодно печатаю. И за этим вы пришли ко мне сюда?
Я утвердительно закивала головой, чувствуя, — произнеси я слово, не выдержу и разрыдаюсь. А светлые глаза Твардовского как-то оскорбленно обесцветились, и я прочла в них: “А я-то думал, что пришла повиниться и попросить защиты. Может быть, я и вступился бы, хоть противно. Не хватило мужества покаяться, тогда уходи”. И я ушла. У дверей обернулась, чтобы прощенья попросить за неожиданный и глупый визит, но язык замерз, лишь головой сверху вниз мотнула, как лошадь безъязыкая.
В 75-м году, когда я забирала уже отснятые на микропленки три папки с романом Гроссмана “Жизнь и судьба”, Владимир Войнович, рассказывая мне, как не любил Твардовский, чтобы разрушался тот образ человека, который он, Твардовский, нарисовал себе, привел пример из собственного общения. В 62-м году Войнович засиделся в новомирском кабинете у Твардовского, и тот предложил подбросить Войновича до дому на редакционной машине. Но Войнович поблагодарил: “Спасибо, я к вам приехал на своей”. “То есть как на своей?” — скорее возмутился, чем удивился Твардовский. Войнович подошел к окну и указал на подержанный красный “москвичок”. “С тех пор у Твардовского, привыкшего к моему образу безденежного, рабочего парня, отношение ко мне ухудшилось, — белозубо рассмеялся Войнович и добавил: — Кстати, ты тоже разрушила образ. Твардовский именно тогда, когда я у него засиделся, обиженно пожаловался: “Вот Лиснянская, — бакинка, провинциалка, хорошо пишет, с удовольствием печатал, и на тебе — грязнейшая история, — в голове не укладывается”.
А у меня никак не укладывалось в голове, что обо мне могут думать, что я валялась в канаве, и еще долго после того, как меня восстановили в Союзе писателей, никак не могла сказать себе: “Уже успокойся!” да и с той приятельницей, которой я это сказала в самый пик ее беспокойства, я еще не была знакома.
И лишь в общежитии, где мы иногда расслаблялись с Рубцовым за чекушкой, несколько успокаивалась и горячечно доказывала, что случай играет бо┬┬льшую роль, чем любое вероятие, и потому именно случай и есть, к сожалению, закономерность. И как пример приводила разное из литературы, которую тогда еще помнила, и из жизни. В частности, из жизни привела случай с нашим бакинским Соседом-милиционером, видимо, чтобы как-то примирить себя с людьми этой профессии. Начала рассказывать эту быль из моего бакинского репертуара, подтверждая фразу Коли Рубцова, сформулировавшего: “Цепь нелепых случаев — и есть судьба”.
Рубцов слушал внимательно, даже не перебивал, поднося ко рту стакан: “Поехали!”. Я, успокаиваясь от того, что голос мой не замерзает и не дрожит, повествовала.
Наш Сосед-милиционер, работая на железной дороге, брал штрафы у спекулянтов, едущих в московском направлении. Брал продуктами, редко бараньим курдюком, чаще бедно — овечьим сыром, баклажанами, помидорами, кукурузными початками, виноградом, айвой, селедкой и прочим дешевым в Баку. А как бы он еще прокормил одиннадцать ртов, за вычетом собственного, на восемнадцатиметровой жилплощади, выходящей в общую галерею? В теплую погоду он, считая кальсоны самым культурным, после пижамы, гражданским костюмом, выходил из комнаты и образно приветствовал: “Сосэдка, смотри, солнце над двором, как дыня!”. Или: “Смотри, во дворе дождь, как кость в винограде!”. Все, что он видел, всегда сравнивал со съестным, которое и брал натурой, чтобы одиннадцать ртов прокормить. Но большую часть времени, если он не на железной дороге, Сосед спал, прикрывшись старой шинелишкой, на трехдосочном топчане в галерее против своей жилплощади, где тесно и не продохнуть. А на чердаке жила Нинка-алкоголичка, бандерша мелкого пошиба. У нее, в основном по субботним вечерам, собирались две-три привокзальные, потасканные, самые что ни на есть дешевые проститутки, а клиенты приходили как-то незаметно, редко кто их видел. Проходить к дверям чердака надо было мимо уборной и кухни, завернув в противоположный от топчана Соседа конец галереи. Дверь на чердак со времен домовладельца грека не менялась. Так и оставался железный засов на чердачных дверях со стороны галереи с дореволюционной поры, хотя сам чердак перед войной был переоборудован в маленькую двухкомнатную квартиру с балконом во двор. Почти каждую субботу в течение трех лет наш, не знаю, как на работе, но дома добродушнейший милиционер, которого даже жена ласково зовет Соседом, высовывался в окно галереи и, закинув носовитое лицо, как-то безгрозно, хоть и на весь двор, грозил: “Эй, Нынка! Перкрати пьянку-гулянку, перкрати патефон-граммофон, дай соседам спать. Последний раз говорю, — не перкратишь, я твой бардак на засов закрою и милицию вызову!”. Так продолжалось года три. Проститутки-дешевки нет-нет, уходя рано утром, что-нибудь да и прихватывали из нашей кухни — то кастрюльку дырявую, то кружку обгорелую, то заварной чайник с отбитой ручкой. Но вот однажды, когда Сосед был на железнодорожном дежурстве, эти привокзальные дешевки ухитрились прихватить его старую шинелишку, в его отсутствие валявшуюся на топчане. Обнаружив пропажу, Сосед пришел в тихое бешенство и в следующую субботнюю ночь без всяких предупреждений закрыл очередную пьянку-гулянку на засов и вызвал милицию. Что там было ночью, я не слышала, потому что жили мы окнами на улицу и в галерею попадали через лестничную площадку и еще один коридорчик, от нас до чердачной двери — метров 150. Не слышала и моя мачеха, — она за стеной и тоже окнами на улицу. А соседки тетя Надя и Ирина Степановна рассказали, что милиция молча вывела двух проституток вместе с кривоватой Нинкой и одного мужчину, а Соседа забрала как свидетеля. Сосед явился через день с потемневшим лицом и переоделся в гражданское — в свою пижаму в широкие полосы, напоминающие сиреневые лампасы. Его жена Марьям Абасовна, носик уточкой, на кухню выходила с красными от слез глазами. Весь этаж понимал, что у них — горе, но что за горе, не расспрашивали дня четыре, — дети в основном мал-мала меньше, и старшая, десятиклассница, на месте, — значит, ничего страшного. Сосед на железную дорогу больше не выходил и не снимал с себя лампасополосной пижамы, единственной, не считая кальсон, гражданской формы. Наконец выяснилось невероятное: в субботу он закрыл на засов не кого-нибудь, а своего начальника железнодорожной милиции Баку. Тот впервые был зазван к Нинке, и вот его-то Сосед и задвинул на засов. Три года грозил бедный Сосед задвинуть засов, а впервые задвинув, вышел на пенсию. Теперь сдельно работает грузчиком в порту, куда его устроил дядя Сеня, наш сосед, портовый, но честный снабженец. Вот тебе и случай, который судьбоносней всякой вероятности.
Колю Рубцова, изредка не пьющего, я полюбила всей душой не только за стихи, которые он, подвыпив, читал, а еще за то, что он мне абсолютно верил — ни в какой канаве не валялась, это злой случай, сбивший с толку меня и мою судьбу. Правильно говорит Достоевский, что правда всегда неправдоподобна. А поэты, подписавшиеся под прошением о помиловании, — иначе письмо о пересмотре моего дела и не назовешь, — кроме Смелякова, не любившего Годика, твердили мне наперебой, какой у меня изумительный муж и как мужественно повел себя в позорной для него ситуации. Нехорошо, но я отдалялась от тех, кто напирал на позорность ситуации, ибо они, мне мерещилось, таким манером как бы подтверждали то, чего не было.
А осенью того же года я еще металась меж станцией Турист и поисками заработка, хотя была восстановлена и на Курсах, и Годику разрешили временно проживать со мной в общежитии без прописки. Передачи нужно было носить Лене на всю палату. Еще я металась меж друзьями, прося каждого, нельзя ли меня прописать на их жилплощади, так как министр МВД Тикунов пообещал дать прописку, если кто-нибудь предоставит мне жилплощадь под нее, чтобы я тут же могла вступить в жилищный кооператив. Как назло, тогда в Москве было самое жесткое прописочное ужесточение. Даже моя мама и отчим, переехавшие с разросшейся семьей на Новослободскую, не имели права меня прописать, так как у них не было лишних семи метров, которые требовались в обязательном порядке для прописки пусть и ближайшего родственника. К тому же меня сбил с толку мой тогдашний друг, наивный Юра Левитанский, сказавший, что на кооперативную жилплощадь не прописывают, иначе бы он дал такое разрешение. Он, видно, как и я, не ведал, что в кооперативную квартиру — могут прописать. Поэтому к знакомым писателям, живущим в кооперативных домах, я уже не обращалась. А у остальных не было лишних метров, а у кого были, тех я не знала. А устного обещания министра МВД добился Годик через сочинителя детективных романов Ардаматского, которому в те годы не подавал руки ни один порядочный писатель. Ардаматский, напечатавший в космополитическую кампанию в журнале “Крокодил” фельетон “Пиня из Жмеринки”, видимо, пытался хлопотами за прописку как-то обелить себя в глазах оттепельной общественности. Но тогда я вовсе не думала о побудительных мотивах Ардаматского, мне было уже все равно, — лишь бы нас не выслали из Москвы, лишь бы Лена не осталась в Туристе без родителей, а было много таких оставленных, ибо эта санаторная больница по своему профилю была единственной на весь Советский Союз.
Решение о закрытии Литинститута вскоре после вспышки студенческого недовольства отменили. А мне после кабинета, в который меня внес сибиряк-однокурсник, показалось, что, если даже кто-нибудь и согласится прописать меня на своей жилплощади, органы не оставят в покое, в лучшем случае, вышлют в Баку. Но для меня в тот момент это был самый худший случай. И я еще перед больницей Лены, неосмотрительно тратившая свои нервные запасы на бессмысленные доказательства, я, униженная и унижающаяся, пошла на последнее, что помогло хотя бы отцу оставаться неподалеку от дочери. Пусть я даже не буду в состоянии навещать. Нужно было добиться инвалидности 1-й группы, и я добилась, отказавшись ходить и есть, имитируя падучую. Я так вболелась в свою роль, что уже не могла из нее выйти. Опять же Годик написал ходатайство, чтобы меня положили в кремлевку, где, надо сказать, наихудшее психиатрическое отделение, — полы паркетные — врачи анкетные, но где, к счастью, раз в неделю анкетных врачей выручал консультант-светило. Под ходатайством поставили подписи несколько крупных деятелей культуры, в том числе народный художник СССР Николай Жуков, создавший портретную лениниану, и зимой 61-го, незадолго до того, как я частушки импровизировала, сделавший в Малеевке три моих портрета тушью. В кремлевке, не разобравшись, хоть я сквозь люминальную дремоту и призналась в симуляции, меня, совершенно тишайше помешанную, тридцатипятикилограммовую, отвезли в отделение для буйных, помнится, в полуподвал. И — все.
Моя последняя галлюцинация была не кошмарна, а целительна. Ко мне слетелся целый рой ангелов, и они, маленькие, с крыльями белых мотыльков, пели мне в мягком, в нейтральном свете, чуть позолоченном февральским солнцем, а я стояла и крестилась. И тут в мою одноместную палату вошла костлявая, седая, стриженная под мальчика старуха с криком: “Не православная она, православные так часто не крестятся!”. Но при появлении костлявой старухи ангелы-мотыльки еще несколько мгновений не разлетались, пели, трепеща крылышками, а я продолжала креститься и просить прощенья. Я еще не могла различить, что мотыльковообразные с флейтовыми голосами ангелы — еще бред, а старуха — уже сущая реальность. Это была впавшая в старческий маразм личная секретарша Ленина, и ее, несчастную, шумно умирающую, держали здесь, в глухом отсеке буйных. Наконец секретаршу Ленина увели, и ангелы разлетелись, и мое возвращение в реальность подтвердил голос консультанта-светилы Морозова, но не того, что работал в институте Сербского и определял у инакомыслящих вялотекущую шизофрению. Этот Морозов посмотрел мне в глаза: “Ну, молодчина, глазки у нас совершенно ясные и мы на своих ножках, слава Богу, держимся. Сильная у нас головушка, мы, моя голубушка, победили люминал”.
Может быть, потому и не очень люблю спектакли, что сама их, униженно, вынужденно, ничтожно, бесстыдно устраивала. Нет, ни при каких обстоятельствах жизни, ни при какой жестоковыйной власти не имеет права человек доводить себя до лишения рассудка. А в особенности — уничижать свою душу до болезни, ибо душа — принадлежит Богу. Но, наказав меня, Он меня и пожалел, и вот я, живая, и думаю в Швейцарии о “Петербургских сновидениях” по роману “Униженные и оскорбленные”.
Видимо, красивому и в старости Завадскому не понравилась откровенность, с какой я отозвалась о его постановке: “Юрий Александрович, все было бы сверх всяких похвал, кабы перед началом действия вы не вещали в динамик, что Достоевский не верил в Бога и тому подобное”. На объяснения Завадского: “так надо…” — я, каюсь, по-максималистски, несправедливо-высокомерно дернула плечом. А ведь такое времечко было, — вынуждало Завадского в черный квадрат динамика открещиваться от религиозности Достоевского.
А у Эфроса мы с Липкиным видели замечательные — “Женитьбу” Гоголя, “Месяц в деревне” Тургенева, а еще “Отелло”. Спектакль, по-моему, иначе назывался. Мог бы называться и “Яго”, сложный и подчеркнутый Эфросом современный характер которого задал шекспировской драме свежую остроту. Липкин, особенно в молодости, был театралом. А я лишь во время войны водила раненых из челюстно-лицевого госпиталя, где как раз и сорвала голос, на оперу “Евгений Онегин”, которую давали аккуратно раз в неделю. В оперу ходили и тыловые генералы с генеральшами. Однажды, когда тенор-Ленский дал петуха, сразу из двух лож донеслось, как будто генеральши в кино находятся: “Звук, дайте звук!”. Так что в театре я не сильная понимательница — хотя не те генеральши, и не те зрители, которые нам с Липкиным встретились в санатории Горячинска на Байкале.
………………………………………………………………………………….
В 74-м и в 75-м годах Липкин переводил бурятский эпос “Гэсэр”, за него ему присвоили звание заслуженного деятеля. После газеты “Московский литератор”, где в 79-м, громя “Метрополь”, Сергей Михалков высказался, что народы СССР подождут другого Липкина, “Гэсэр” отдали крепкому прозаику Владимиру Солоухину, но слабому стихотворному переводчику, и “Гэсэр” вышел в халтурном переложении. Но до “Метрополя” еще было далеко, и Липкина два лета подряд приглашали работать и отдыхать на берегу Байкала. Горячий источник, окруженный одноэтажными санаторскими корпусами, находился в густохвойной тайге, серооблачной от комаров. Меня, курящую, комары не слишком заедали. Но Липкина! Когда мы с ним шли к Байкалу, я, разгоняя над липкинской лысиной комаров, затягивала песню: “Вьется наша тесемочка По таежной тропе, я люблю тебя, Сёмочка, Человека в толпе”.
“Человек в толпе” — название его стихотворенья. Липкин мне говорил, что свою первую книгу оригинальных стихов, счастливо вышедшую в год нашей с ним встречи навеки, он первоначально назвал “Человеком в толпе”, подчеркивая свою затерянную человеческую судьбу, свою обыкновенность, свою неотличимость от других. Но куратор поэзии в “Совписе” Борис Соловьев, отлично знавший русскую изящную словесность, был против “Человека в толпе” — как бы не спутали с работой Ницше “Человек и толпа”, и у Липкина в его 56 лет вышла первая книга под заголовком “Очевидец”. Борис Соловьев — не лауреат Ленинской премии Егор Исаев, который понятия не имел, кто такая Руфь. Невежество простительней карьерного цинизма куратора поэзии, приватно читавшего наизусть в 60-е все еще запрещенного Гумилева. В 65-м году, когда я уже получила в “Совписе” 60% гонорара за рукопись, пожилой краснолицый Борис Соловьев вызвал меня:
— Уберите все эти хорошие стихи, — отметил минусами, — их в книге — 80%, они с религиозными мотивами, ненужными нам и вредными для народа, к тому же упаднические, и дополните книгу плохими стихами, вы пишете много и плохих — у вас тоже много, знаю как специалист по Блоку. Нам не нужны вторые Ахматовы и вторые Цветаевы.
Припертая безденежьем, я, стыжусь, не забрала рукопись и только нашлась воскликнуть:
— Вам и первые не нужны!
Этот диалог слышал находившийся в приемной стихотворец и философ мне неизвестно в какой области Вадим Рабинович. И теперь если встречаю его в доме творчества или на каких-нибудь вечерах, где он, как и на различных тусовках, бывает, видимо, часто, а я раз в два года, Рабинович меня приветствует: “Нам не нужны вторые Ахматовы и вторые Цветаевы!”. И пересказывает рядом стоящим или сидящим, как я ответила Соловьеву: “Вам и первые не нужны!” — и смеется всем своим выпирающим животом, неясно с кем согласный — с уже давно почившим Соловьевым или со мною, устойчиво живой.
Вообще, мои две книжки, кроме первой в Москве, которой, если помните, мой земляк Гурунц дал зеленый свет, назвав “Верностью”, шли туго. Мне зажигали либо красный, либо желтый свет, — книга “Виноградный свет” провалялась без движения в издательстве “Советский писатель” с 71-го до 77-го года, и в 78-м вышла наполовину сокращенной, правда, куратор поэзии, заменивший Бориса Соловьева, не требовал плохих стихов на замену, он позвонил мне и выразил недовольство:
— Критик Александр Михайлов правильно пишет во внутренней рецензии, что сборник надо усилить стихами о жизни наших тружеников, а вы находитесь на самой темной ступени поэзии, рассуждаете сама с собой о совести, о боге, что ли…
— Вы мне делаете незаслуженный комплимент. Ступень, на которой поэты говорят сами с собой о совести и о Боге — высшая ступень, — на ней Данте, Шекспир, Пушкин, Гете. Я же нахожусь действительно на темной, на самой нижней ступени поэзии, и не твердо стою на ней, а с пятки на носок покачиваюсь над бездной.
— Ну, что уж вы так себя принижаете?
— Извините, не принижаю, а возвышаю, — похвасталась я, — на этой самой нижней ступеньке трудно удержаться, дальше — бездна. Потому что хуже меня в русской поэзии уже нельзя писать, а 90% издаваемых вами авторов пишут хуже. — А когда, перед самым “Метрополем”, встретился мне в цедеэль внутренний рецензент Александр Михайлов, я спросила:
— Извините, но какой вам, посредственному критику, был интерес раздраконивать рукопись посредственного поэта — художественно хорошо — политически неприемлемо? Вот у Корнелия Зелинского был интерес — далеко вперед смотрел, драконя во внутренней рецензии книгу стихов Цветаевой за художественную отсталость и перекрыв книге дорогу. Теперь его мелким шрифтом в связи с отвергнутой книгой великой Цветаевой, пусть не хорошо, но поминают. А нас с вами, посредственных, кто вспомнит?
И чего тот Александр Михайлов обиделся, невпопад приказав: “Остановите свою песню о вещем Олеге”?! А у песни, которую я затягивала на ежедневных прогулках к Байкалу, стабильной была лишь первая строфа: а дальше я, наделенная импровизационным даром, тянула эту акынскую “тесемочку” и не за тайгой наблюдала, а за лысиной Липкина, — вокруг нее комары образовывали серый ореол, и я этот ореол то и дело прихлопывала ладонями. И никаких особенностей тайги, кроме яркого багульника, не разглядела. Еще — жарки.
На Енисее в 59-м я видела целые острова, красно-оранжевые от жарков.
В советскости стихов о Севере, так как я не только на Енисее побывала, а и вокруг, — в Дудинке, на Таймыре, в Норильске, на острове Диксон и еще повсюду, Липкин меня и лично упрекал, не успели мы встретиться, и письменно, спустя двадцать пять лет, в хвалебной статье обо мне в книге “Квадрига”, и совсем недавно широковещательно — по телевизору. То есть он не упоминал именно этих стихов, а в общем смысле высказывался. Так и начал в двухсерийном малометражном фильме о нашей с ним жизни и творчестве: “Когда я встретился с Инной Львовной, она была советским поэтом”. Другой бы обиделся смертельно, а я нет. Стихи были плохими, а Липкин все плохо написанные стихи называет “советскими”. Однако и по смыслу стихов некоторый повод так неосмотрительно сказать на всю Россию был. Неосмотрительно, потому что кому это в голову придет, что Липкин даже дурную рифму называет “советской”. А по общему, привычному понятию, советский поэт, — значит, служил власти и восхвалял ее деянья. Никакого фимиама власти я не курила в “командировочных” стишках, однако позволила себе не помнить о том, что, в сущности, хожу по косточкам гулаговцев, и отчиталась в “Новом мире” за командировку на Енисей розовыми пейзажными зарисовками островков, оранжевых от жарков, стишками об оленях, щиплющих ягель, об одинокой, как деревцо, полярной антенне или заявлениями вроде:
На Диксоне нет никаких садов,
Кроме детских садов,
И нет у меня никаких стихов,
Кроме моих стихов.
А перед этой завершительной строфой я даже задевала некоторых стихотворцев, мол, о цветущих садах пишут, а жизнь там суровая. Подобная правда поверхностна, и, значит, неправда, и в какой-то мере является каплей елея. Похвастаю: я не подлая и подлого не написала. Но не подлец — это еще недостаточно, чтобы человека считать честным. А ведь я, подписывая заявление командировать меня, еще в “Новом мире”, в кабинете завпоэзией, подумала: только бы не надеть розовых очков! И когда Александр Солженицын, о чем я, катя по Швейцарии, еще не знаю, в будущем году будет вручать мне премию лауреата, я в ответной речи покаюсь в своем грехе забвения убиенных в тех местах, откуда я, как турист какой-нибудь, вынесла стишки об оранжевых цветочках.
Но как случается, что и неподлый стихотворец надевает на себя розовые очки? Одно дело курить козью ножку на товарном дворе и, пуская кружевной дым, воображать себя едущей в разные города. Это означает — принять желаемое за действительное. Это невинно, это — греза. Но принимать действительное за желаемое — и есть розовый социалистический романтизм, — близнец серого соцреализма.
Вот так, надев розовые очки поверх шахтерских, я спускалась на Таймыре в шахту Котуй и поднималась на поверхность. Поверхностную правду я и отразила в стихах: после долгого трудового дня, вернувшись на поверхность из вечной мерзлоты, из глубочайшего забоя, шахтеры-полярники не легли спать, а смотрели и слушали нашу самодеятельность. На поверхности все вроде бы так было. А в жизнь и судьбу я кому-нибудь заглянула? Никому!
На Таймыре я присоседилась к самодеятельной группе и плыла по Хатанге в глухие, редко посещаемые “артистами” места. Я тоже однажды поучаствовала в самодеятельности. Конечно, не свои вирши читала, пела Булата Окуджаву. Плыли мы на каком-то крохотном суденышке, которое там называли “мечиком”. Спали сидя, бок о бок. Но это не главное неудобство “мечика”. Мотор его так грохотал, что казалось, губы и кончики ушей вибрируют, мы разговаривали друг с другом с помощью рупора. Я — человек случайный, но самодеятельность, состоящая из парней-строителей и девушек-малярш, отправлялась на свои гастроли в навигационное время с вечера пятницы до вечера воскресенья. Ни о ком из них, я, присоседившаяся на двое суток, кроме того, что они энтузиасты, ничего не узнала не только из-за грохочущего мотора, а из привычки не расспрашивать. Кто захочет, сам о себе расскажет. Но никто, видимо, не хотел, и меня никто ни о чем не расспрашивал, хотя — из Москвы, и даже из “Нового мира”. Да и что расспросишь в рупор? Меж концертами в основном пытались спать. Запомнился мне в этом плаванье и скалистый остров. На острове, как мне сказал конферансье, он же комсомольский руководитель и баянист, работают провинившиеся солдаты, — штрафники. Действительно, когда мы причалили и с трудом взобрались на острый берег, молодые парни призывного возраста в солдатских гимнастерках, но, помнится, без погон вручную отбивали-откалывали каменные глыбы от скалы. Концерт удался, даже танцы устроили под баян, солдаты поочередно приглашали нас, женщин, и друг друга. Но кто его знает, может быть, и они были заключенными, а не присланными на остров вместо гауптвахты? Правда, все одновозрастно молоды. А может, и вся самодеятельность, кроме конферансье, комсомольского наблюдателя, — вольняшки? Конечно же — вольняшки. Так или иначе, от острого острова мы отплыли на “мечике” молчаливые и довольные, что скрасили каторжную, штрафную жизнь.
Умолчать об этой штрафной жизни, описав острую и голую серость скал, — грех не только перед жизнью, но и перед искусством. Я заметила: даже самый сочный пейзаж без каких-либо, пусть пустяковейших, признаков времени, а не времен года, обезжизневается и не остается в искусстве хотя бы в виде гербария.
Может быть, мое нелюбопытство не только от привычки, а еще от подсознательного нежелания врубиться в правду? И на острове Диксон я ничего не спросила у сопровождающего меня длинно-тощего профработника, хотя была потрясена тем, что почти все мужчины и некоторые женщины, а их мало, ходят в черных очках. В черных очках ходили и летчики, они же в черных очках сидели и в дощато-барачной столовой, где я три дня столовалась. Были бы объяснимы темные очки, если б стоял настоящий полярный день. Но его почему-то не было. Стояли одинаково светло-серые дни и ночи. За обедом, глядя на черные очки, я думала, — возраст человека, оказывается, главным образом узнается по выражению глаз, а не по морщинам. На второй мой диксоновский день по дороге от столовой к порту навстречу нам шла легкой походкой женщина непонятного возраста в темных очках, она крутым кивком поздоровалась с моим сопровождающим, а тот в ответ безнадежно махнул рукой: “Опять в очках, опять пьяная!”. Так вот оно что! — и я вопросительно поглядела в трезвые, как стеклышко, глаза профработника, и он пояснил:
— Это наша завклубом, как напьется, так очки водружает. Недавно мужа финкой пырнула с пьяных глаз, хорошо — не умер и ей простили, трое мальцов у них, но предупреждена, — еще раз очки водрузит, засудим.
— Что же и летчики в очках все пьяные, ведь твердо ходят, не так ли?
— Да не, не обязательно пьяные, а чуток пропустят — очки, — глаз не видно, и кажется нашим людям, что незаметно, что они выпимши, и знаете, от этого их представления, что в очках незаметно, и на ногах крепче держатся.
— Совсем как дети! — подхватила я. — Дочка, когда ей было годика два, зажмурит глаза: мама, ищи меня! Я делаю вид, что ищу, а ей кажется, — раз она не видит, то и ее не видят. Вернусь, обязательно расскажу ей, как возле столовой двух белых сосунков-медвежат видела в невиданном по величине корыте.
Но вернувшись в Баку, я не о медвежатах, которых охотник переправлял в московский зоопарк, рассказала дочери и всем соседям. А вдохновенно присвоила рассказ одного полярника, как по ПС-6 ходил голодный белый медведь, раскопал полярный запас рыбы и всю сожрал. А до этого гагары налетели на подвешенный к острию палатки запас мяса и тоже сожрали. Пришлось белого медведя, хоть запрещено, убить и жрать его воняющее рыбой мясо, потому что с Большой земли продовольствие еще не поступило. Вот тут я безгрешно выдавала не действительное за желаемое, а желаемое за действительное. Я грезила попасть на полюс, но не вышло. А когда мечта становится действительностью, то и не так интересно хвастать. А ведь в каких только опасных ситуациях не оказывалась. Я и с гидрологами в ледовую разведку летала низко над океаном, так низко, что за каждый полет гидрологи, летчик и штурман, получали дополнительные деньги, называемые “гробовыми”. Однажды мне разрешили, — уж очень упрашивала, — сбросить над населенным островком мешок с почтой, люк открылся на бреющем полете, но меня за шиворот штурман все-таки держал, чтобы вместе с почтой не рухнула в ледовитое поле. А о том, как ЛИ-2 вместе с гидрологами и со мной в тумане чуть было не врезался в айсберг, я, к слову, поведала в своей повести об Арсении Тарковском, потому что хвастунья и не могу не похвастать чем-нибудь своим, когда и о другом человеке повествую. Но разве только эта романтически-рисковая история произошла на острове Диксон? Я еще и на вездеход вызвалась, везла вместе с профработником его жену рожать на материковую часть Диксона. Никакого самолетика не было, а у нее уже воды отошли. Лед лежал не слишком прочный, виднелись полыньи, а из них выглядывали нерпы с женскими черными глазами. Ехать было очень опасно, тем более что накануне один трактор провалился. Но мне хотелось помочь, да и вообще до функциональной неврологии в любом пространстве, как не похвастать, я была рисковой. По этой тяге к риску я и уговорила почти слепого соседа с беременной женой пуститься в плаванье на надувной лодке под белым парусом по штормящему Каспию. Там, в Набрани, где изумительный смешанный лес ровно опускается к желтому песку, а песок к каспийской воде, я и писала сквозь розовые очки свои вирши о полярном Севере.
На Байкале островков из рыжих цветов не было, а может, и были в весенний сезон, а в летний — оранжевели только в тайге. Зато мы с Липкиным еще до Горячинска, еще в Улан-Удэ посетили дацан. Куда бы я с Липкиным раньше или позже ни ездила, он первым делом посещает храмы. Так, будучи во Львове, мы отстояли службу а униатской церкви, отсидели — в католической, в Пскове посетили недействующую старообрядческую, и так далее… Посещение храмов — настоятельная потребность Липкина, чья лирическая и эпическая поэтика, как мне думается, содержательно отличается от других поэтов тем, что Липкин изнутри каждой конфессии, каждой нации умеет трепетно, как изнутри собственной, видеть Создателя. Я, пожалуй, не вспомню никого из служителей муз, чья муза столь экуменистична.
Вот и в Улан-Удэ мы прежде всего отправились в дацан. Но не доехали, а километра полтора уважительно пешеходили к храму. За полкилометра воздух тихохонько зазвенел, такого воздушного звона я никогда в жизни не слышала. Липкин мне объяснил, что это — колокольчики дацана, и звенят круглосуточно при малейшем колебании воздуха. Только там я поняла, что воздух не бывает неподвижным даже в неподвижную погоду. Самого дацана, околдованная маленькими колокольчиками, почти сплошь висящими на наружных стенах, я не запомнила. Смутно помнится и бритоголовый, с узким и смуглым лицом в пурпуровом одеянии лама, показывающий нам Священную Книгу. Еще запомнились плакатики с крупными изречениями на древнем тибетском языке. На обратном пути, когда я вновь заговорила о нежном пенье колокольчиков, Липкин, обижаясь за все изваяния, которые я невнимательно осмотрела в дацане, учил меня:
— Надо быть полюбознательней, если б на твоем месте была Ахматова, она бы задала ламе еще больше вопросов, чем я. Это — единственный на территории СССР действующий буддийский храм, подумай только — мы сейчас почти на границе с кочевнической Монголией, не так давно принадлежавшей Китаю!..
Лекция грозила затянуться, а мне хотелось задержать в своих ушных раковинах переливчатую, легкокрылую музыку, и я прервала Липкина цитатой из его стихотворения: “За горами туман, — за туманом, — Вы подумайте только — Китай!”. Липкин удовлетворенно рассмеялся — с одной стороны, понимая мою хитрость, а с другой — какому поэту не приятно, когда его цитируют?
Кстати, я часто цитирую его строки вовсе не затем, чтобы подластиться. Например, в тревожных обстоятельствах сегодняшней действительности сама себе повторяю не только тютчевскую строчку “День прошел, — и слава Богу”, но и рефрен стихотворения Липкина: “Думать не надо, плакать нельзя”. Казалось бы, — простой утешительный совет. Но разве это утешенье могло бы запомниться, если б оно не звучало в “Военной песне” раздумчиво-горьким повтором: “Думать не надо, плакать нельзя”, меж страшными по своей реальности картинами военного времени? И если б не завершалось этим обнадеживающим рефреном-отчаяньем: “Думать не надо, плакать нельзя”? Между прочим, отчаянье гораздо сильней обнадеживает и придает стойкости душе, чем беспочвенная романтическая надежда. К чему, например, мне беспочвенно надеяться, что буду свободно владеть пространством и пускаться в чудесно рискованные путешествия? Гораздо лучше вывести в стихах утешительную для себя формулу, “что обратно пропорциональна Скорость тела скорости души”.
А какой скоростью тела, не мешающей скорости души, обладала я с конца июня до середины июля 1941 года! Я такую скорость тела развила, что мама уже махнула на меня рукой и не уговаривала спускаться в бомбоубежище — в подвал дома “Три поросенка”. Днем я ходила копать окопы, а ночью с соседскими мальчишками, со сверстниками и — постарше, дежурила на крыше, даже одну зажигательную бомбу поймала специальными железными щипцами. Люберцы бомбили сильно — рядом находился военный аэродром. Рано утром мы подбирали осколки от бомб. Один из осколков я прихватила, чтобы похвастать перед сверстником — орлиноносцем Эдиком, отправляясь в Баку последним эвакуационным составом. Этот осколок я отдала артисту из Ростова — он тоже, наверно, был хвастуном — и пел за осколок два вечера. Поезд (наполовину пассажирский, наполовину телятник) шел неделю, и в первые три дня еще обстреливался. Так вот, своим соседям по этажу я, тринадцатилетняя, не копаньем окопов и не дежурствами на крыше хвастала, а счастливо закончившимся случаем, который с соседкой по телячьему вагону произошел. Этот случай я присвоила и рассказывала:
— Набрала воду в тазик, стою почти меж вагонами и голову мою. А тут мессер с бреющего начал обстреливать. Я быстро сообразила, что надо делать, чтобы в живых остаться, — надела тазик на голову, как каску. Моя сообразительность меня и спасла. А тазик, пробитый пулей, подарила хвастуну-артисту из Ростова.
А как, например, на крыше рисковала, — ни звука. Не было еще у меня солидного стажа в деле хвастовства.
Вместе с Липкиным в Горячинске, где “вилась тесемочка на таежной тропе”, я, уже совершенно не рисковая, сидела у костра на островке, угощалась омулем на рожне и обозревала блистающие омулевой чешуйкой байкальские воды, в которых из-за химических сбросов почти вывелся омуль и за которыми недалеко “вы подумайте только — Китай!”. Рискнула я пойти и на незабываемое, как оказалось, представление театральной труппы русского драматического театра, приехавшего из Улан-Удэ. В санатории лечились горячими водами люди разных болезней, профессий и физиономий, монголовидных и славянских, — начальствено-конторских, рабоче-крестьянских и в минимуме врачебно-педогогических. Довольно вместительный кинозал был переполнен. Давали пьесу не запомнившегося тоговременного драматурга.
В начале первого акта на сцене, не произнеся ни звука, минуты две провела актриса средних лет, из реплик же других актеров сразу проистекло: это брошенная жена. Далее брошенная исчезла, но два долгих акта были посвящены ей. Бросившего и ушедшего к молодой таскали во все заводские инстанции — в партком, в местком, в дирекцию, где бросившего передовика прорабатывали-распекали, уговаривали-увещевали, грозили-журили, доказывали, что лучшей жены, чем брошенная, нет в природе. В те же заводские кабинеты тягали и молодую любовницу бросившего, ее еще пуще пропесочивали, грозили-стыдили, изобличали, доказывая, что со старой женой передовику производства будет лучше работаться, чем с ней, молодой, в химической завивке и с маникюром. Кончилось тем, что проработанные и пропесоченные осознали, и молодая махала платочком во след любимому, возвращающемуся к брошенной.
Когда опустили занавес, на авансцену вышла вся труппа. Последней появилась актриса, молчаливо две минуты сыгравшая брошенную. Зал взорвался аплодисментами. Потерпевшей, но победившей достались все собранные в тайге букеты из уже известных мне жарков и багульника и из других цветиков местного значения. Как я ни потешалась над реакцией простодушного зала, мне было грустно: бедные люди — эти горячинские зрители. Так вот я — нечто среднее между ними, кто трижды вызывал актрису без роли, и взыскательными столичными театралами.
Вообще о театре я вспомнила не только в связи с шабрским балаганом и не потому, что живу в “Драматурге”, где даже Эдуард Радзинский живет, а из-за предстоящей в Монтре встречи с Аллой Демидовой. В конце семидесятых она через ленинградскую театроведку Раису Беньяш пригласила нас с Липкиным на “Вишневый сад”, где играла Раневскую, с тем чтобы после спектакля мы поехали к ней в гости — почаевничать. Но я не предупредила ее через Беньяш, что не могу сидеть в гуще, и, попав в середину переполненного шестого ряда, еле дождавшись антракта, сбежала. Липкин для приличия, как я его попросила, не остался, а сел со мной в такси. Впоследствии мы с Демидовой несколько раз виделись, она вроде бы благосклонно всякий раз принимала мои объяснения, но все равно артисты подобное вряд ли забывают, и приглашений от нее в театр или в гости больше не поступало. А если перед кем-нибудь мелко провинюсь, то всякий раз, встретившись с тем, пред которым мелко провинилась, начинаю занудно объясняться.
Все же я несколько вру, несколько преувеличиваю свои бессонницы в Балагане. Я все несколько преувеличиваю, и хорошее и плохое. Люблю гармонию, но нужной для нее золотой середины установить в себе не могу. Иногда мне кажется, что и вся Россия никак не может установить в себе золотой середины: то преувеличивая, то приуменьшая свои силы, мечется из крайности в крайность без какой-либо остановки посередочке. Поэтому и среднего класса, которым так крепка, скажем, Швейцария, у нас нет. Только было начал образовываться в конце того и в начале этого века, задолго до Первой мировой, и на тебе — провалился в Октябрьскую революцию, так до сих пор и не встанет на ноги. В этой золотой середочке, по-моему, вся наша русская загвоздка. Вместо здравого середняка из перестроечной пропасти повылазило и взлетело на собственных самолетах хитроумно-предприимчивое, в основном младопартийное ворье. Сколько раз зарекалась ни о чем таком не думать, но срываюсь, несильная умом, в рассужденческую пропасть.
В первую ночь да и в последующие, когда сквозь оранжерейную, похожую на пальмовую, листву сверху пробивался рассвет, я на часок-полтора сладко задремывала. Сейчас, немного подремав, я бодро подымаюсь из балаганной пропасти на божий свет — в кухню, чтобы, как в Москве, попить кофейку с сыром и тянуть одну за другой сигареты “More” в красной упаковке, ожидая заезда за Аллой Демидовой, а потом — к Рильке! Курю длинные, коричневым цветом напоминающие сигары.
А на сигареты “Ява” я перешла еще в 68-м, когда, впервые поехав с Липкиным в Нальчик, забыла запастись “Беломором”, а в Нальчике папирос не оказалось. Липкин и до меня ездил в Кабардино-Балкарию, но со мной — трижды. И трижды мы жили в угловом двухкомнатном полулюксе гостиницы в стиле сталинского ампира с колоннами. Эту гостиницу можно назвать более дородной сестрой старого домотворческого корпуса в Переделкине, — почти точно такой же ампир с колоннами и мраморной лестницей.
Там, на Голубых озерах, мы и встретились со Щипахиной, спросившей меня через девять лет: “А как Гитлер боролся с коммунистами?”.
В Голубых озерах, в которые я мечтательно пускала сигаретный дым, — в бирюзовой, в тяжелой воде горы и деревья казались небоскребами. Небоскребы я увидела лишь в 89-м году в Нью-Йорке, но они не произвели на меня такого сильного впечатления, как отраженные в Голубых озерах. Почему-то отражение предмета в воде для меня часто привлекательней самого предмета: то ли зыбкость прельстительней четкости, то ли подводность — надводности, то ли невесомость — весу.
В два первых приезда в Нальчик Липкин, именно тогда бросивший курить, с утра до часу дня переводил эпос “Балкарские нарты”, я тоже часок-другой — что-то плохое и плохо. Зато с вдохновенной старательностью мелко нарезала редиску, зеленый лук, огурцы и помидоры, укроп и киндзу, вареные яйца и до горечи соленый овечий сыр. Все это, залитое кефиром, Липкин называл богатырской пищей. До приема богатырской пищи мы шли гулять в начинающийся напротив двухэтажного гостиничного здания парк, где по обе стороны длинной центральной аллеи, буквально через три-четыре скамейки, на каменных постаментах стояли скульптурные портреты классиков Кабардино-Балкарии и Героев Советского Союза. Парк незаметно спускался в кизиловую рощицу. Но из этой малорослой рощицы с темно-красными вспышками ягод снежный Эльбрус казался еще белей и величественней и почему-то воздушней. Я даже сравнила его в стихах, вскоре потерянных, с неподвижным белым парусом, рифмуя Эльбрус со вспышками кизиловых бус. Но еще более красно-светящуюся кизиловую рощу я увидела в Чегемском ущелье, куда нас на свою родину возил классик балкарской поэзии Кайсын Кулиев.
Нашего друга Кайсына мы начали переводить в Нальчике в сентябре 77-го — Липкин поэму и несколько лирических стихотворений, я — только лирику. Кайсын Кулиев был широко образован. С ним переписывался Пастернак, думаю, и по этой причине, а не только потому, что Кайсын Кулиев, вернувшись с войны, выехал в Киргизию, чтобы разделить участь своего, сосланного Сталиным, народа. Кайсын отлично знал русскую поэзию. Отдавая предпочтение Тютчеву, Ахматовой и Пастернаку, он и Мандельштама как-то распевно продекламировал мне в Переделкине. И не торжественно-певучие стихи, а об Александре Герцевиче. Когда Кайсын, бритый наголо, широкоплечий, с выдающимся тюркским носом, закинул, подражая Мандельштаму, свою мощную шею и пропел: “Жил Александр Герцевич, еврейский музыкант”, передо мной всплыло лицо Светлова. Нет, не по национальной линии и не по музыкальной, а по линии литературной жизни, в лучшем случае обобранной советской романтикой. Вскоре после того, как в 58-м меня разыскал в цедеэле зав. складами Василич, научивший: “Тябе стяхи пясать надоть”, и когда поэзия Мандельштама у нас еще не была реабилитирована, я прочла Светлову три стихотворения из “Камня”, переписанного из чьей-то тетрадки. Пока я читала, Светлов не перебивал, а потом язвительно усмехнулся: “Старуха, что ты мне всякий нафталин приносишь? На что он нам, старуха, кому в наше время нужна его бледно-голубая эмаль?”. Но в светловских зрачках, как мне показалось, голубело глубокое и тоскливое сомнение в своей правоте, да и вообще печальное понимание.
На второй же вечер нашего последнего житья в Нальчике к нам пришел Кайсын Кулиев, — то да се, а потом спрашивает, движется ли работа, предварив свой вопрос фразой, которую вечно повторял: “Как говорит мой друг ингушский поэт Яндарбиев, кавказская поэзия — не цыганская кобыла, на базаре не продается!”. Липкин ответил, что по два стихотворения сдвинули с места, можем прочесть. Четырежды Кайсын по-детски хлопал в ладоши и вскрикивал: “Как у меня! Как у меня, даже строк столько же, как у меня!”. Он безусловно понимал, что слово в слово не переведешь, но привык к тому, что всех переводят, увеличивая количество строк и искажая смысл. Всех, а значит, и его. Таков был метод многих советских переводчиков с языков народов СССР. Что и говорить, в отсебятинах переводчиков нуждались многие переводимые, но не Кайсын Кулиев. Липкин определял его как поэта, которому при царе за стихи платили бы. Липкин вообще делит известных поэтов, как нерусских, так и русских, на тех, кому при царе платили бы, а их — меньшинство, и на остальных, которым при царе за стихи и копейки не дали б. Дескать, царь не нуждался, чтобы его поддерживала идеология, а большевики нуждаются и щедро оплачивают именно идеологию, а не художественность. Вот теперь за стихи и не платят: в журналах — ерунду, а в издательствах — некоторым количеством экземпляров с тиража. Хорошо хоть издательства берутся за свой счет мои и Липкина книги издавать. А если бы не издавали и ни рубля не платили, разве я перестала бы писать? Хобби — сильней профессии.
В тот вечер, когда Кайсын хлопал в ладоши, — “Как у меня!”, — я, боясь, что дальше как у него может и не получиться, и любя надо не надо смешить собеседников, рассказала: “Елизар Мальцев переводил одного татарского прозаика и читал ему при мне в доме творчества две главы из романа. Время от времени татарин, сжав кулаки и отставив локти, тряс руками: “Весь дрожу, весь дрожу, — интресно, что дальше будет”?! — “Да, интрисно! — подхватил с хохотом Кайсын неправильно произнесенное мной слово и сутрировал, — что дальши будет?” — А дальше, поскольку мы, по выражению Липкина, по утрам двигали культуру дальше, он приходил ежевечерне до самого нашего отъезда в Москву и предлагал счастливым голосом: “Инна, Семен, давайте помузицируем!”. И, к счастью, он всякий раз хлопал в ладоши: “Как у меня!”. А в 79-м году из-за “Метрополя” огорченному Кайсыну пришлось отдать наши переводы, которые сняли прямо с типографской машины, на переперевод. В “метропольские” годы он нам звонил, а последний его звонок раздался из кунцевской больницы в 87-м или в 88-м: “Инна, я написал лирическую книжку “Лебединая песня”, прошу тебя, переведи мою лебединую песню, а я, по всей очевидности, навсегда уезжаю в свое Чегемское ущелье”. И я перевела “Лебединую песню” Кайсына Кулиева, легшего вскоре в землю Кавказа.
Кавказ! Нет, не умею и не хочу о крупных событиях как прошедшего, так и настоящего времени. Но Липкин хочет и умеет о них говорить, даже наперед события предсказывать. В конце своей повести “Декада” он еще в 81-м году, когда о тяжелой проблеме Кавказа, кроме Авторханова, кажется, глубоко никто и не задумывался, предсказал, что народы Кавказа захотят отделиться от России. Книга была выпущена в Америке издательством “Чалидзе-пресс”. Но когда в перестроечные годы “Дружба народов” взялась за публикацию “Декады” и предложила автору изменить мрачное предсказание, Липкин согласился. Нет, не в угоду редакции, — себе в угоду. В угоду своей любви к России, — чувствуя приближение кавказского конфликта, сам своего пророчества испугался и, надев розовые очки, изменил смысл конца повести на противоположный, дескать, никогда и ни за что народы Кавказа не захотят жить без России. А в начале войны с Чечней он, мудрец, твердя лермонтовские строки “Злой чечен ползет на берег, Точит свой кинжал”, можно сказать, по-ребячески сокрушался, почему его, Липкина, не позвала команда Ельцына, не посоветовалась с ним, знающим все о народах Кавказа. Он бы им не только Ермолова напомнил, а доказал бы, что никакого блица в войне с чеченцами быть не может. Не позвали! Да кому были липкинские советы нужны, как мне кажется, в начавшейся кровавой разборке не столько за целостность, сколько за нефть? Разве подумали в Беловежской пуще о целостности? Да и мудрец-Липкин бывает наивен! Но я-то совсем не мудрая, и потому не столь наивная, и не хочу говорить о том, чего изменить не в силах. Так, наверное, каждый обыватель рассуждает, пока его лично и его семьи война не коснется.
…………………………………………………………………………………
А я все качу и качу по Швейцарии, но не абстрактно, а конкретно в Монтре за Аллой Демидовой, чтоб — к Рильке! Я радуюсь яркому солнцу, стадам коров по склонам, хорошо укрепленным каменными плитами и булыжником от возможных оползней, и даже сухим виноградным лозам, не стелющимся, как в пригородах Баку, по песку, а с помощью жердей направленных вертикально. Я с радостными восклицаньями обращаюсь к сидящему рядом за рулем Жан-Марку и, оборачиваясь, к Галине: “Какая прелесть, какое солнце, вот увидите, у вас со мной проблем не будет! Я покладистая, со мной — никаких проблем!”. Кого я восторженно уговариваю, проведя первую ночь в Балагане, себя или их? Скорей всего, их. Потому что, кроме Липкина, я не знаю никого, у кого бы не было со мной проблем.
Даже у Петровых были проблемы с моей необузданно-эгоцентричной говорливостью, хотя она, как мне передавала Лидия Корнеевна, высказывалась: “Инна говорит только о себе, но делает только для других”. Но и “для других” я делаю для себя, потому что незаурядная хвастунья и люблю, когда похваливают. У Липкина со мной этой проблемы нет, я при нем почти всегда молчу. Говорит он, и я даже слуха никогда не отключаю. А у всех остальных со мной — проблемы разного свойства.
Например, когда я впервые пошла после долгого бездомья платить за квартиру, и не могла заполнить платежку, и несколько раз подходила к окошечку в сберкассе, — как и что надо заполнять? “Что, с неба свалилась?” — спрашивала раза три принимающая деньги за коммунальные услуги. Не объяснять же ей, что в Баку у нас общая с мачехой жировка была, и Серафима платила, — деньги мне доверить нельзя, — потеряю, а потом я в общежитии проживала, а в Химках, пока не ушла оттуда, бывший муж платил. Когда наконец я заполнила все, что положено, и, снова встав в очередь, дошла до окошечка, работница сберкассы повторилась насчет “с неба упала, что ли” и громко укорила: “Двадцать минут с вами промучилась!”. А я, вовсе не желая острить, но рассмешив всю очередь, воскликнула в окошечко от всей души:
— Вот вы со мной двадцать минут промучились, а я с собой вот так — всю жизнь!
Но этот пример мимолетный и веселый, а у бедной четы Бови будет совсем другой пример, весьма их удручивший. Но они по дороге в Монтре об этом еще не знают и радуются моим восклицаниям: “Со мной проблем не будет!”. Правда, Жан-Марк, менее художественная натура, чем Галина, слегка настораживается, но и только. А дорога ослепительно-дивная, уже мы проехали старый, со многими современными, но одностильными зданиями, увитый радужным разноцветьем курортный городок Веве. Мне особенно нравятся узкие переходы через улицы и то, что машины останавливаются, пропуская пешеходов, мол, зеленый вам свет, вымирающее пешее племя!
В белой клинике Монтре Жан-Марк звонит в палату Алле Демидовой, и мы минут десять ждем ее в холле, обращенном стеклянной стеной прямо на Женевское озеро, — ну хоть оставайся и смотри сколько влезет, как когда-то — на Голубые озера! В машине, когда ее ведет Жан-Марк, курить нельзя, и, спешно закуривая, уговариваю себя встретиться с Аллой Демидовой как ни в чем не бывало и не нудить насчет своего побега с “Вишневого сада”. Чехов правильно сказал, что человек должен вести себя так, чтобы его присутствие было для окружающих незаметно, необременительно. Может быть, за это высказывание я и не люблю Чехова? Вести себя незаметно не умею, но хотя бы не занудствовать. И у меня получилось. Как только мы встретились и расцеловались, я сказала ей, бледной, усаживаясь в машину: “Алла, вы прекрасно, свежо и молодо выглядите, как на вашем миниатюрном портрете, он висит над моей кроватью рядом с иллюстрацией Тышлера, и шляпка на вас, как на тышлеровской девушке, но без пера”. Да, часто людям лучше, если им говорить приятную неправду, чем неприятную правду, по нежному призыву незабвенного Окуджавы: “Давайте говорить друг другу комплименты”. Алла Демидова оживилась, даже персиковый румянец появился. Она, сидя в машине рядом с Галиной, ровно-доброжелательным голосом вспомнила, как вместе с художником Борисом Биргером, прежде чем прийти ко мне на день рождения, зашла на дачу к Каверину, и Биргер сделал мне в подарок карандашный портрет с нее, да именно в шляпке, а потом втроем с Кавериным они поздравляли меня и угощались, она помнит, долмой. Еще вспомнила, как приезжала к нам на Усиевича, захватив кассету, и записывала чтение Бориса Годунова Липкиным, ей было интересно и у себя дома прослушать, с какой интонацией и в каком ритме Семен Израилевич читает Пушкина. Но я, как мне свойственно, тут же перевела разговор на себя:
— А вы помните Алла, какие розы мне принес на дачу Степановой Вася Аксенов? Не помните? Это был олимпийский 80-й год, мне исполнилось пятьдесят два, и Вася принес пятьдесят две розы, а вскоре мы его уже в Америку провожали и Высоцкого хоронили.
Это были первые разрешенные похороны крамольного поэта, да еще и участника “Метрополя”, где он впервые напечатал свои стихи. Если бы не проходящая в Москве Олимпиада, власти ни за что бы не разрешили таких похорон. Когда мы приехали с Фазилем Искандером, то выходы из метро были уже закрыты, а улица — полностью оцеплена. Фазиль вызвал художника Таганки Боровского, тоже метропольца, через дежурного с траурной повязкой, и Боровский нас провел в театр. Пока мы его ждали, я впервые увидела на улице не толпу, не очередь, а народ, и сплошная цепь милиции была ни к чему — никто не толкался, не перебранивался, народ скорбно и самоорганизованно шел проститься со своим любимым бардом. Никогда не забуду лица Владимира Высоцкого в гробу, оно казалось не просто умиротворенным, а довольным, словно он, с закрытыми глазами, видел, как с разрешения властей идет и идет к нему народ, хотя как его всенародно любят, Высоцкий и при жизни знал. Но у гроба я простояла недолго. Евгений Попов, заметив, что мне плохо в тесноте, отвел наверх, в стеклянное кафе театра, где печально собрались многие писатели, актеры и другие культурные деятели, уже постоявшие у гроба Высоцкого, чье лицо при жизни было на редкость нервно-подвижным. Сквозь стеклянную стену я видела, что на деревьях против театра — тоже народ, а внизу под кафе, на огороженной площадке стоит некто в сером гражданском костюме, а к нему, козыряя, подходят полковники и даже генерал, — докладывают. А что им было докладывать? Когда вынесли Высоцкого, раздался скандирующий глас народа: “Портрет, портрет, портрет!”. Оказалось, как только стали выносить гроб, милиция принялась стаскивать с фасада огромный портрет Высоцкого, генерал подбежал к невысокому в сером, тот сделал знак рукой, и портрет прекратили снимать. Даже в связи с похоронами случается что-нибудь смешное. На гражданской панихиде в театре присутствовало много иностранных корреспондентов, и они перепутали слово “портрет” со словом “протест”, и удивлялись вечером по “Голосу Америки”, дескать, странные эти русские, все было спокойно, а они протестовали: “Протест, протест, протест”.
Да, жизнь так устроена, что и на похоронах можно рассмеяться. Я вспомнила, как в Баку к гробу соседа с первого этажа Осипа подошли два молодых дюжих моряка с таким же дюжим венком. Поставив венок, они наперебой по-бабьи запричитали: “Оська-а, ой-ёй! Чё смерть делает — не узнать тебя-а, ой-ёй!.. Только позавчера виделись, Оська-а, ой-ёй!”. Тут сестра усопшего Осипа оттащила одного из причитающих в коридор, и он вбежал в комнату и схватился за венок с нормальным мужским криком: “Костя, мы не к тому покойнику попали!”. Мы, соседи, не смогли сдержать смеха, да и сестра усопшего. Оказывается, на параллельной улице в это же время прощались с молодым и здоровым моряком Осей, позавчера неудачно нырнувшим с корабля и ударившимся насмерть виском о причальную цепь. А наш-то пожилой покойник, по совпадению тоже Осип, усох от долгой изнурительной болезни, вот два дюжих и завопили по-бабьи.
У меня давно были соображения насчет теории парности, ну вот хотя бы этот пример с покойниками, — и зовут одинаково, и жили рядом, и умерли в один и тот же день, и похороны были назначены на один и тот же час. Много различных совпадений, совпадающих случаев, и вовсе не обязательно скорбных, как этот, или печальных, как тот, когда наш Сосед-милиционер закрыл на засов собственного начальника, я в молодые свои годы называла “теорией парности”. Особенность этих совпадений в том, что почти все они с элементом комического. Я доказывала своим собеседникам, не без причины сомневающимся в логичности моих умозаключений, что существует такая теория. И подкрепляла примерами из разных областей жизни. Даже из области сна и литературы. Например, году в 64-м приснился сон. Мне, всеми в жизни обучаемой, приснилось, что я в дубовом зале цедеэля летаю и пытаюсь обучить летать брассом круглого, как воздушный шар, Евгения Винокурова. Он же, отказываясь учиться, говорит: моя философия — по колено в земле стоять. Тогда я, разведя руки, вылетаю через окно особняка в небо ночной Москвы, полной огней. Лечу над огнями и слышу младенческий плач, лечу на плач и убаюкиваю ребенка. А когда выхожу на площадку лестницы, напоминающей бакинскую винтовую, там меня ждут два милиционера с наручниками: вы арестованы, у нас летать не положено. Я обманно складываю ладони перед наручниками, и тут же развожу руки и улетаю. Проснувшись, я долго, разводя руки, подпрыгивала возле кровати. Не взлетев, я позвонила Винокурову и рассказала сон. “Правильно ты увидела мою философию, — одобрил поэт, — интересуюсь именно всем земным, а не небесным”. А спустя года два Винокуров мне позвонил, дескать, чего это я про сон ему загибала, дескать, журнал “Москва” напечатал “Мастера и Маргариту” и там есть эпизод полета и некоторые реалии, которые я будто бы во сне видела. На все мои возражения, что “Мастера и Маргариту” еще не напечатали, когда мне летающий сон снился, и что, возможно, сон способен совпасть с литературным произведением по моей теории парности, реалист Винокуров мне отвечал: “Не загибай, ты, значит, каким-то образом роман Булгакова в рукописи читала, и насчет парности не загибай — нет такой теории”. И вот теперь, могу похвастать, появился термин “Теория парности”.
— Конечно, вы, Алла, похороны Высоцкого помните, — завершила вслух я свои мемуарные размышления и теоретические выкладки. — Но пятьдесят две розы! — ничего подобного в моей жизни не бывало. Этим летом мне исполнилось — семьдесят, мне нанесли, может быть, в общей сложности — сотню, вся комната в доме творчества была уставлена ведрами и вазами. Но чтобы один человек — и сразу столько роз, нет, подобного и в мой юбилей не было.
Я не успела перевести дыхания, чтобы рассказать, как мы с Липкиным, скрываясь от чекистов под чужой фамилией в пансионате “Отдых”, работали при непрекращающемся на слова Вознесенского голосе Пугачевой: “Миллион, миллион, миллион алых роз”, — из круглого динамика со стены административного корпуса. А напротив нашего балкончика располагался пионерлагерь, и из него так же громко шумела джазовая музыка с перерывом на громкие линейки и на оглушительный тихий час. А в нашем корпусе шумели отдыхающие с детьми, а те, что без детей, шумели особенно, потому что бездетные приезжали сюда знакомиться, составлять компании, пить в комнатах и петь, а еще — телевизор шумел. Однако я буквально заставила Липкина, сомневающегося, что он сдвинет мемуары, засесть за воспоминания о Гроссмане, и сама вовсю писала, — когда пишем, шума не слышим, как некоторые в доме творчества и за его пределами. Внутренний шум сильней внешнего.
Да, я не успела перевести дыхания, чтобы рассказать и то, как критик и наш тогдашний друг Бен Сарнов вместе с поэтессой Еленой Аксельрод пешком пришкандыбали из Малеевки к нам, якобы Новрузовым, в “Отдых” и сообщили, что к Гале Балтер ночью заявилась черная “Волга” — искали меня. Галя и попросила Сарнова нам сообщить, поскольку сама опасалась — как бы не навести гэбэшников на след. Наш близкий друг Галя Балтер, ныне, увы, покойная, тогда не зря опасалась. Мы у нее в деревне Вертушино еще зимой десять дней провели, и это “конторе”, видимо, стало известно. Липкин встревожился:
— Дело серьезное, наверное: два часа из Москвы, да еще ночью, тебя арестовывать ехали. Может быть, все-таки следует по их повестке явиться, выяснить, в чем дело?
Липкин не только любит все знать загодя, но и крайне порядок любит. А я — нет. Я запротестовала:
— Зачем мне являться по их повестке, тем более если думаешь, что меня посадить хотят. О том, что мне плохо, уже за день тебя Бен предупредил. Насчет повестки мы соседкой, театральной критикессой, по телефону предупреждены, но и через неделю спешить не будем. Пусть ищут, а я пойду к директору и попрошу, чтобы продал нам путевку еще на двадцать четыре дня, он нас, Новрузовых, зауважал после того, как к нам сюда Ахмадулина приехала. Молодец Ахмадулина — хорошую службу сослужила, навестив. Зачем нам отсюда двигать, когда вокруг такая красота июльская, а как липы пахнут, а как жасмин!..
Новрузовыми мы еще в позапрошлое лето сделались чисто случайно. Один внушительный Новрузов хотел поселить в “Отдыхе” свою мать с сыном, но те отказались, и нас по их путевкам, обрадованный, что путевки не пропадут, ввез настолько внушительный Новрузов, что паспортов не спросили. А в прошлое и это лето путевки на имя Новрузовых мы уже приобретали на месте, и никто не усомнился в подлинности наших фамилий. И мы, узнав о повестке, остались аж до самого сентября. И я, не оговариваясь, продолжала звать при других Семена Израилевича Семеном Ильичем, как он меня научил, — мол кем-кем, а Израилевичем Новрузов никак не может быть. И это, пожалуй, была единственная для меня трудность в “Отдыхе”.
Да, я не успела перевести дыхания, чтоб и о том, смешном, рассказать, как утречком 12 сентября, не успела я за пять дней после приезда из “Отдыха” повыдергать запущенные зубы и удалить без наркоза нервы из тех, на которые бюгель сделают, явился милиционер, — если к 14.00 не явлюсь по повестке, он меня приведет приводом, и я сказала милицейской детине прямо в его квадратную будку: “Зубы болят, но ладно, явлюсь так, без бюгеля”, — и квадратномордый ушел, сказав: “Безо всякого бюгеля, ваш бюгель в райисполкоме не нужен”. А зубы болели зверски, и я решила спуститься в платную зуболечебницу, она как раз в нашем дворе. Но когда вышла из подъезда, от стены отлепились два хмыря и двинулись слева и справа от меня — к поликлинике, перед входом в нее я, догадавшись, рассмеялась: “Нет здесь никакого иностранца по фамилии Бюгель, зубы болят, хочу, чтоб обезболили”, — но они не поверили, решив, что из поликлиники я собралась по телефону инкоров, а конкретно — какого-то Бюгеля вызывать, так делалось, — звонить не из дому, — в квартирах подслушка, — и когда не солоно хлебавши я вышла из кабинета, где сдуру ляпнула своей врачихе, в какое нехорошее место иду, а с болью — не хочется, а она, любительница анекдотов про умершего Брежнева, отказала мне в уколе, то вслед за мной из поликлиники вышли два этих хмыря и сопроводили до самого нашего подъезда: во как меня охраняли, особенно от иностранцев, а я еще морщилась, и из подъезда крикнула: “Скоро у меня будет бюгель!”.
Но не успела я дыхание перевести, чтобы представить в семи лицах и уморительнейшее собеседование-допрос, который для меня после того подвала, а в особенности после функциональной неврологии — все равно что болтовня за чаем с шоколадом, которым когда-то, почти в детстве, тбилисские чекисты угощали Люську Копейкис, а я ей не поверила… Да, не успела дыхание перевести, как Галина в то мгновенье, когда я переводила дыхание, вклинилась, видно, все время вклинивалась, да я слух отключала:
— Расскажи, моя хорошая, как я пела у тебя на юбилее, ведь Алла Сергеевна еще меня не слышала.
Я догадалась, что Галине невтерпеж спеть знаменитой артистке, но почему-то до моего приезда не удалось, хотя Бови над ней шефствовали, — в клинику бесплатно устроили и всюду возили. Значит, я обязана как-то завлечь, но ведь не песнями на мои слова, — при всем моем хвастовстве это неприлично. Полагая, что подтянутая Алла Демидова, скорей всего, ценит краткость и конкретность, я обернулась к ней, ничуть не лукавя:
— У Галочки редкое свойство не затуманивать поэтического слова, а, напротив, — высвечивать и прояснять. Особенно хорошо звучит Цветаева, Галина соединила своей музыкой парижский цветаевский цикл, и получилась изумительнейшая баллада “Любви старинные туманы”. А как Галочка трижды страстно повторяет: “Я буду бешеной Кармен!”. Мы с Липкиным эту вещь сотни раз слушали.
— Разве только одну эту вещь, моя хорошая?
— Галя мне рассказывала о своем репертуаре, — в голосе Аллы Демидовой слышалась простая и снисходительная непреклонность. И я поняла, что она заведомо не желает слушать, что — несправедливо и неблагодарно, и еще поняла: Галина этого не ей, а мне не простит, — еще и поэтому у четы Бови вовсе не с Аллой Демидовой, а со мной начнется проблема.
Галина помрачнела и перевела разговор на свою коронную тему: посмотрите на вон те уже голые горы, а скоро все еще больше оголится. Какая тоска жить в Швейцарии среди голых гор, особенно поздней осенью. У нас на Ставрополье тоже листва опадает, но это в отрытой степи происходит красиво, не вызывающе. На ровной степи — никакого каменного мрака. А тут, в Швейцарии, в это время года — сплошной мрак!
“Боже мой, — подумала я, — солнце во всю обозримость, так как же себя чувствует Галина, когда дожди или холодные туманы?”
“Уже успокойся!” — говорю я Галине и объясняю Алле Демидовой это, ставшее домашним, выражение, таким образом показывая, насколько мы с Галиной сроднились. Жан-Марк слушает мой рассказ и успокоенно улыбается, — ему, швейцарцу, вряд ли при посторонних приятно слышать, как его русская жена хает Швейцарию. А может, привык. Но Галя снова что-то говорит о несовершенствах Швейцарии и преимуществах Ставрополья, и я, отключив слух, смотрю в автомобильное стекло на солнечноснежные вершины и уже появляющиеся островерхие немецкие дома, более строгие и менее увитые цветами, чем французские, во всяком случае — в этой части Швейцарии, по которой сейчас не катим, а едем.
Я любуюсь пейзажем, едущим навстречу со скоростью 140 км в час, и думаю: как неуловимо быстро движется ассоциативная нить, — от пятидесяти двух аксеновских роз к эмиграции Аксенова, от отъезда Васи до похорон его друга Высоцкого, от моря похоронных роз — к дюжему венку моряков, попавших не к тому покойнику, от дюжего венка вновь — к моим пятидесяти двум розам, от них к миллиону роз Вознесенского в пансионате “Отдых”, от “Отдыха” к бюгелю — иностранцу и так далее…
Еще думаю о том, чего я и мысленно не рассказала, не успев перевести дыхания. Странно, когда у меня берут интервью, я с большой неохотой отвечаю на вопросы, связанные с “Метрополем”, дескать, это что — единственное событие в моей жизни? А, впрочем, много ли у меня в жизни внешних событий? Пожалуй, действительно, из внешних, то есть общественных, у меня никаких особенных событий и нет. Одни — внутренние.
Да, не успела я перевести дыхания, чтобы еще и о том рассказать, как ровно в 14.00, оставив Липкина в коридоре с общей нашей знакомой, соседкой по улице, Риммой Хазановой, вошла в кабинет зампреда райисполкома.
Ба! Какие люди меня принимают и сколько их! И никто не представляется, лишь Некто в сером даст понять, что он секретарь партии, да я не поверю, — он будет подбрасывать мне самые крючковатые фразочки-вопросики. Хоть пьесу пиши, но кроме зампреда никого по имени не знаю, его имя на повестке: Мурзин. Действующие лица: Некто в сером, как тот на похоронах у Высоцкого, такого же мелкого телосложения и зауженного лица; крупный полковник ГБ с расплывчатыми чертами; майор ГБ с тыквенной ряшкой; начальник милиции — ни одной приметы не запомнила, кроме университетского значка на лацкане. Толстый Мурзин за своим столом справа от меня, крашенная под солому толстуха — зав. культурным отделом и маленькая стенографистка за тощим столиком. Одетые в форму — полукругом на стульях. В кресле — только Некто в сером. Действие, в данном случае, начинаю я, хоть и с оборонительным акцентом:
— Извините, я почти без зубов, а те, что остались, болят. Вам, извините, — разеваю рот, — удобно собеседовать с такой собеседницей?
Некто в сером: вполне удобно. Прошу садиться.
Я: Извините, у меня 2-я группа по сердцу, а валидол в пиджаке, а пиджак в коридоре. Я, извините, мигом, туда и обратно.
Я (в коридоре шепотом): Сёма, их семеро, а это значит, что неопасно, как и уговорились, вышла к тебе и Римме якобы за таблетками.
— Ни хрена себе, почему неопасно? — говорит докрасна рыжая Римма, наша приятельница-юрист по авторским правам, которая вызвалась вместе с Липкиным ждать меня в коридоре и помочь если что. Речь-то не об авторских правах, но все же — вроде адвоката.
Я в кабинете на стуле лицом к драпированному окну и к Некто в сером.
Майор: Фамилия, имя, отчество.
Мурзин: Отвечайте, фамилию.
Некто в сером: К чему формальности, поэтесса нам известна, у нас, надеюсь, доверительное собеседование.
Мурзин: Значица, доверительное.
Я: Ну если доверительное, то, простите, хочу доверительно упредить: вот — я, можете меня — куда угодно, но на Запад, извините, — поеду только, как Солженицын, в наручниках. И еще просьба: ни о ком со мной, кроме как обо мне, говорить не будем.
Тут некоторое общее замешательство, и я успеваю подумать, что именно на Запад они меня, как и прежде, замышляют вынудить. И значит, я своим упреждением из-под них скамейку выбила. И хоть немного страшновато, я должна помнить, что по сравнению с тем подвалом это для меня — чай с шоколадом, который Копейкис ела в закавказком НКВД.
Некто в сером: Не будем нервничать, вы что, за собой вину чувствуете, если говорите “в тюрьму — пожалуйста”. У вас что, подельники есть, если предупреждаете — “ни о ком”?
Полковник: Вы что, такая патриотка, что на Запад не хотите?
Мурзин: Вы, что, значица, такая патриотка?
Я, до времени забыв об оборонительном акценте: Какая такая?
Некто в сером: Я — второй секретарь райкома партии. Не хочу сомневаться в вашем патриотизме, — заявите в печати, по телевидению, что вы нечаянно попали в антисоветский “Метрополь” и отказываетесь, из чувства патриотизма, в дальнейшем публиковаться во враждебной всякому патриоту печати.
Я: Я против всяких заявлений, как здесь, так и там. Вы, простите, хоть одно мое заявление видели в западной прессе?
Мурзин: А сколько там платят за заявления?
Я: Вы моих заявлений, кроме о выходе из союза писателей, не видели, я заявлений вообще не умею и не стану.
Мурзин: Песни во вражеской печати, по-вашему, значица, не заявления?
Я: Песен не пишу.
Полковник: Мы вам не позволим на двух стульях сидеть! Там уже есть один такой — Бродский, но он там, а вы, патриотка, тут! И мы не позволим, чтобы там вами гордились, если вы тут.
Мурзин: Не позволим, значица.
Я: Извините, а кто вам мешает, печатайте и гордитесь мной тут.
Некто в сером: К этому-то мы и ведем. Вам честно перед всем народом рассказать надо, как вы попали в “Метрополь” и почему вынуждены за границей печататься. Мы хотим помочь вам и вашему то ли мужу, то ли другу Липкину. Ваши-то друзья, написавшие вместе с вами, что выйдут из союза писателей, не вышли. Сознательно поступили, но вас-то, хотите вы это знать или не хотите, подвели. В одиночестве оставили. А вы с ними еще дружбу водите, без толку контактируете. А вот мы вам поможем.
Я: Никто меня в одиночестве не оставил. Поперек совести ничего заявлять не буду.
Мурзин встает с одним из номеров “Континента”: Заявлять не будете, значица. А это вы видели? Сколько за это заплатили?
Я: Нет, этого номера не видела.
Мурзин: Значица, вам только гонорар ихний капиталистический нужен?
Я: Гонораров никаких там не платят, я и за книгу “Дожди и зеркала” ни франка не получала.
Мурзин: Что значица, капиталисты и не плотют? Значица, вы родину свою так, за бесплатно продаете? Нехорошо!
Майор: Постыдилась бы о своей тамошней книжке врать! Знаем мы, как не платят. Нехорошо!
Некто в сером: Дайте адрес и доверенность, взыщем через судебные органы.
Я: Там государство поэтам не платит, разве что меценаты. Поэты почти все где-нибудь работают. Это у нас поэты живут за государственный счет.
Мурзин, обращаясь ко всем: Слыхали, как лапшу вешает! Не понравилось ей на наших государственных хлебах, значица, но и в тюрьме — хлеб государственный.
Полковник: А вам известно, что все члены редколлегии — махровые антисоветчики, — берет из рук Мурзина журнал и начинает перечислять имена, останавливаясь на каждом. Все имена мне известны, как и этот номер “Континента”, но при имени Сахарова не удерживаюсь:
— Извините, при чем тут бедный Сахаров, он не там, а здесь, в городе Горьком! Чуть было не сказала: “в психушке сейчас”, да прикусила язык, сама, сама чуть не намекнула, как со мной им легче всего решить вопрос!
Мурзин: Значица, бедный? И все остальные враги — бедные, что и денег вам не плотют, да они там все миллионщики!
Я: Вот вы говорите, а я ведь и слушать внимательно не могу, настолько мне интересно, какие же стихи мои напечатаны.
Мурзин: Интересно, значица, а то вам неинтересно, что жители нашего Фрунзенского района увидят этот вражеский журнал и возмутятся, оказватся, эта поэтесса не там живет, а здесь, рядом с нами? Возмутятся и постановят: не желам с ней одним воздухом дышать, через нашу комиссию по культуре жители решение примут!
Некто в сером: Дайте ей журнал, пусть Инна Львовна, посмотрит, может быть, стихи не ее, а кто-то ее именем подписался? Зачем нам сразу о высылке беседовать.
Так, косвенно подтвердив угрозу высылки, скорей всего, на Восток, Некто в сером мне предлагает отказаться от моих стихов. Откажется — поймана и пойдет на все.
Полковник протягивает мне “Континент”, который у нас дома лежит, я медленно листаю, нахожу свою публикацию, и, делая вид, что читаю, обдумываю угрозу. Когда-то со мной в одном общежитии студенты якобы жить не хотели, а теперь целый район Москвы не захочет… Ухо надо держать востро, особенно их не злить и лишнего не сболтнуть. Ведь одно дело в подвале все отрицать, а другое — находиться в собеседовании, ведь за беседой меня только спроси, только спроси!
Некто в сером: Так что, ваши стихи или вашим именем кто воспользовался?
Я, улыбаясь всей полубеззубостью: Мои, мои стихи!
Мурзин: Смешно ей, значица, голову морочить занятым людям.
Я: Извините, но я просто радуюсь: написала — и напечатали.
Майор: Она еще и лыбится, а на столе дело лежит!
Мурзин: Да, все ее дело, значица, лежит.
Вижу, как полковник ботинком ударяет по носку майоровского сапога, а Некто в сером делает глаза Мурзину: ну зачем сразу о деле? — и мне: — Все-таки, скажите нам, не те ли друзья, что вас, по существу, предали, желая вину свою перед вами смягчить, ваши произведения на Запад переправляют, ведь у них связи?!
Передо мной мысленно возникает уравновешенный во всем, даже седой волнистостью волос и симметричными чертами, облик Инны Варламовой, дружившей с Раисой Орловой и с Копелевым, и с издателем американского “Ардиса” Карлом Проффером, выпустившим “Метрополь”, “Волю” Липкина, “Пушкинский дом” Битова, первую книжку стихов Кублановского, “Сандро из Чегема” Фазиля Искандера. Недавно Проффер умер, а его вдова красавица Эллендеа продолжает издательское дело. Инна Варламова дружит и с ней и передает всяческими путями рукописи многих, в том числе и Липкина — “Кочевой огонь”. С ее подачи у меня на выходе новая, небольшая книжка. Возникают и лица уехавших друзей. Варламова не уехала и даже состоит в союзе писателей. Но я и уехавших, понятно, не собираюсь называть.
Я: Простите меня, но я здесь могу говорить только об одном человеке — об Инне Львовне Лиснянской.
Некто в сером: Знаете, умалчивание — тоже ответ и подводит ваших знаменитых друзей.
Я: Ну, они-то и вовсе ни при чем!
Некто в сером: Очень горячо это у вас вырвалось, значит, есть такие, которые при чем?
Я: Никакие друзья ни при чем. Разве что не литературные знакомые, и те — косвенно. Думаю, что мои стихи пошли на магнитофонной ленте (что правда), друзья к записи не имеют никакого отношения (что неправда — имеют, но не те, на кого намекает Некто в сером).
Некто в сером: Но ведь кто-то ваши произведения записывал, передавал.
Я: Конечно.
Мурзин: Наконец призналась, кто, значица, передал и за сколько?
Я: Извините меня, но представьте, — что меня кто-нибудь из знакомых и записывал себе на память. А какие-нибудь его друзья или знакомые для себя переписали. Вон у покойного Высоцкого миллионы кассет с его песнями ходило. Так, может, и с моими малоизвестными стихами — штук сорок-пятьдесят магнитных записей есть, какая-нибудь и попала на Запад таким образом.
Некто в сером: Что ж вы так плохо следите за своими друзьями и знакомыми?
Мурзин: Значица, плохо следите, а может, за деньги продаете, а?
Я: Простите меня, но вот вы говорите, что я плохо за своими друзьями и знакомыми слежу. Вас, кроме меня, в этой комнате семеро. Вы можете сказать, кто из вас за кем следит?
Майор, вскакивая и наливаясь дынной кровью: Ты что, следователь? Это мы здесь следователи, вон твое дело, на столе лежит!
Мурзин: Лежит, значица, и решение о высылке готовится!
Некто в сером: Давайте с высылкой повременим. В телевизор — вы, Инна Львовна, отказываетесь, в прессу — также отказываетесь. Поставим вопрос иначе. Вы повсюду словом чести спекулируете. Так давайте по чести и совести договоримся: вы больше никому на магнитофон не читаете. И — вообще не читаете, чтоб не заявлять нам при следующей встрече, что произведения ваши наизусть запомнили. Кроме того, вы даете знать на Запад, чтобы вас прекратили печатать, чтоб по вражеским голосам о вас — ни звука. А мы пока — решенье о вашем выдворении — под сукно.
Под сукно? Тут мне вспоминается, как в свое время партийный лидер литинститута Тельпугов мне сказал, что клеветнический акт из милиции под сукно положил. Ну, думаю, дело плохо.
Я: Так что же, мне нигде печататься нельзя? И как и кого я оповещу, чтобы ни моих стихов и обо мне ни звука?
Некто в сером: Дайте адреса — оповестим.
Я: У меня никаких адресов нет.
Некто в сером: Поищете и найдете, кого оповестить. А стихи свои в наши органы печати сдавайте.
Я: Да кто ж их возьмет?
Некто в сером: Попытайтесь, не выйдет — приходите к нам, поможем. Считаю, договорились. Мы проследим, чтоб там — ни строчки вашей и ни слова о вас.
— Значица, ни слова, а если будет слово, решение жителей пустим в силу, — заключил официально вызвавший меня повесткой Мурзин.
Я обошлась малой кровью: пообещала не читать стихов, сделать попытки в журналах, но добавила, что там может еще одна моя книжка выйти, вряд ли я успею найти кого-нибудь, чтобы книжку остановили.
Некто в сером: Постараетесь — остановите! Дайте адрес, мы за вас остановим.
Я: Извините, вот вы опять со мной про имена и адреса. Если бы я знала адрес, нечего мне было бы жаловаться вам, что могу не успеть книжку остановить. А и знала бы — не выдала б. Я — не предательница, так что не мучайтесь со мной в этом направлении.
Подробно обсудив в скверике возле “Динамо” двухчасовую беседу, где Мурзин напирал на получение мною денег и каким образом, а Некто в сером на друзей, связи, на здешние и тамошние адреса, Липкин, уча, резюмировал: “Вела себя достойно, как и отрепетировали дома, правда, Ахматова вела бы себя построже, без улыбок. Не упомянула бы о книжке “ардисовской”, они об адресах еще дополнительные полчаса не говорили б. Нельзя их надоумливать. Слава Богу, не посадили, а выводы сделать надо: магнитофон для виду спрятать, стихи для виду же направо-налево не дарить, отослать в один-два наших журнала, я тоже отошлю, если вдуматься, угроза их нешуточная. Римма подтвердила: как юрист вижу, — они готовят высылку. А я свое: “Не допрос, а высокоинтеллектуальная беседа за чаем, хоть чаю не подавали и шоколадом не угощали”. Это я так хорохорилась, хвасталась, а поджилки издергались, самой-то себе чего врать?
Мы с Липкиным отослали стихи в “Новый мир”, где редактором в 85-м году был тот самый Герой Советского Союза Карпов, что предупреждал меня в Переделкине о трудной жизни, если выйдем из союза и здесь останемся. Трудно жить — пожалуйста! А вот в полной безвестности о завтрашнем дне жить некомфортно. Еще я послала и в “Дружбу народов” “Госпиталь лицевого ранения”. Мы отлично понимали, что печатать не станут, но нам необходим был письменный отказ, чуть что — предъявить органам, мол, совет учтен. Но именно в письменных отказах редакции нам долго отказывали, дескать, разве устного ответа недостаточно? Стихи хорошие, что и говорить, но напечатать редколлегия не может. Я в открытую объяснила тогдашнему завпоэзией Коваль-Волкову, для чего нам нужен письменный отказ. Я с трудом уломала его, спекулируя нашей честностью: “Если не будет письменного, мол, стихи журналу не подходят, нам придется туго, неужели вы думаете, что мы с Липкиным вас подведем, и передадут ваш отказ по западному радио? Если, дав слово выйти из союза писателей, мы вышли, то не нарушим и своего вам слова”. Поверили, и мы не подвели. Мне так и написали: “Стихи журналу “Новый мир” не подходят”, а Липкину — уважительнее, мол, несмотря на то что стихи отличаются высокими художественными качествами, тематически — не подходят. Труднее было с “Дружбой народов”, где стихами заведует преданный поэзии Залещук. Он ни за что не хотел писать отказа: “Давайте подождем, скоро новый замредактора придет, может быть, решится напечатать, — понимаю, что вам нужно и для чего, но у меня рука не поднимется бранить!
— Слава, — подсказывала я, — и не надо бранить, вашему журналу, печатающему, главным образом, переводы, легко на это обстоятельство сослаться. В конце концов по указанию редактора Баруздина так и ответили из “Дружбы народов”. А ведь и друзья, и знакомые были убеждены, что письменного отказа ни за что не дадут. Все же, можно похвастать, приятно, когда твоему слову верят и порядочные люди, и всякие. Отказ из “Дружбы” пришел в мае, как раз перед получением мной повестки с печатью, а Липкину прислали без печати, как и в первый раз, — если хочешь, приходи.
Мы вошли вместе в просторный кабинет с драпированными окнами, Липкин решил дать бой. Но времена-то быстро менялись, а с их переменой менялись и некоторые кадры. Нас встретил вовсе не темноголовый Мурзин, а светлоголовый и обратился к Липкину: “Как, и вы тоже пришли?”. В глазах нового зампреда читалось не только удивленье, но еще и какое-то разумение происходящих перемен: “Пройдите в отдел культуры, я не хочу заниматься вашим делом, я не в курсе, займется этой церемонией Мурзин, который в курсе, сейчас он в должности зава по хозяйственной части райисполкома”. Что-то в его интонации давало понять, что можно и нам не церемониться. Мы прошли в небольшую комнату, в которой ни о какой церемонии не могло быть и речи, там начался не сразу, но такой балаган, о каком ни у Галины не вызнаешь, ни в словаре Даля не прочтешь. Но в конце концов окажется, что с милым рай не только в шалаше, но и в балагане.
Мы с Липкиным уселись рядом. Сначала Мурзин сказал, что кроме секретаря партии, компетентных работников, есть еще общественный обвинитель, кандидат наук, лектор из распространения общественно-политических знаний.
Я: Вы бы представили всех сидящих.
Мурзин: Ишь, значица, чего захотела. Вот здесь зав. культотдела, а в папке у нее протокол о выселении. А тебе имена подавай! Почему о нашем собеседовании информировала вражескую прессу?
Я: Никого не информировала, разве ваше имя, которое было на повестке, попало в радиоинформацию? А так, конечно, я всем рассказывала, что меня советская власть вежливо и заботливо вызывала, рекомендовала печататься, вот — отказы из двух редакций я вам принесла.
Некто в сером, такой же по виду, но куда попроще предыдущего: Вы обещали не печататься, а в Америке ваша антисоветчина вышла, и об этой книжке мелкокалиберной (имел в виду малый объем) уже по “Свободе” говорили, и, между прочим, обратили внимание на ваш антипатриотизм, в “Русской мысли” (насчет “Русской мысли” не врал, был однажды в одной из рецензий подобный выпад, на который гневно отреагировал тогдашний редактор “Граней” Георгий Владимов).
Я: Извините, но скажите, пожалуйста, вот я вижу всех вас заменили, в прошлый раз были одни, а сегодня все другие. Даже вы, секретарь партии, другой. Даже Мурзин другой, был зампредом — стал завхозом. Значит, вы все взаимозаменяемы, так чего же мне не нашли подмены и опять посадили перед собой Инну Львовну Лиснянскую?
На мгновенье воцарилось растерянно-злобное молчание, и общий крик, начала стенографистка писком: я тоже прежняя. Кричали все разом: громче всех брызгал слюной общественный обвинитель: под суд антисоветчицу! Мурзин: вон ее из нашего района, оформляйте решение для суда! Уже оформила! — орет тоже толстуха и тоже крашенная под солому, но другая. Вывести ее под конвоем? — кричит другой начальник милиции, но без университетского значка. И тут раздается громовой голос Липкина, уж если он закричит, — всем слышно: “Прежде чем со мной разговаривать, вы должны изучить все написанные мной восемнадцать томов! Ясно?” — этот вопрос он адресует Некто в сером, вроде бы единственному, кто молчит.
Некто в сером: Вам мы, кажется, еще ничего не предъявляли, а ей будем… Но Липкин уже отвлекся на брызгающего слюной кандидата общественно-политических наук: “Подумаешь, поэты выискались, подумаешь, тома! Я все тома Цветаевой прочел!”.
Липкин: И “Лебединый стан” прочли?
Общественный обвинитель: Конечно, прочел с восторгом!
Липкин: Но “Лебединый стан” — антисоветский, там Цветаева воспевает белое движение!
Общественный обвинитель: Все стихи в этом ее “стане” — советские! Вы порочите поэта! Коммунистку!
Липкин, оборачиваясь к Некто в сером: С Рождества Христова такой глупости, наверное, не слышал никто.
Некто в сером, взбрыкиваясь: При чем тут Рождество Христово?
Липкин: А при том, что наш календарь ведется от Рождества Христова.
Некто в сером: Что вы такое несете? Как наше советское время может с Христа вестись?
Липкин: Нравится вам это или нет, но мы с вами живем в 1986 году от Рождества Христова, это знает каждый школьник, и тут мы с вами ничего изменить не в силах.
Из общего хора вырывается взъерошенно Мурзин: В силах! Значица, демагогия ваша не пройдет, вас не хотят терпеть жители Фрунзенского района!
Липкин, крича так как кричат все и вразнобой: Неправда! На днях всеми уважаемый, почетный житель Фрунзенского района мне пожелал здоровья и творческих успехов.
Удивительное дело — все хором кричат, и все друг друга слышат, услышали и Липкина и несколько стихли.
Некто в сером: Кто этот всеми уважаемый житель, позвольте полюбопытствовать?
Липкин: Военком нашего с вами Фрунзенского района на днях мне вручил орден Отечественной Войны 2-й степени.
Некто в сером: Вы, ветеран Великой Отечественной войны, неужели не можете договориться с союзом писателей и все уладить и вернуться в советскую литературу?
Липкин: Пожалуй, могу поговорить с оргсекретарем Верченко.
Некто в сером: Так поговорите, а там — посмотрим…
Но говорить с Верченко Липкин и не собирался. Он просто дал бой, чтобы спасти меня и протянуть явно меняющееся время. Поздними вербами цыплячился май 1986-го, и мы уехали в Красновидово. А в июле Липкин лег на операцию. Между первой и второй операциями к Липкину пришел Сергей Михалков: “Пора тебе, Семен, возвращаться в союз писателей, ведь, кроме тебя, никто не вышел!” Это был вызов мне, и мы с Машеркой, сидя на кухне, недоумевали — почему Михалков, придя в мой дом, мне же хамит? Липкин был настолько слаб, что давний его знакомый, первый секретарь союза писателей РСФСР Сергей Михалков уселся за машинку и напечатал заявление от имени Липкина: “Прошу меня восстановить в СП”. И восстановили, и на этом же секретариате приняли в СП и мою дочь. А когда 20 марта 1987 года я приехала с Липкиным из больницы после третьей и, слава Богу, последней операции, раздался телефонный звонок: “Лиснянская, почему опять о вас по “Свободе” говорили?”.
— Да вы что, с ума спятили? — удивилась я с наступательным акцентом. — Почему о Горбачеве все радиостанции мира могут говорить круглые сутки, а обо мне нельзя ни минутки? Закрывайте свое-мое дело, если еще раз позвоните, я дам телеграмму: “Многоуважаемый Михаил Сергеевич, почему о вас можно говорить всегда, а обо мне никогда”?
Я бросила трубку, а они — дело.
Вот, думаю, как быстро движется ассоциативная мысль и как хорошо, что можно быстро переключаться с одного на другое, скорость мысли огромна, а у меня, слава Богу, льщу я себе, мысль не скрепит, как заезженная пластинка под иглой, хоть сюжеты мыслей не так уж и разнообразны. Какие только скорости не определены — даже скорость звука и скорость света! А вот скорость мысли не установлена. Ну и дурочка, думаю: скорость света одна для всех, так же — и скорость звука, а люди мыслят наверняка с разной скоростью. — Еще не хватает тебе задаться вопросом, почему не выработана философия для каждой, отдельно взятой личности, подумала я, не замечая, что смеюсь вслух.
— Неужели тебя не удручают чопорные нравы кальвинистов, я о них говорю, моя хорошая, а ты смеешься!
— Прости, Галочка, вспомнилась параллельно тебе давнишняя смешная сценка в доме творчества, в центре этой сценки под мраморной лестницей — чопорный, но милый русский немец, философ Асмус, тот, что известную речь, смелую по тем временам, над гробом своего друга Пастернака произнес. Могу рассказать.
— Инна, давайте, люблю ваши устные истории, а про ахмадулинскую “мышку” я и другим с вашей подачи, но на свой манер, пересказываю.
— А я об этой истории с мышкой, которую якобы боялась Ахмадулина, совершенно забыла! А про Асмуса, — пожалуйста:
— В 68-м я вышла из столовой покурить вместе с Верой Клавдиевной Звягинцевой, помните ее? — такая высокая, хорошо одетая поэтесса, уже старая, как я теперь. В последние годы жизни она, будучи партийной по недомыслию, любила говорить своим сочным, почти басом: “Моя мама была глубокая дворянка!”. А еще любила вопросы задавать. Например, мне в саду, поднеся к моему носу указательный палец с лесным клопом, поинтересовалась: почему зеленое, а кусает, как черное? Так вот, мы уселись в кресла, а в третьем уже курил один стихотворец, имя его вам ничего не скажет. Подошел седогривый, чопорный Асмус, живущий круглый год на своей даче в Переделкине, где он показывал мне в свой, знаменитый в писательском кругу, телескоп звездное небо. Чопорный Валентин Фердинандович с поклоном поцеловал ручку Звягинцевой и мне, задержался возле нас, видимо, чтобы вежливо справиться о здоровье или о творчестве. Но тут Звягинцева, растянув гармошку высокой шеи и приподняв подбородок, приподнимает двумя пальцами опущенное веко и глядит на Асмуса, как в монокль:
— Валентин Фердинандович, голубчик, почему вы утверждаете, что время едино?
— Кто вам, почтеннейшая Вера Клавдиевна, сказал, что я утверждаю, будто время едино?
— Говорят, что философы утверждают, а я никаких философов, кроме вас, не знаю.
Тут вскакивает курящий стихотворец и петушиным фальцетом вспетушивается:
— А почему бы философам не выработать философии для каждой отдельно взятой личности?
Асмус недоуменно оглядывает нашу курящую компанию и, улыбнувшись мне уголком ярких губ, резко наклоняет седую гриву и щелкает каблуками: “Выслушав два таких заявления, я удаляюсь”.
А вот еще про Асмуса и Мариэтту Шагинян. Как-то при большом наплыве писателей меня поселили в клетушку коттеджа, который теперь сдан в аренду Новососедскому, явному криминогену. Напротив меня жила Мариэтта в огромном номере с террасой. Все как-то случилось сразу: я утром с полотенцем через плечо выхожу в умывальню из своей клетушки, перед приоткрытой дверью Шагинян стоит Асмус, и раздается пронзительный вопль Шагинян: “Я вся голая, мерзавец, хулиган, я вся голая, вся голая!”. В одно совпавшее мгновенье, увидев меня и услышав крик Мариэтты, Асмус красный, как рак, выбежал из коттеджа. А Шагинян, уже одетая и воткнувшая в ухо слуховую трубу, бежала на завтрак, продолжая вопить: “Мерзавец-хулиган дверь открыл, а я — вся голая, вся голая!”. Лишь к полднику выяснилось, что накануне Шагинян послала Асмусу поздравительную телеграмму со столетием Гегеля, трудами которого занимался Асмус. Он и пришел с утречка поблагодарить за телеграмму, на стук Шагинян не ответила, Асмус вспомнил о ее глухоте и слегка приоткрыл дверь, чтоб окликнуть. После полдника шофер Шагинян отвез на дачу Асмуса солидный “Наполеон” с извинительной запиской на тортовой коробке.
Своими смешняками о Шагинян, на самом деле в быту незлобной, я по своей памяти почти исключительно на смешное и Арсения Тарковского смешила. Он и о Шагинян, похвастаюсь вам, просил мои рассказики, пока кошка Шагинян не съела приманенную им белочку. Вот и этот рассказывала из моего репертуара о Мариэтте Шагинян:
— Как-то зимней малеевской ночью мы с Липкиным, да и весь второй этаж, выскочили из комнаты на пронзительный вопль Мариэтты: “Человек в постели! Человек в постели!..”. Крик был наподобие — “Человек за бортом!” Поэт Яков Хелемский, которого она потащила за рукав исподней рубахи в свою комнату, обнаружил в кровати — не помню уже кого — в полусознанке. Это на него свалилась Шагинян, возвращаясь из уборной и перепутав комнату. Мы с Сёмой и Яшей Хелемским еще долго смеялись. Вспоминали чисто домотворческие эпизоды. Хелемский рассказал, что летом один писатель-алкоголик вечно ночевал на скамейке то сам по себе, то изгнанный из чужой комнаты. Однажды Хелемский, чуть подвыпив, вернулся летом с вечеринки в коттеджный номер и застал спящего в его постели писателя-алкоголика, растолкал, и тот отправился на свою скамейку. А когда Хелемский проснулся, то сначала увидел не те обои, а потом и всю не свою комнату. Оказывается, это Хелемский перепутал, а тот писатель-алкоголик, может быть, впервые спал именно в своем номере.
Жан-Марк и Алла Демидова смеются, а Галина издалека, не напрямую, возвращает меня к теме своего пения:
— Лучше расскажи Алле Сергеевне, моя хорошая, как ты меня назвала не приезжим, а нездешним человеком.
— Когда Галочка приехала во второй раз в Москву, после первоприездного успешного летнего концерта сначала в доме творчества, где ее слушал и ленинградский писатель Даниил Гранин, и пригласил петь в Питер, где ее также встретили на ура (тут делаю многозначительную паузу)… Так вот, когда Галочка во второй раз приехала в октябре, я ее на первые две ночи поселила поблизости, у своей знакомой, чтобы свою комнату как следует подготовить. Зная, что Галина в Москве поздно просыпается, звоню ей днем: “Сейчас к тебе выхожу”, а Галина просит по дороге две банки пива прихватить. “Где?” — спрашиваю. — “Да напротив вашего переулка полно палаток”. “А-а! — говорю. — Напротив переулка?”. По переулку, куда выходят жилые подъезды нашего “Драматурга”, частенько с Липкиным гуляем, но в палатки и в магазин, рядом с домом, где Галина остановилась, не заходим. Изредка лишь — напротив нашего подъезда — в булочную.
И вот выхожу, озабоченная, как справиться с новыми реформированными деньгами, в которых не понимаю, и как купить — отвыкла. Перехожу, слава Богу, неширокую улицу. Заглядываю в окошко угловой палатки: “Извините, пиво нездешнее, в банках, у вас есть?”. “На витрине много, выбирайте!” — вежливо высовывает голову молодой, жующий жвачку, торговец. “Понимаете, меня послал за пивом нездешний человек, он, нездешний, не знает, что в магазины не хожу, в пиве и в деньгах не разбираюсь. Так что вы, пожалуйста, помогите мне, пиво на ваш вкус, а деньги вот они, отсчитайте, сколько надо”, — с этим объяснением я раскрываю перед торговцем ладони, в них я от озабоченности, как будто у меня карманов в пальто нет, новые купюры сжимала. Отсчитывает, возвращает сдачу, ее догадываюсь сунуть в полиэтиленовый пакет вместе с марочными банками. Кстати, меня не обманывают. Во всяком случае, я так чувствую.
Летом огромный и громокипящий Евгений Рейн, получив Госпремию, два срока провел в Переделкине. Мы с ним, хоть я и знаю, что он друг неверный, теперь в добрых отношениях, и однажды увидев, как я за яблоки в частной палатке расплачиваюсь, Рейн возмутился, почему не считаю. Я сказала, что никогда не считаю, не умею, и меня не надувают. А Рейн и без того в то лето был в эйфории, а тут загромыхал громокипяще: “Инна, деньги любят счет! — Все слова с шипящими, в особенности с “ч”, он произносит подчеркнуто четко. — Вы где пенсию получаете? В сберкассе? И не пересчитываете? Вы что, воображаете, что поэты не должны уметь деньги считать?” — Он еще долго громокипел, пока не довел до мокроты в глазах и до слов: “Женя, подумайте сами, мне — прямая выгода, предположим, на двадцатый раз меня и обсчитают на десятку или даже пятьдесят, но зато девятнадцать раз я без напряженья, на халяву, можно сказать, копейка в копейку получаю”. “Да, вы правы, так вам, пожалуй, выгодней, — уже тихо, насколько он может, увидев сырость в моих глазах”, — согласился Рейн. Но, думаю, дело не в сырости, а в том, что он понял, — я, употребив к месту слово “выгода”, и не к месту “на халяву”, не прикидываюсь витающей в облаках и не нажимаю на свое витание как на признак поэтичности. В том июле Рейн написал с десяток крупномасштабных и многодетальных, грубо вещных стихов с элегическим уклоном о разных годах нашего, уже отодвинувшегося от нас времени. Писал по ночам, а с утра пораньше заявлялся мне читать. К Липкину с утра пораньше не смел, и приходил к нему в заранее оговоренный день и час, — ему, как и многим, было известно: “О том, что тебе плохо, я должен знать за день”. Но Липкин сердился, как ни вернется с завтрака, я завтракать вообще не хожу, Рейн уже в моей комнате за чашкой кофе, за сигаретой и за своими стихами, слышными во всем коридоре. Но Семен Израилевич и выходя завтракать, уже слышал из моей комнаты Рейна (мы берем отдельные, потому что деньги, как ни странно, берут не с комнаты, а с человека, вот и вселяемся в две — напротив). Впрочем, Липкин после этих утренних кофепитий с ним почти не разговаривает. Нет, не ревнует, а не терпит, когда кто-нибудь, кроме него, распоряжается моим временем. И хоть я говорю, что у Рейна — маниакальная эйфория, Липкин определяет: сумашедший, но в свою пользу. Рейн приходит теперь ко мне. А было несколько лет, что я с ним не разговаривала, и он приходил к Липкину. А не разговаривала потому, что не успели мы из союза писателей выйти, как пришел Рейн к нам с пренеприятным повинным письмом в московскую писательскую организацию, с письмом, будто бы продиктованным ему Межировым и Евтушенко. Липкин сказал: “Женя, когда проститутка продается, наверное, торгуется. Вот и вы поторгуйтесь — смягчите свое заявление, — удовлетворятся и смягченным вариантом”. Так мягко говорил Семен Израилевич, жалея его — ведь ни одной книги у талантливого Рейна еще не было. И я пожалела, а в голове затаила. И когда Рейн в очередной раз появился на степановской даче и спросил меня, почему мы всё проиграли, а он всё выиграл, в ответ я тоже спросила:
— А где то письмо, адресованное Феликсу Кузнецову?
— Я отдал Феликсу, оно ему так не понравилось, что швырнул на пол, а я, уходя, не поднял.
С того разговора я Рейну на Усиевича молча двери отпирала, и он проходил в комнату к Семену Израилевичу. А в 90-м красновидовский приятель Липкина пересказал слова Рейна о самом себе: “Как поэт я хороший, а как человек — дерьмо”. Ну, как можно было после такого самокритичного заявления не раскрыть дверь и не сказать оторопелому Рейну: “Здравствуйте, Женя, я вам очень рада!”.
— Ах, извините, я отвлеклась от нездешнего человека на Рейна, потому что курить в машине нельзя, а когда не курю, задыхаюсь и перескакиваю с предмета на предмет, какой только в голову придет. Так вот тогда, когда отошла от палатки с банками пива, я почувствовала взгляд в спину. Обернулась, а это торговец, жующий жвачку, меня жалостно, как мне почудилось, оглядывает, мол, бабка с приветом. И я оглянула себя и увидела, что в тапочках. А ведь был довольно холодный октябрь. Ох, мы же и посмеялись с Галиной над нездешним человеком в теплом пальто и в тряпичных тапочках. А вскоре узнавшие о приезде Галины Бови, набежали в дом к моей приятельнице. И Галочка спела им новую песню на мои стихи и по моей просьбе — цветаевское “Любви старинные туманы”, и “Холодно, холодно в этой стране” Георгия Иванова.
Тут мне курить захотелось ну просто невыносимо, пуговица давила вовсю, потому что я не только свои стихи упомянула, но и собиралась пожертвовать последним самолюбием, чтоб угодить Галине, и пожертвовала:
— Алла, я специально для вас привезла свое довольное полное, красиво оформленное избранное “Из первых уст”, пометив, какие стихи поет Галина.
Я сделала все, что могла и не могла. Мы с Липкиным дарим свои книги самым близким, а не близким — если попросят. Не потому что — гордецы. А из такта и горького опыта. Нам дарят разные авторы уйму книг, дарят знакомые и незнакомые, в доме творчества и по почте, даже в лифте ныне проданной литфондом писательской поликлиники дарили. И мы хорошо понимаем, как неприятно, когда тебе дарят, а ты многие из подаренных не приобрел бы ни за что и у автора не попросил бы. И куда все это девать? — в нашей небольшой двухкомнатной все забито книгами. Поэтому-то мне было неловко дарить свои “Первые уста” Алле Демидовой.
Эта проблема мучила и Булата Окуджаву, ему-то дарили раз в двадцать, наверное, чаще, чем нам. А если бы лето он не на даче проводил, а в доме творчества, то — вообще… Боже мой! Уже два года Булата нет! Сейчас все пишут о нем воспоминания, а я вот еще никак не могу, еще больно, и все же вернусь из Швейцарии и напишу то, что только я знаю. А знаю немного. Дружба была продолжительной и доверительной, но не тесной, с большими интервалами.
— Инна, когда мы в следующий раз увидимся, чтобы я могла еще здесь в вашу книгу заглянуть? — спрашивает Алла Демидова, и если это из вежливости, то мне и вежливость приятна.
— Послезавтра, Алла Сергеевна, — отвечает за меня Галина, — послезавтра приезжает Вадим Глускер снимать вас возле клиники, тут мы и подкатим, заберем вас и Глускера к брату Жан-Марка, он в своего отца — винодел. Там и поужинаем. А завтра у вас, кажется, ваши женевские друзья, а у меня лекции в Берне.
— По-моему, самый красивый город — Женева, когда вы туда собираетесь, Инна?
— Мы ей покажем Женеву в четверг, когда вас будем провожать, а вечером встречать ее Лену.
На другой день в Балагане я начала строчить в блокнотике, который, ожидая Аллу Демидову в клинике, прихватила, чтобы делать путевые заметы. Даже розовый штамп на каждом листочке GRAND HOTEL EXCELSIOR MONTREUX будет мне напоминать о вчерашнем почти безоблачном дне, в котором и намека не было, что с сегодняшнего дня погода пойдет — в желто-черно-серую полоску с оборкой заморозков по утрам на порожистой траве Шабра…
…Вчера в чудесно-солнечный день мы осмотрели снаружи дом, в котором жил Рильке. Дом стоит у дороги, на изумительном месте, — горы со снежными вершинами кажутся близкими. А на самом деле близок виноград поздней породы, — темные виноградинки, похожие на черную смородину, свисают компактными гроздьями. Такого винограда я нигде не видела, тем более что он растет, прижимаясь к забору вкруг бывшего дома Рильке. Потом мы доехали до музея Рильке. Там меня заинтересовали, главным образом, рукописи — несколько стихотворений и многие письма. Рильке сначала писал черновик, потом его переписывал, и только третий экземпляр был окончательным. Первый черновик написан простым, нетвердым, почти детским почерком. Второй черновик — несколько иной, не закругленный, более уверенный, с признаками островерхой каллиграфии. А беловик уже пишется изощреннейшей красоты готическим почерком. С таким явлением я никогда не сталкивалась — два резко диаметральных почерка у одной руки, с промежуточным почерком, и тоже иным — между черновиком и беловиком. Было ясно, что своим письмам он уделял не меньше внимания, чем стихам. Но есть и разница: если стихи переписаны филигранно готическим почерком, то беловики некоторых писем зависят и от адресата. Например, женщине, которая его опекала, письмо в окончательном виде — попроще, чем более значительным адресатам. А вот кому они написаны с самым, наверное, готическим изыском, я, увы, не запомнила и не переписала имен в блокнот, он так и остался чистым. Вечная история, говорю себе: делай записи, но увлекаюсь и забываю. Больше я ничего в музее и не замечала. Всегда так, упрусь в одно, и только это одно и вижу. Так, в 84-м году ездила в Пушкинский музей на выставку. Там были Гойя, Эль Греко, Веласкес, даже Рафаэль был, а я уперлась в “Святую Клотильду” Сурбарана и в полотно Лоренцо Лотто “Благовещенье”, и — никуда от них, а люди нормально обходили два огромных зала, смотрели все. Сразу все увидеть мне никогда, увы, не удается.
Далее, мы двинулись к могиле Рильке. Если дом, где он жил, в немецкой части Швейцарии, то могила его — в самом начале итальянской. Место последнего привала Рильке выбирал себе сам, — это близко к небу, на высокой, очень приметной с дороги горе. И снизу видно и сверху. Когда мы взобрались с Демидовой к кладбищу (машина в такой верх не могла), то не сразу распознали, какое оно, хоть и известно, что Рильке — католик. И только пройдя мимо нескольких могил, удостоверились, что — католическое. Дело в том, что это место после французского и небольшого немецкого, уже — итальянское, пограничное. Такое постепенное сближение делает и кладбище нейтральней. Мне это показалось межконфессиональной деликатностью: мало скульптурных святых и ангелочков, как, например, на старом Немецком в Москве, где лежит Мария Сергеевна. Кстати, когда я рассматривала письма Рильке, снова вспомнила, что большинство писем Петровых писала под копирку и еще завещала строку из своего стихотворения выбить на памятнике. Неужели из неуверенности в себе или напротив? Могила самого Рильке — впритык к каменной ограде, безо всяких украшений, памятник из довольно простого, но, видно, очень прочного камня. Могила не более полутора квадратных метров, в каменной же, но не сплошь, низкой оградке. Посередине в землю вставлена лампада, и она светится почти красным светом. Лампаду зажигают по праздникам и воскресеньям, вчера — был как раз воскресный день. Сразу же после его могилы — католический храм. Мы вошли в костел перед самой службой, но не остались. Костел так же, как и само кладбище, отличается сдержанностью — одно скромное распятие и одно изваянье Девы Марии. Есть роспись, но опять же неброская, словно бы здешние католики не хотят смущать соседей-протестантов храмовым великолепьем. Но быть может, это мои домыслы малознайки. Может быть, все проще, — беднее население, а значит, бедней и костел и кладбище. Но Рильке-то не был бедняком, а его могила аскетична. После костела мы с Демидовой сидели на лавочке перед кладбищем. Говорили о Рильке и Пастернаке, о том, что Пастернак кое-что воспринял, то ли уже переводя Рильке, то ли задолго до этого. Конечно, в связи с Рильке не могли не вспомнить Цветаеву и их переписку и “Попытку комнаты”. А в связи с Цветаевой Демидова подробно расспрашивала меня о некоторых вещах в моем литературоведческом детективе “Шкатулка с тройным дном”.
А еще я посетовала, что мы, русские, совсем не практичны: памятник Пастернаку — из ракушечника, и на глазах разрушается от сырости. Ракушечник хорош на юге, но не в Подмосковье. Конечно, я не могла не хвастануть, как в 1993 году, 30 мая, Люша познакомила меня у могилы Пастернака с Натальей Солженицыной, приехавшей пока что на месяц, и как она вдруг сказала, что я любимый современный поэт Александра Исаевича, и как я этому изумилась, не то слово — ошарашилась. А насчет памятника Пастернака тоже прихвастнула, что ко мне, никогда не писавшей писем в официальные сферы, пришла Наташа Пастернак, дескать, она, по совету Зои Богуславской, обращается ко мне, чтобы я написала письмо, кажется, в министерство культуры о необходимости заменить разрушающийся памятник новым, но так, чтобы барельеф Сарры Лебедевой перекопировать. Дескать, под письмом все видные подпишутся. А поскольку надо мной каждый хозяин, я не отнекивалась и написала, и получилось.
Пока мы беседовали, Галина с Жан-Марком о чем-то тихо переговаривались поодаль. Оказывается, у них со мной проблема уже началась, но я не догадывалась. На обратном пути, когда уже проводили Демидову, Жан-Марк включил в машине радио. Я его, не вспомню о чем, спросила, а он, подчеркнуто вежливый, отрезал: “Не мешайте слушать последние известия”, и, приехав домой, выразительно помолчав, поднялся наверх. Только ночью, в Балагане, я сообразила, что мы с Демидовой вели себя по-хамски. Ведь Жан-Марк договорился со смотрителем, и тот в воскресенье персонально для нас, гостей из Москвы, открыл музей.
В музее случилось нечто, что со мной редко бывает, — минутная вспышка атавистической памяти. Смотритель, представительный и пронзительно синеглазый немец, начал рассказывать по-французски, как и когда создавался музей, но я все понимала, еще до того, как Жан-Марк начинал переводить. Я оцепенела, — так случалось, когда Сёма говорил с братом по-еврейски или если слышала армянскую речь. Во французский моего дедушки, когда он говорил сам с собой, я, восьмилетняя, говорящая только по-русски, лишь однажды вслушалась, когда он читал Верлена. Но атавистическая память проснулась во мне лишь на минуту. И я, оторопелая, отошла от Жан-Марка и Галины, но самое постыдное — от любезного музейщика. Оторопь, как все у меня, быстро прошла, — и тут я увлеклась триптихом почерка Рильке. Увлеклась и Демидова самостоятельным осмотром музея и разницей меж черновиками и беловиками стихов и писем, на что я ей указала. Я поняла холодность Жан-Марка, но почему эту холодность он проявил только после того, как Демидова вышла из машины и вошла в клинику? Ведь на обратном пути мы вполне могли заехать к любезному смотрителю и попросить у него прощения, объясниться! Утром я проснулась, вспомнила и стала мокреть глазами. Легко прощаю чужую вину, но не свою. Видя, что я не могу успокоиться, торопящаяся на лекции Галина связала меня по телефону со страховой компанией Жан-Марка. Я выпрашивала у него прощения, хотя мне прощения нет. Но все же спекульнула насчет французского — была потрясена атавизмом! А если быть совсем честной, я должна была не атавизм педалировать, а свою привычку осматривать что-нибудь одно и самостоятельно, не люблю гидов. Жан-Марк легко меня простил, и меня несколько успокоило то, что вечером, по совету Жан-Марка, я напишу подробно-извинительное письмо смотрителю музея. После психушки чувствую себя виноватой перед всеми, глобально. Но, кроме моей виноватости, меня еще что-то карябало, и я спросила у торопящейся в Берн Галины: “А Алла Демидова будет писать извинительное?”. А она: “Ну, что ты, моя хорошая? Ты поняла свое некрасивое поведение и поэтому извинишься. А Алле Демидовой зачем извиняться? Если не почувствовала своей вины, то и — не виновата”.
…Сейчас смотрю не в окно — “Обратный путь смотрю, дорогой, обратный путь!”.
Про этот “обратный путь” я, уже отойдя от некоторой обиды, но памятуя свою вину перед музейщиком, да и перед семьей Бови, рассказывала за ужином:
— В 61-м году, когда училась на Высших курсах, я с одной из групп поехала именно в это время года, и совпадение — ровно на девять дней, как к вам, в целинное захолустье, названия не запомнила, другая группа отправилась в центр целины — в Павлодар. В нашей — был один находчивый узбек Мовлан. Он, самаркандец, впервые попал в настоящую зиму, в Москве еще было не так холодно. По прибытии в метельный городок он, быстроглазый, рябоватый шустряк, рванул куда-то. Когда вернулся в гостиничное общежитие, мы, четверо, его не узнали, — невероятно растолстел, но не рябоватым лицом, а всем узким телом. Оказалось, что он сбегал в магазинчик, достал себе, предъявив писательское удостоверение, пять пар нижнего белья и там же оделся. Ну, мы и потешались: в совхозе тебя за замороженную капусту примут! Но он, как я, необидчивый. На пути в показательный совхоз нашу машину занесло в кювет. Но не обижающийся на насмешки находчивый Мовлан успел, пока мы переворачивались, выскочить из машины, и мы, перевернутые, начали хохотать: он, на котором с трудом застегивалась нижняя пуговица прежде просторного светло-зеленого пальто, стоял, как кочан, на снежной обочине и варежкой указывал: “Вперод!”. Кое-как нам удалось вылезти из машины и впятером вытолкать вперед. А впереди нас ждал клуб, устроенный в бараке. Никого не было, и Мовлан ринулся к карте Советского Союза во всю стену и застыл. Он так сосредоточенно застыл, как, наверное, в войну застывали военачальники прежде чем передвинуть флажки. Застыли и мы, глядя в предполагаемый флажок. Но тут вбежал целинник в телогрейке и, застывая, спросил: “Чего смотрите?”. “Обратный путь, смотрю, дорогой, обратный путь!” — нехотя отвернулся наш Мовлан от карты. Курносый, руки в солярке, замызганный тракторист сказал, что тоже хочет в обратный путь, потому что жена и ребенок, а здесь не то что коровы, но и козы держать не дают, и увольняется, — вот он бегает, с бегунком.
— Ну что ты, орел! Какой обратный путь? — под общий смех агитировал Мовлан. — Вперод!
Вот тебе и — вперед! Нет уже этой карты, на которой — душа горит — потеряна Россией и Малороссия, и та русская часть Казахстана, куда мы ездили на целину.
А когда мы вернулись в Москву, павлодарская и наша группы должны были отчитаться на открытом партсобрании. В жизни никогда не то что на партийном, ни на каком собрании не сидела, кроме одного, и то в фойе, — когда Твардовского из “Нового мира” снимали. Петровых уговорила пойти с ней вместе, хотя собраний тоже избегала. Нет, меня еще вызвали и на то, на бакинское, где однофамилец Константина Симонова, предательский Петр выступал, что Пастернак — свинья, жрет русский хлеб, а работает на империалистов. Там я не выдержала и с места выступила, что это Петр Симонов — бездарь и зарабатывает себе хлеб на предательстве русской литературы. Но меня вывели и замяли, дескать, у нее не все дома. А могли бы из союза писателей попереть.
Если б не одно случайное совпадение, меня в моем целинном ноябре с Высших курсов уж точно выперли бы, не дожидаясь повода, не устраивая скандальной истории, о которой тебе, Галочка, я как-то рассказывала. Так вот, собрание происходило в курсовой аудитории. Стихотворец-функционер Туркин, впоследствии — крупный работник печати, сейчас всеми забытый, толкал фантастически лживую речь: всё на целине — как партия хочет — работа кипит, все довольны, в магазинах все есть, кадры стойкие и все в теплых рукавицах, все ходят в клубы и библиотеки, — и прочий соцреализм… Тут я тоже не выдержала: “На целине — в магазинах — никаких рукавиц, кадровая текучка, потому что всякая частная собственность под запретом. Ну, хотя бы корову или козу разрешили держать, позволили бы участочек иметь, если думать по-государственному и желать, чтобы люди на земле закрепились…”. Покамест я говорила, партийный Мовлан тыкал мне пальцем в спину и учил: “На собрании так не положено, хватит, сядь за парту!”. После моего неположенного выступления выступил директор курсов Лаптев: трудности везде есть, но одни умеют видеть звезды в луже, а другие, как Лиснянская, — только лужу. Тут я опять не выдержала и вскочила: “Извините, конечно, но зачем мне в луже звезды искать, я голову подниму и увижу звезды. Или, как сказал Чехов, мы еще увидим небо в алмазах. Само по себе это чеховское восклицание мне не нравится, но я не представляю себе, чтобы он в уста своего героя вложил совершенно абсурдное: мы еще увидим лужу в алмазах, хотя почему абсурдное? — На земле, где есть алмазы, это вполне вероятно”. Ой что тут началось!
После собрания обеспокоенный Мовлан посоветовал мне отсидеться в комнате, не ходить на занятия. Но на другой день и случилось неслыханное совпадение точек зрения — моей и партии. Меня вызвал директор Лаптев, еще вчера говоривший о звездах в луже: “Ох, и хитрая ты, Лиснянская, откуда ты узнала раньше всех о постановлении?”. Я вытаращила глаза. А он: “Не притворяйся, твоя взяла, сегодня в “Правде” есть постановление партии, разрешающее целинникам небольшие земельные участки и скотину, чтобы прикрепить людей к земле. Чтоб не было, как ты вызнала, — текучести кадров. Радуйся, твой знакомый тракторист теперь может козу держать!”.
— Видите, теория парности! — хвастливо продолжила я. — Еще в Баку, незадолго до собрания о Пастернаке, тамошний секретарь партии союза писателей заметил, что я мыслю по-государственному. Как-то вызывает меня, налегая на тюркскую музыку: “Слушай ко мне, Лиснянский! Ты такой кирупный талант! Тебя Москва печатает, туда-суда, “Новый мирка”, “Юност”, туда-суда печатает, кругом туда-сюда печатают! Пирходи на партию, укрась, э! — он поднял два пальца перед своими, редкими для азербайджанца серебрящимися глазами и повторил: — Укрась, э!” Я нашлась, что тоже — редко для такого тупаря, как я: “С удовольствием бы украсила, но тогда не будет блока коммунистов и беспартийных. Я собой осуществляю этот блок”. В его глазах засеребрилось уважение: “Слушай ко мне, Лиснянский! Талант-шмалант, это я так, для красив слов. Откуда я знаю, какой ты талант, зачем печатают, за красивых глаз или фигур? Одно я тебе скажу, у тебя настоящий государственный ум, оставайся как билок! У вас даже шаир такой в Ленинграде проживает — Александер Билок!”.
— Шаир — по-азербайджански поэт.
Но Галина не услышит моего поясненья, ее прямо будет трясти от смеха, и она будет повторять: “как Билок” и снова заливаться, а я почти забуду о своей вине, радуясь, что ее, усталую, развеселила. И я развеселилась, — ни в какую партию не входила и не выходила, и сейчас никуда не вхожу и ниоткуда не выхожу.
Отсмеявшись и выпив вина фирмы “Бови”, она посмотрит на меня глазами цвета, открывающего путь:
— Если ты такая дальновидная, как на том целинном собрании, то скажи, что будет с моей ставропольской деревней, с моей Россией?
И я отвечу строкой Горация, потому что это уже не строка, а крылатая фраза, а крылатые помню: “Что дальше будет, лучше не спрашивай”.
1999—2000