Фрагмент романа
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2006
Мне искренне кажется, что герои не дошедшего до нас эпоса знакомы нам с детства. Но если в сказках они доживают свой век, то в мифах, которые я словно бы воскрешаю, их жизни лишь начинаются, а рисунок судьбы только наносится на канву. Кащей, сын вождя степняков, мальчиком взятый в плен (ведь Кащей в переводе с тюркского — это пленник), и Ягода, Ягда, а когда-нибудь и Яга, пока же — дочь славянского князя Родовита, любят друг друга так страстно и беззаветно, что грозят обрушить законы людей и порядок мироздания. По крайней мере богам и людям кажется именно так. А потому они ополчаются против этой любви. Князь Родовит, не желая видеть на своем троне степняка, отправляет Кащея на верную гибель — в сад Перуна и Мокоши за небесными яблоками, дарующими вечную жизнь. А в женихи для дочери призывает северного соседа, ладейного князя Инвара. Об этом и еще о многом другом — о том, например, как Кащей лишит глаза одноглазую дочь Велеса Лихо; змий Жар, рожденный Велесом от земной женщины Лиски, жены Родовита, проглотит Дажьбога вместе с его щитом-солнцем, и на землю падет вечная ночь; о том, как, испугавшись этой нескончаемой тьмы, бросится в бегство князь Инвар, а бесстрашный Кащей освободит из Жарова чрева Дажьбога, — повествует первый роман, “Кащей и Ягда, или Небесные яблоки”, вышедший в издательстве “НЛО” в 2004 г. Его также можно прочесть на моем сайте, по адресу: marvish.ru.
Начало второго романа сейчас перед вами. Кроме Кащея и Ягды — наказанных богами не только бессмертием, но и лишением дара любви, — в нем, как и прежде, действуют обитатели Селища и почитающие себя всемогущими боги (на самом же деле их судьбы неотделимы от веры, неверия и поступков людей).
Часть первая
Вот и еще один непростой вопрос: впадает ли Сныпять в Закатную реку? Или бурливая, прозрачная, быстрая, а потом неспешная и полноводная, а потом непредсказуемая, узкая, порожистая, она несет свою воду, своих рыб, свой песок в далекое озеро или к водам другой, незнакомой, но все-таки здешней реки? Этого правнуки вепря не знали. А те из них, кто узнал, назад не вернулись. Не за тем люди входят в Закатную реку, чтобы вернуться назад. И когда выпадал ничем не занятый промежуток или занятый, но возле воды — ловлей рыбы или, допустим, переправой коров на плоту, или же полосканием рубах, — спорили люди между собой, потому что правильного ответа не знали: куда унесла от них Сныпять Родовита, их князя? А главное — вернется ли он? А может быть, сам Симаргл на воду речную подует, потечет вода вспять — так было уже однажды, когда домашние идолы к ним в корзинах обратно приплыли! — выйдет их князь на берег, сед, грозен и невредим, ударит посохом оземь, ну что тебе сам Перун… Впрочем, княжеский посох Ягда давно своим почитала, повсюду с собой носила — уже три лета и три зимы.
А если три лета и три зимы человека, будь он даже сам князь, никто ни в дому, ни в лесу, ни в степи, ни в реке, ни возле реки не видал, живым его точно назвать нельзя — это в Селище знает каждый. Если же так продлится еще семь лет и семь зим, тогда человека твердо считают мертвым.
Своего — твердо, наверняка. А чужого? С чужим человеком как быть? Ведь он под другими богами ходит.
Три лета и три зимы — вот сколько пальцев согнуть — прошло с той поры, как Ягда послала за Инваром, женихом — за князем ладейным. Даже малые дети согнуть три пальца умели, когда матери спрашивали у них, давно ли Ягда на берег выходит, ладью чужеземную ждет. Даже малые дети и те понимали: дальше ждать нечего, некого, глупо.
А только пока положенный срок не прошел, почитали живым и чужого, ладейного князя. Потому что правнукам вепря, потомкам Владея иначе нельзя.
А теперь — все! Прошли три зимы и три лета.
Глава первая. На три стороны света
1
Есть ли что на свете чернее, чем осенняя ночь? Чернее когтя медвежьего — она. Чернее земли сырой — она. Чернее самой черной тоски — она одна. Осенняя ночь, что утроба, — долго в ней надо пробыть, чтобы к свету пробиться. Так долго — где и терпение взять?
Не стало у Ягды терпения, по лестнице на крышу взошла. Думала, в самую темь попадет — нет, в черноте уже молоко расплескалось. Укрыл туман Селище, будто от степняка его спрятать решил, и дорогу укрыл, и священное дерево, и поляны, что тянулись до леса, и капище с двумя деревянными идолами… А только откуда сейчас степняку взяться? До самого окоема пожухла, поникла, снежным инеем покрылась трава, без которой степняцкие кони — не кони, осенние мухи. Оттого и дозорных не надо больше в поле держать. Хочешь, в лес их теперь посылай за сушняком, за зверем, хочешь — в кузницу или к Дару, глину носить и месить. А сейчас — ночь, сейчас ее люди все по домам спят. Поглядела Ягда на Селище сквозь белое марево — не слишком ли крепко спят? пора в путь собираться! Ясе — мужа, Удала, будить, а следом и Зайца с Уткой. Мамушке — Щуку расталкивать, лежебоку такую. И прищурилась, и на крышу Кореня и Калины смотреть стала.
А только заведись где под крышей огонь, его треск и ухом бы различить было можно. Поежилась Ягда, тулуп запахнула. Ни звука, ни дуновения. Темь да тишь. И перед божками — они, как всегда, как при Родовите еще, по краю крыши стояли — на колени опустилась. Первому — Дажьбогу поклон, чтобы не медлил больше, а коней в ладью запрягал. Перуну кланяться, нет ли, этого твердо не знала. Зачем его зря тревожить? Быть может, Перун уже на целую зиму залег. Громы посылать утомился, колесницу свою оглядел, починил — всласть он на ней в последнюю осень наездился — да и лег почивать. Мокошь набила ему перину небесной травой. Уж как она пахнет, сладко ли, пряно, людям знать не дано. А только если и луговая, простая запахами истомит, в сон утянет, что уж про небесную траву говорить? Мокоши без колебаний поклон положила. А потом и второй поклон, и третий. С кем Мокошь судьбу ее свяжет? Чье веретенце на дереве веретенном отыщет, чтобы нити соединить? Не знала Ягда. О чем и просить, не знала. Потому и стрелы ее вчера на три стороны полетели.
Это видели все. Никого вчера не осталось в дому, разве только младенцы с обезноженными стариками — а так все пришли на княжеский двор. И долго большим кругом стояли, за руки взявшись, — богов просили, чтобы не ошиблась стрела, чтобы в заветную сторону полетела. Ягда, вот как сейчас, тут, на крыше, стояла, с ними богов молила.
А только на первую стрелу вдруг ветер подул и в бадью с водою ее занес. Охнули люди — Мокошь ли тот ветер наслала? Хорошо, когда Мокошь — она Ягде плохого не пожелает. А что если Велес это — лес качает, чудит? Пойдешь за такой стрелой, а он тебя в топь утащит! Стали люди просить, чтобы Ягда вторую стрелу послала. Ладно. Опять их княгиня прицелилась в самую высь — а стрела, будто птица подбитая, не в вышину, а сразу вниз полетела. Опять испугались люди за такой-то стрелой в дорогу идти. Такая не вдаль поведет, а еще глубже топи — в земли мертвых поманит! Стали тогда просить, чтобы третью стрелу Ягда в небо послала. И вот эта-то, долгожданная, третья, будто ее сам Перун властной рукой пустил, не дрогнула, не шелохнулась в пути и с тихим звоном на сухую землю легла. Побежали люди смотреть, обгоняли, отталкивали друг друга, каждый первым хотел узнать, откуда им нового князя ждать… Наконечник стрелы на сторону полудня нацелен был.
— Вот как решили боги! — это Удал закричал, он прежде всех к третьей стреле подскочил.
Но Ягда ближе была к богам. И потому что на крыше дома стояла, и потому что княгиней была, и потому что вокруг нее каменные божки плечами друг дружку держали. И смотрели они на Ягду, а Ягда на них. А люди — на них и на Ягду и слова ее последнего ждали.
— Три стрелы отпустила — в три стороны вам идти! — так сказала и посохом по крыше ударила.
И люди сказали на это:
— Твой голос, а воля — богов! — и до земли поклонились.
А сами подумали: только бы не за первой стрелой нас боги и Ягда послали, только бы не за первой и не за второй! Но не все так подумали. Утка — тот вовсе подумать ничего не успел. Просто к бадье подбежал, над ней наклонился, интересно было ему, утонет стрела или нет — а стрела не в воду легла, а дерево изнутри зацепила и встала почти что стоймя.
— Вот, — сказал Утка. — Вот мне, значит, куда.
А Щука подумала: в топь — и ладно, только бы с Утей вместе. И крикнула:
— Ягда, княгиня! И мне вместе с Уткой дозволь!
Охнула на это Мамушка:
— Разве ты парень? Куда тебе? — да и рот рукою прикрыла. Потому что Ягда в ответ уже посохом по крыше стучала:
— Утке и Щуке идти за первой стрелой. А за второю… — и притихших людей неспешным взглядом коснулась.
Даже Удал — и тот взгляд потупил. Заяц вовсе отцу за спину зашел. Братья Речун, Клок и Гож исподлобья переглянулись и о штаны вспотевшие ладони отерли. И Сила, кузнец, и помощники его, Здря и Чусый, тоже свои глаза отвели.
Один Зорька, которому от роду еще не было четырех, подпрыгнул повыше, чтобы его видно было.
— Я пойду! — звонко крикнул. И еще звонче: — Я, я, я!
И от отца, от Калины, получил подзатыльник. И от Роски, от матери, подзатыльник. И еще бы Корень, дядя его, тоже мальца поучил, но тут Ягда снова ударила посохом:
— За второю стрелой идти Удалу и Зайцу.
И уж так от этого тихо стало, что услышали все, как у Зайца зубы о зубы стучат.
— А за третьей стрелой — Калине и Кореню. Завтра идти, перед светом! — и, не дождавшись от них положенных слов, потому что на Зайца с Удалом люди смотрели, грозно сказала: — Мой голос — а воля богов!
И тогда только люди ее наконец спохватились:
— Твой голос… Твой…
— А воля, да… Нет… Воля богов!
Потому что княгиней быть — это не то что князем. Сколько хочешь княжеским посохом тарабань о землю ли, о крыльцо, о капище, о высокий ли берег Сныпяти или о другой, заливной, травяной, — все равно их взгляды будут тебя вопрошать: а скоро ли, скоро ли, Ягодка, быть у нас настоящему князю? может, при настоящем-то князе и земля родить лучше станет! мало, мало родит земля! и скотина от этого худосочною стала! нет уж, князя нам подавай! — так их молчание, их угрюмые взгляды из-под низких бровей говорили. От обиды вздохнула Ягда, еще раз богам поклонилась. Встала с колен — мама родная! — а над Селищем-то дымы уже теплятся.
Удал и Заяц вверх по реке идут, горбятся в предрассветном мареве их прежде ровные спины. А вон и Щука за Уткой в сторону леса вприпрыжку бежит, то ли радуется чему, то ли отстать боится. И в третью сторону, по Сныпяти вниз, гонцы ее двинулись — Калина и Корень. Оба вразвалку бредут, сразу видно, что братья. Стояла Ягда на крыше, то одним вслед смотрела, то другим, пока туман, будто конь серую соль, не слизнул их совсем и не повлек в своем чреве в неизведанную даль, — стояла и думала: чему быть, того не миновать. Плохо ли? Нет… Хорошо ли? И ответа не знала. И, как бусины пальцами, перебирала: хорошо, плохо, нет, вовсе не плохо, а только и нехорошо… Так что щит Дажьбога уже вознесся над окоемом, сам вознесся, сам сквозь толщу тумана первый свой луч послал, а она и рук к нему не простерла. Люди первыми грянули с крыш:
— О Дажьбог!
— О ты! Вседающий! — и к небесной ладье голосами, руками, всеми силами потянулись.
А она уже следом за всеми:
— Рассияй, отогрей, освети!
2
Вот кто был для правнуков вепря, для потомков Владея мертвого мертвей — он. Ногами и сучковатым посохом от замерзшей земли отталкивался, теплый одышливый пар из пустого рта отпускал, а имени не имел. Потому что семь лет, а потом и еще семь лет никто его по имени не называл. И ровно столько же лет ни человек, ни птица, ни зверь — никто не видел его ни в Селище, ни в лесу, ни в Диком поле. Только Яся, когда-то ему жена, и Утя, их конопатый сын, лишь оставались вдвоем, его вспоминали. Но чаще “отец” говорили (отец бы сумел, отец бы и эту беду одолел!)… И почти никогда — Летяй.
Ноги его были босы, но до того огрубели, что стали бесчувственнее звериных копыт. Одежда его, хотя и сделана была из плотного войлока, за долгую дорогу истерлась, местами изорвалась, однако и телом он холода не ощущал, потому что тело его покрывали, будто вторая, дубленая кожа, рубцы. Знал ли он, зачем и куда идет? Или, выкапывая и поедая коренья, обворовывая птичьи гнезда, отлавливая и поглощая древесных жуков, он длил свою жизнь без цели? И единственную стрелу в колчане припасал, сам не зная зачем?
А может быть, эту цель знала Мокошь? И истончившуюся нить на его веретенце не раз и не два укрепляла, а порой и завязывала узлом. Вот первый узел: его насмерть сразили копьем степняки. Это видели все: и свои, и чужие, — в грудь, навылет. А только потом от птичьих криков над головой он опомнился, задышал и даже силы в себе нашел от упавшего с неба ворона отмахнуться. Вот второй узел: степнячка в рану его положила какой-то зеленой пахучей смолы, и он снова от боли умер, а потом очнулся и встал. И тогда степняки его выменяли на ржавый конский налобник. А те, кто налобник отдал, — гололицые полулюди, повизгивавшие, будто птицы в неурожайный год, — посадили его на цепь и семь лет продержали в хлеву, чтобы он этот хлев убирал. А когда с цепи отпустили и, дождавшись ночи, он убежал, поймали его, били палками, казалось, забили до смерти, после бросили в яму, собираясь, только спадет жара, в ней же и закопать, но по вечерней прохладе нашли его в яме живым — значит, в третий раз его нити Мокошь коснулась. И уж так хорошо этот новый узел стянула, что убивать его больше не стали, а лишь в наущение отрубили язык.
Той же ночью селение с четырех сторон подожгли полулюди с такими же круглыми, голыми лицами, только одежды на них развевались совсем по-иному, и сабли сверкали иначе, ярче, острее. Он выскочил из глинобитного хлева. И увидел, как яростно вспыхивали вокруг войлочные дома. Он слышал, как страшно кричали в них люди и дети. И до рассвета лежал в той самой яме, в которую прежним днем его должны были закопать, а утром он выбрался из нее и увидел, что выжил один.
Однажды он доил дикую буйволицу. Однажды он вышел к берегу соленого озера, а другого его берега, сколько ни щурил глаз, не увидел. Однажды он встретил табун лошадей на длинных тонких ногах, с нелепыми крошечными головами, а в том месте, где положено было сидеть седоку, у лошадей этих с боку на бок ворочался непомерный нарост. Однажды ему дали кров взрослые люди — все ростом ему по пояс, и кормили его, и наряжали в дорогие одежды, и удерживали его, чтобы он остался жить среди них, и приводили к нему своих женщин, чтобы они от него понесли. Однажды на берегу широкой реки он нашел разбившуюся о камни ладью, а в ней — кувшин с золотыми монетами. Однажды он видел селение, которое было не обойти и за день, с длинными улицами, с высокими домами из камня, а крыши у этих домов подпирали похожие на деревья столбы. Однажды с вершины холма он смотрел на безмолвную битву, в ней храбро рубились тысячи всадников, тысячи тысяч — до самого окоема. А когда он спустился с холма, видение исчезло — в высокой, никем не примятой траве звенели не сабли с мечами — сверчки и кузнечики, вокруг же пятнилась не кровь — только маки.
Но то, что он видел сейчас на поляне, возле черного леса, он прежде не видел — нигде, никогда: голопузый мальчишка, от роду месяцев четырех, лежал на снегу и орал, потому что нога его угодила в капкан. Неподалеку сидела волчица и выла. Когда же почуяла человека, ощерилась, зарычала… А человек вдруг метнул в нее посохом, целил в хвост… Неловко подпрыгнув — иначе ей было не увернуться — она на мгновение открыла шею. И этого мига ему хватило — стрела угодила в большую шейную жилу. На землю волчица упала уже подраненным зверем, с хрипением стала валиться на бок. Когда же он поднял свой посох и вставил его в капкан, дернулась, как от боли, и обернулась — зачем-то ей нужно было увидеть, что голопузый, от крика и хрипоты посиневший младенец лежит у него на руках… А после — за пазухой, чем-то похожий на Утю. Ничем не похожий, тем только разве, что так же горласт и мал.
Всего-то за сотню шагов мальчонка у живота отогрелся, затих. И это спасло от нечаянной встречи. В тулупах, с большими котомками на плече, вооруженные луками и мечами, два рослых мужчины шли берегом заиндевелой реки.
Летяй притаился за дубом. Нащупал ребенка, сунул в рот ему палец. Младенец зачмокал…
— Как будто волком дыхнуло, — сказал тот, что шел впереди.
— А как будто и человеком, — отозвался второй.
Они говорили разумно, как в Селище! Они и были из Селища. Летяй задохнулся. Обрубок его языка заворочался, сам собой повторяя слова, позабытые за семь лет, а потом и еще за семь лет. Младенец уже не сосал, а больно кусался. Однако Летяй этого не заметил. Пришельцы приблизились к самому дубу:
— А ты бы за первой стрелой пошел?
— Пошел, почему не пойти?
А потом голоса их стали стихать:
— А за второй?
— За второй и не знаю… Послали бы боги — пошел бы и за второй!
— Как будто не пахнет больше.
— Ага! Не пахнет уже. Как думаешь, много осталось пути?
— Кто знает? Может, полстолька еще. А может, и трижды по столько.
— Перун знает.
— И Мокошь тоже!
Все — слов их стало не разобрать. Летяй хотел было двинуться дальше, по Сныпяти вверх — именно что по Сныпяти, в этом теперь было уже нельзя сомневаться, — а ноги не шли. Лоб уперся в корявый сучок. Рот пытался произнести: Перун, Мокошь. Но наружу вылетали одни только брызги. А в распахнутый рот текли соленые, быстрые капли. Он не помнил их имени, потому что не помнил их вкуса семь лет и еще один раз по столько. Вот как в Селище было положено говорить. А он, надо же, он и про это забыл! И чтобы поскорее проверить себя, повторил в голове: Яся, жена… Утя, Утка — сынок. А младенец за пазухой, словно расслышал, — заерзал и палец опять засосал.
3
Шел одиннадцатый день, как были они в пути. И все это время Щука смотрела на Утку одним и тем же обнадеженным взглядом. Как будто это она стрелу с крыши своей послала, а Утка ее подобрал, и теперь им уже друг без друга не жить. Этот взгляд словно даже красил ее. Еще как красил, — вот что Утя вдруг понял. А Ягде, с тех пор как Кащей ушел, чтобы никогда не вернуться, и Инвар уплыл, чтобы тоже обратно уже никогда не приплыть, надеяться сделалось не на что. И померкло лицо, и нос заострился, и волосы больше не вились — висели, будто трава из сорокиного гнезда.
Снег за эти одиннадцать дней срывался не раз, но на земле от него оставалась только поземка, точно просо землю присыпало, точно ветер его теперь лущил, для того и мотал. Это Щуке так представлялось, когда она под ноги долго смотрела. А Утка нет, Утка видел себя чужеземной ладьей в далеком, дыбящемся сине-зеленом море. Волнами ходила поземка, вздымалась, то вдаль уносилась, а то, напротив, прямо в лицо неслась. И надо было как можно выше нос ладейный задрать, чтоб не накрыла тебя ледяная волна, чтобы не утащила на мертвое дно за собой. Как Инвара утащила. Так им сказал Здой-Кудья, когда они вместе с Зайцем назад три лета и две зимы Инваровых земель достигли. И еще им сказал Здой-Кудья, что Инвар теперь под водой станет жить. Так что Заяц и Утка между собою решили: значит, вот оно как, их страна мертвых в пучине морской лежит! А Здой-Кудья им сказал: нет, в пучине — другое! — и золотой амулет отобрал, который Ягда на обручальные перстни дала. И матери Инваровой, и братьям-князьям с поклоном его поднес.
Три дня и три ночи Утю с Зайцем кормили, поили. Потом на лодках по морю возили, а сами все вниз, под воду глядели и говорили: “Оув, Инвар! Вандер туон!”. А после, когда обратно на берег приплыли, кольчуги вдруг принесли, и такие они оказались тяжелые, что каждую два человека на палке влекли — как если б медведя убитого. Утка было подумал: это они напоказ, для хвастовства. А они схватили вдруг Зайца и на него кольчугу надели. Схватили вдруг Утку и его в кольчугу засунули — на ногах устоять почти невозможно стало. А потом и мечи свои длинные им вручили — оказалось, их без привычки не удержать, разве только на них опереться. А оперлись — и смех покатился. Тут Здой-Кудья говорит: “Наши кньязья жьелают з вами зразйиться!”. Переглянулись Заяц и Утка: для того их, выходит, три дня и три ночи кормили, чтобы после зарезать, как кур? Выкрикнул Утка: “Симаргл, помоги!”. Потому что решил до смерти стоять. А Заяц отбросил ненужный меч и на колени упал: “Нам погибать нельзя! Нам перед своею княгиней ответ держать надо!”. Снова развеселились ладейные люди. Иные так хохотали — на землю осели. А когда отсмеялись, опять Здой-Кудья от князей отошел: “Ладно, другойе будьет вам испытание! Друг з другом сражайтесь! Кто победйит, к своей княгине верньется. Кто проиграет, к нашему Инвару в гостьи пойдет!”. Тут уж и Утка свой меч от себя, как мог, подальше откинул: “Нет, — говорит, — мы друг другу сводные братья. Нам невозможно до смерти биться!”. А ладейным и от этого стало смешно. Бросился Утка прочь из их круга, а только в кольчуге тяжелой сделал два шага, да и упал. Хочет подняться, а сам не может. Заяц ринулся, чтобы помочь, — а железное одеяние и его к земле утянуло. Просмеялись ладейные в эту ночь до рассвета. Только тогда умолкали, когда кубки свои к губам подносили. А утром подняли их с земли, на нетвердых ногах до берега донесли, как были они в кольчугах, так в лодку-долбленку и положили. Оттолкнули от берега — даже весла с собою не дали.
Никому они с Зайцем об этом не говорили. Но если уж Заяц падал спросонья с лавки, Утка знал точно: это долбленка их снова ко дну идет.
А Щука, как будто нарочно, стоило им костерок разжечь, птицу подстреленную обесперить, в дыму пропалить, долгожданно отъесться — за одиннадцать дней пути только и наохотили что трех куропаток, шилохвость, тетерку да белку, — Щука опять за свое принималась: а еще про ладейных людей расскажи! а как они вас принимали, а как в обратный путь провожали? Как будто ей больше и задуматься было не над чем. Ведь одиннадцатый день они шли, чудом топь Велесову миновали, чудом из леса непролазного выбрались и тут же следы Коловула, огромные, с три человечьи ладони, на земле разглядели, когтистые, свежие, еще теплые — чудом с ним не сошлись. Боги миловали, в диковинное, бугристое мелколесье их привели, что тянулось вдоль гор, а вот следы человека нигде им ни разу не повстречались… Да и бродил ли тут хоть когда-нибудь человек — неразрешимый вопрос. Забредать дальше топи, сколько Утя помнил себя, никому ведь в голову не приходило. И отсюда второй вопрос: а прочна ли за топью земля, не засасывает ли она, не разверзается ли, не поглощает? И третий вопрос: а если она обрывается вон за теми холмами? От волнения Утя даже щеку закусил. Холмы впереди словно утягивались за край… И, стало быть, что же — там зияла черная бездна? В которую загляни и расслышишь Нижнее море — его дальний, мертвящий вой? И уж до того ему за край земли заглянуть захотелось, что он крикнул от нетерпения:
— Эй, чего там ползешь? — И оглянулся.
Он увидел: Щука стояла, зажав от испуга ладонями рот. Потому что от гор на них надвигался столб, как будто бы каменный, но как будто бы и живой. Столб рос от земли до самого неба. И камни в нем — это стало и видно, и слышно — с грохотом бились о камни.
Щука легко разжала ладони:
— Смерть наша пришла, — и так же легко уронила. — Вот она, значит, какая… Не от воды — от камней.
А Утка схватил ее за руку:
— Перун, схорони! — и потащил прочь от края земли, прочь от гор, каменный столб наславших, через бугристое мелколесье.
До леса они бежали так долго — казалось, и не стемнеет в этих местах никогда. А только однажды и здесь засмеркалось. Тогда-то лес их и принял в себя — могучий, густой — сквозь такой и каменному столбу не пробиться. Забрались Щука и Утка под большую корягу, прижались друг к другу, дрожат, воздух слушают. А слышат одно лишь свое задыхание и как сердца наружу стучат. А потом эта дрожь, которая их друг к другу прижала, подсказала им губы соединить. Но только дрожь от этого не прошла, нет, еще большей сделалась. И Щука тогда с испугом отринулась:
— Про это надо сначала спросить у богов!
А Утка как будто не понял:
— Про что — про это?
— Про все, — так Щука сказала. — Боги знают про все! — и выбралась из-под коряги, и хворост стала рубить, пока не стемнело совсем.
4
А ведь это вопрос: что знали боги? Всем вопросам вопрос! Что человеку можно, а что нельзя, боги, конечно, знали. А только по-разному знали, мы это еще увидим, — согласия между ними тут не было.
Грядущего же не знали даже они. На Мокошь одну надежду в этом имели. Потому сам Перун перед нею робел. А о Велесе что говорить? Хоть и посмеивался, храбрился, а в душе трепетал. Жестоко Мокошь за любопытство его проучила однажды. Но об этом потом — в свой черед.
Сейчас о другом разговор: что знали боги? Так вот, начал и концов не знали даже они. Говорили, только Стрибогу ведомо было, откуда взялись небеса, числом, как известно, семь (каждое из семи — откуда?), кто землю по Нижнему морю вплавь пустил, кто щит Дажьбогов с такою яростью ковал, что все-то он светит и светит… А все-таки — не померкнет ли вдруг? А если померкнет — когда? Говорили, будто и это Стрибогу известно. А только где он теперь? С тех пор, как Перун вместе с братьями его сверг, исчез старый бог, обиделся, удалился. На Босоркун-озере, в Сгинь-пещере будто следы его видели — будто он огненным взглядом крючки на каменных сводах прожег. Да что о нем говорить? От Мокоши боги ждали — кто предостережения, кто вести хорошей.
А только богиня теперь в небесную реку совсем по-иному глядела. Волосы свои непослушные так и эдак укладывала. Разлетом бровей любовалась. Улыбки свои проверяла — которая лучше, которая строже, а которая и добрей. А то вдруг хлопнет ладонью по небесной реке — вот чего отродясь с ней не бывало — и разгонит кругами собственное лицо: все в нем не так! — и спрячет его в колени.
Но разве может в лице, которого нет прекрасней, быть хоть что-то не так?
Вот сделалась Мокошь смерчем, горные камни в себя вобрала, столбом по мелколесью ринулась — двух людишек спугнуть, тоску развеять, волю Кащея исполнить. Но откуда взялась в ней эта тоска? И отчего это вдруг стала она исполнять волю мальчишки, волю собственного, можно сказать, что и пленника?
Три лета и три зимы жил Кащей в обиталище, которое по велению Мокоши ему построил Симаргл. Юный бог стискивал камни руками так, как он прежде стискивал облака, и круглил их, а где надо, и узил. Получился не дом, не пещера, а именно обиталище — не высоко и не низко, ровно посредине горы. Впрочем, выше, за перевалом, уже ночевали тучи.
Три лета и три зимы жил в нем Кащей, не видя людей. Эти двое, вошедшие в мелколесье, были первыми. И мальчишка их испугался. Он решил, они идут к дубу, к заветному дубу, что рос у подножья горы, на высоком холме. К дубу его жизни и смерти.
Он смотрел на пришельцев, и лицо его, неулыбчивое, бледное, с неподвижными жесткими складками возле рта, делалось все бледнее, все неподвижнее. А богиня подумала: надо же, как он красив. И решила: как и нас, его красит бессмертие… или нет? или — страх его потерять? И различила в его голосе дрожь:
— Мокошь! Их надо убить! Что они делают здесь?!
Она рассмеялась, его испуг был нелеп. Но юноша обернул к ней лицо, пронзительней, холодней и точеней которого были только Симаргловы ледники. Оттого ли голос ее сгустился до гула:
— Хорошо! Будь по-твоему!
Она вырвалась смерчем. Она обрушила часть горы, а потом невольно — нет, вольно — и часть обиталища…. Для чего? Чтобы снова носить сюда камни? Чтобы отныне прилетать сюда всякий день?
Покуда внутри нее скрежетали не мысли, а глыбы, покуда людишки — она наконец их узнала, эти двое были из Селища — в ужасе падали, в страхе тянули друг друга с земли, как тянут они морковь или репу, и снова бежали, обгоняя свой пар изо рта, — ей было как будто и весело. Но потом, возле леса, когда камни осыпались — получилась гора с деревьями вровень, — а она обернулась самою собой, статной богиней с медвяными волосами, в наряде, меняющем цвет от любого ее каприза, — отчего этот цвет опять оказался цветом ее тоски?
Этого Мокошь не знала. Но когда добрела до горы, а потом легко добежала до ее середины, поняла, тоска отступает, потому что подол уже розовел, потому что звонкое “эй!” сейчас не останется безответным.
— Эй! — она позвала его вновь.
Он сидел в глубине, на скамье, в сгустившихся сумерках, лицо закрыли ладони:
— Я не хотел их смерти!
Она рассмеялась:
— Но смертные должны умирать!
— Нет! — его крик сорвал и обрушил камень у входа. — Нет! Да, но не так!
— А как?
— В честном бою!
— Что, нелегко быть бессмертным? — и улыбкой коснулась его лица.
Он же дернулся точно от человеческой боли:
— Ненавижу!
— Они живы!
— Я ненавижу тебя!
— Они живы! Клянусь Перуном!
— Я не верю тебе!
— Смотри же! — и вынула из волос золотой гребень. И дождалась, когда тот осветил темноту, и бросила его об пол. Из каменного разлома забил родник.
— Где они? — Он упал перед ним на колени. Гневно отбросил волосы, черные, будто воронье крыло… И наконец различил: эти двое рубили хворост ночью в лесу — для чего? Собирались остаться в нем на ночлег? Чтобы утром вернуться?
— Ты доволен? — спросила Мокошь.
Неужели она снова над ним потешалась? Как потешалась тогда, возле небесного сада, надменная, звонкоголосая, уже выбрав ему судьбу: жив словно мертв, мертв словно жив!
Он встал с колен, молча побрел к скамье. Обернулся. Теплый отсвет мерцал на его побелевшем лице:
— Доволен? Запомни! Это не обо мне… Я уже никогда не буду доволен!
А она опять ничего не сумела в себе понять — даже по боли, которой в ней эти слова отозвались. Впрочем, она все-таки ощутила, ей жаль его чуть не до слез. Но ведь боги не плачут. Боги не чувствуют. Боги мыслят и действуют.
— Неблагодарный мальчишка! — И взяла с пола гребень, и уже в темноте собрала им свои непослушные волосы, сделалась вихрем, обрушила все ступени у входа и унеслась в кромешную ночь.
5
Заяц думал, дни считает отец. А Удал был уверен, что путь отмеряет — для того и зарубки на луке делает — его лопоухий и долговязый сын. Зря, что ли, Заяц отца на целую голову перемахнул?
По снегу они бежали уже третий день — это точно. Но ведь интересно же было, давно ли из дома ушли. А только когда Удал про зарубки спросил, сын ответил: “Это я облака считаю. Чтобы по ним было легче дорогу обратно найти!”. И получил от отца оплеуху, но не обиделся, рассмеялся: “Я, батя, зайца и птицу считаю, которую мы богам принесли!”. Как будто бы после им можно будет напомнить — да что там напомнить? с богов спросить! — раз наши обильные жертвы вкушали, где помощь, где счастливый исход? Вздохнул Удал, с малолетства таким был Заяц: если что делал, сразу пользы себе хотел. Налущит миску гороха и сразу к Веснухе: “Мам, а мне боги за это на коне посидеть дадут?”.
А сейчас что же, — сейчас польза Зайцу и для Удала пользой была. Потому что они еще в самый первый день сговорились, что вернутся ни с чем. И ни с кем! Даже если и встретят человеческие жилища, стороной обойдут. Потому что лучшего жениха, чем Заяц, для Ягды все равно не найти. Ни в чем он Ягде не уступал, такой же был правнук Владею, что и она. А если она богатством своим кичится, оседлает Заяц коня — теперь уж взаправду! — и трижды столько добудет. Так они между собой говорили. А еще говорили: да и откуда бы человеку поблизости взяться? Жили когда-то, еще при отце Родовита, при Богумиле, за лесом, за топью, беричи. Они медведя за предка почитали. А звали его чудно: не медведь — Бер, но редко: раз или два в году имя его называли. А потом откочевали куда-то, да так далеко, что и след простыл. А еще раньше них будто лужане неподалеку жили, то ли в лугах, то ли в низине какой, среди луж, — этого уже и не помнил никто. А совсем давно, при Владее, уморы были, но это не люди, это бабы лесные — непомерные, жуткие. За высоким забором. Если мужчину поймают — до смерти залюбят. И огненный конь у них был. А может, и посейчас есть. Слушал Заяц отца, уши топырил. А все равно воображал не беричей, не лужан, не умор — князем себя уже видел. И все-то хотелось ему потучней жертву богам принести — лося завалить, а если до гор доберутся, еще и горного тура. Чтобы уж возвращаться и твердо знать: боги вняли. Разве можно такой сытной жертве не внять?
Видимо, эти мечты и лишили их разума. Ладно, Заяц еще молодой. Увидел на дереве кровь, рядом клок шерсти волчьей приметил, вот и решил, это волк на лося напал, ох, и крепко они сразились, а теперь подраненный лось где-то близко, им теперь и осталось только — отыскать его и добить. А что следов на снегу не видно, так снег и присыпал следы! Загорелись глаза у Зайца, а уши и волчий вой различили. Им бы от этого воя — со всех ног наутек. От этого воя кровь в жилах стыла. А Заяц нет, Заяц новое выдумал: это раненый волк над лосем сидит, волчицу к себе зовет. Айда, отец, волка спугнем, пока волчица не прибежала.
Долго были они в пути, в дуплах спали, мясо, считай, сырое, лишь углями немного прихваченное, зубами рвали, животами болящими перемалывали, воду не всякий день видели, а вот на снег слепящий три дня кряду смотрели — Удал потом так себе объяснял, отчего помутился у него, у старого, разум, отчего они с Зайцем развернули свои дощечки с загнутыми носами, да и побежали бесстрашно на этот вой.
А когда прибежали, когда на пригорок выскочили, тут же в снег и упали. Потому что возле пещеры волк Коловул сидел, над убитой волчицей выл, у которой из горла стрела торчала. А рядом с ним Лихо, сестра родная, стояла, на палку с дерево толщиной опиралась, валенками притоптывала. А уж повыше валенок Удал смотреть не рискнул, вмиг лицо в снег уронил. Глаз у Лихо один, а только если в него заглянешь — хорошо это помнил Удал — тут же речи, а с ней и разумения лишишься. И Зайцеву голову рукой стал ловить, чтобы ее тоже к земле пригнуть. А только не дался Заяц, дернулся. И повисла над снегом рука. Потому что Лихо грозно заговорила:
— Хватит выть! — так сказала. — Надо мною, небось, не воешь! А я не волчица какая-то, я Мокоши с Велесом божественная дочь! Я каждый день страдание претерпеваю!
Рыкнул Коловул, щелкнул зубами, а потом еще безутешнее затянул.
— Не любишь! И ведь не любил никогда! Волчицу, зверя безмозглого, любишь! А, может, их у тебя в лесу много? Может, вечером с которой-нибудь и утешишься?
Рев раздался. Потом вой. После крик. И на землю рухнуло что-то. Это Коловул бросился на сестру, повалил ее, клыками смял шею. Потому-то она не кричала уже, хрипела:
— Мама родная, где ты?! Твою слепую, твою несчастную дочь твой сын убить хочет!
Тут и Заяц Удала в бок толкнул:
— Бать, она, вправду, без глаза.
И тогда Удал отлепился от снега, но понял одно: надо бежать. Пока близнецы ворочались на земле, по очереди одолевая друг друга, пока не учуяли их, от страха взопревших, суетливых, беспомощно мелких, — надо скорее скатиться с пригорка. Удал дернул Зайцев тулуп. Тулуп затрещал. И, от ужаса охнув, они понеслись вниз по склону — Заяц кубарем, Удал на спине. А когда угодили в колючий кустарник, Заяц выдохнул:
— Одноглазая Лихо без глаза! Видал, да?
А сверху уже неслось:
— Кто здесь? Коловул, я не вижу! Кто здесь был?
Дощечки с загнутыми носами скрипели, как никогда. Впрочем, прежде они никогда и не бежали на них так быстро — дотемна домчались до Сныпяти, себе не поверили. А когда добежали, тут только и поняли, какую беду миновали, — нет, не зря им княгинюшкина стрела путь в земли мертвых пророчила. И на радостях обнялись. И со смехом по снегу кататься стали. Ну что тебе грозные, непомерные близнецы! И от этого им еще веселей сделалось. Так что снег потом и из валенок, и из-за пазухи, и из ушей доставали.
6
Правым глазом старик, как всегда, в небо целил. А левый совсем бельмо затянуло. Видел он Ягду, нет ли? Слышал ли, как вошла? Сбила она снег с сапожек и так сказала:
— Я — княгиня твоя! Я песен твоих хочу.
В эту осень Ляс обезножел. На крышу ни разу и не вылезал, возле дома сидел, струны рвал. А голос то был у него, а то и совсем отлетал — за песнями следом. Говорили люди между собой, что песни его еще долго по небу летают, что их сами боги слушают. А только все равно разлюбила Ягда Лясовы песни. Потому что смысла в них не было теперь никакого. Два раза по осени Ляса к ней, в княжеский дом, приносили. И что же? Ни слова в них Ягда не поняла. На второй раз так рассердилась — велела, чтоб на двор его вынесли, а дальше пускай как знает бредет.
И вот же, не выдержала, сама к старику прибежала. Потому что ждать истомилась. Ждать, в бронзовое зеркальце смотреть, которое еще матери, Лиске, Родовит из похода привез. Смотреть и одно видеть: волосы ломкой соломой торчат, глаза, будто бусы стеклянные, нос и скулы — обрежешься, словно только что с наковальни. Видеть все это и жениха дожидаться!
А Ляс на лавке сидел и молчал, хотя гусли-то у него на коленях лежали. Говорили люди, будто он с ними в обнимку и спит. Говорили, слепой за поводыря так крепко не держится.
Вздохнула гостья, по упругому полу прошлась, будто в праздник, с притопом.
— Старых песен не хочу! — так сказала. — А новые, и не знаю, к тебе прилетают?
Бельмо вдруг сверкнуло. Пальцы дрогнули, натянули струну. Хриплый голос забыл, что несется не в небо — в низкую крышу:
— Кто был братом,
Сидит под землей.
Кто был другом,
Сидит на горе.
Кто жених был —
Сидит под водой.
Кто был мертвым,
Идет по земле.
— Вот ты со мною как! — И посохом миски на очаге пересчитала, а когда они на пол упали, то и все черепки. Потому что эту нелепицу он ей уже пел. Пел и в тот раз, когда она его выставила из дома. И взошла по ступеням, и что было силы рванула дверь.
Нарочно ли он так кричал? Ветер перекрикивал, пургу:
— Кто не любит,
Познает печаль.
И кто любит,
Познает печаль.
А еще он познает любовь
И зачем он на землю пришел.
Кто был другом,
Сидит на горе.
Кто не любит,
Познает печаль…
Ягда в сердцах захлопнула дверь. Хвала богам, ветер стал громче слов. Ветер скручивал снег в столбы. И человека, что шел сейчас от священных камней, она приняла поначалу за снежный столб.
7
Коловул закричал еще загодя, топи не было и в помине:
— Отец! Отец, это мы!
А у Лихо ноги от страха присели:
— Разбудим, рассердим.
— А ты лишнего не говори. Ты с главного начинай!
— Я знаю, тебе главное, что люди твою волчицу убили! — и уже заканючить хотела.
Но брат ударил плечом сосну и снегом с нее засыпал Лихо едва не по пояс. А после выдернул из сугроба и на руках до самой топи тащил — как тащил ее с гор, как потом тащил по равнине и лесом. Потому что у Лихо видения начались — быстрые, яркие, будто всполохи. И безумные, будто сны на пустой живот. А что правда в них, а что чепуха — Коловул рассудил: нет, не их ума это дело. Пусть решает отец. На то он и бог.
А только у края топи и Коловул оробел.
— Папа, — ткнул пяткой лед да и отпрыгнул подальше.
Норов отца, и прежде ужасный, после его последней битвы с Перуном сделался невыносимым. Теперь Велес хромал на обе ноги, левой рукой владел, но не целиком, порою не мог дотянуться даже до носа, ночью кричал от боли, днем — от ярости и унижения. Оттого близнецы и робели, и вздыхали у края, а вот и пот уже утирали. Когда же лед под напором отца вдруг заскрипел, потом захрустел, заворочался, взорвался тысячью льдин — прижались друг к другу, будто щепки в водовороте. И вместе с грохотом, вместе с царапающими осколками в лица им понеслось:
— Смерти моей хотите? — Глаза его дико вращались, могучие плечи судорожно подергивались.
— Папа, самое главное! — выкрикнул Коловул. — Меч Симаргла пронзает Перуна! — и локтем ткнул Лихо: — Давай, сама говори!
— А чего говорить-то? Люди его волчицу убили, папа. Люди хуже зверей! — и нос рукавом утерла.
— Хуже!
— Ху-уже!
— Куда-а как хуже! — это нечисть на обломки льда из темной воды выбираться стала. И у каждой рот в беззубом зевке — до ушей.
— Цыть, позорные! — так им подземный бог закричал, не подземный, под землю Перуном загнанный, и кулачищами в ярости затарабанил.
Которую нечисть оглушил, которую обратно под лед загнал. А уж остальная сама от страха следом нырнула. Распрямился Велес:
— Симаргл, говорите, воюет с Перуном?! — сгреб брата с сестрой в охапку да и утащил к себе, прямиком в тронную залу.
От ледяной воды близнецы завыли. Но в духоте подземелья отогрелись, обсохли, лаской отца ободрились и стали рассказывать наперебой, будто видели это оба: не сам Симаргл, нет, это меч Симаргла, самый большой, самый опасный, самый заточенный меч пронзает Перуна, а громовержец от этого летит из колесницы прочь — еще не сейчас, нет, но, кажется, скоро.
— Кажется или скоро? — Велес вскочил и под низким каменным сводом забегал, тяжело припадая на обе ноги.
Нечисть с восторгом попискивала из щелей:
— Скоро! Скоро!
— Еще как скоро!
И только одна, на которую он взгромоздился мохнатой копытной лапой, жалобно ойкнула:
— Но я до этого не доживу.
8
Ягда расслышала: Велес ломает лед — это к беде. И опять сквозь пургу стала смотреть на идущего от священных камней человека. Он был странно, нет, хуже, он был незнакомо одет. И когда поняла, что не видела его прежде, прижалась спиной к двери Лясова дома.
Он был женихом? А его провожатые просто отстали? Но чем ближе человек подходил, тем ясней становилось: вместо одежды на нем было истлевшее рубище, вместо лица — лишь кожа да кости. Уши вспомнили: кто был мертвым, идет по земле. А глаза сквозь пургу разглядели: на животе человек что-то прячет. Уж не горшок ли с кашей, который мертвым в могилу кладут? И чтобы не закричать, укусила соболий рукав.
Когда же он наконец приблизился на расстояние громкого голоса, у нее не вышло сказать: “Я здесь княгиня. А ты кто будешь такой?”. И грянуть посохом оземь не получилось. Вышло одно — затаить дыхание, дать пройти ему мимо, вытащить из плетня осиновый кол и осторожно двинуться следом. Мучительно осторожно, чтоб ненароком не шагнуть в его след.
А дальше вот что случилось. От реки им навстречу шли Яся и Роска, воду в бадейках несли. И тоже увидели этого человека… Нет, скорее, нечеловека. Потому что обе сначала как в землю вросли. А потом Яся выронила бадейки, закричала и бросилась наутек. Тогда незнакомец вытащил из-за пазухи, нет, не горшок — грудного младенца — и протянул его Роске. Тут и Роска с криком бадейки свои отшвырнула и Ясю догонять понеслась.
Что было делать? Отставила Ягда посох, одними губами, без голоса произнесла:
— Симаргл, помоги. Велес, не выдай! — И руки уже занесла — осиновый кол в спину пришельцу воткнуть.
Но тут на крики Лада из дома выскочила, даже платка не накинула. До плетня добежала:
— Ты? Это ты? — и за голову схватилась. — Летяй?.. Ты — не мертвый, нет? Ты для богов живой?
А он так радостно ей закивал, что она ему и поверила сразу. Бросилась в дом, вернулась с холстиной, уложила ее перед ним на снег и кивнула — чтоб он ребенка в нее опустил. А сама поскорей обратно к плетню отбежала — перед богами пусть он и был живой, а для Селища все равно — мертвого мертвей.
“Х-м, Летяй, — подумала Ягда. — Стало быть, вот кто ты будешь такой!”
Давно, так давно, еще Лиска, княгиня, под небом жила, Ягда слышала это имя. Ягда помнила: все из похода пришли, а Утин отец не пришел — навек в Диком поле остался. И тогда все мужчины в своих мешках покопались и по гостинцу на Ясин двор принесли. И маленький Утя среди этих гостинцев довольный и важный сидел — всем, даже княжеской дочке на зависть. Вот что вспомнила! И отбросила кол. И мимо Летяя прошла большими шагами.
— Живет пусть за Селищем, — так сказала. — Там, где овцы летом живут! А сюда — ни ногой!
— Ни ногой! — и Лада младенца с земли подняла. — До живого огня?
Ягда быстро кивнула и, оглянуться страшась, шире прежнего зашагала.
Но двери уже скрипели, калитки уже открывались — расслышали люди Ясин и Роскин крик. И Ягда им всем, всем и каждому, говорила:
— Нельзя вам туда! Он еще мертвый! И ребенок тоже лишь с виду живой!
Но люди словно не понимали. В их глазах не только испуг, а и свет любопытства играл. И тогда она им закричала:
— Всем сидеть по домам, ложки строгать — до живого огня!
А они поначалу и этого будто не поняли, только немного попятились. А уж потом обратно к домам потянулись. Но иные лишь для того, чтоб на крышу залезть — глаза таращить, шеи тянуть.
“Когда люди теряют страх, боги теряют терпение”, — так Родовит говорил.
И, дойдя до княжеского двора, она обогнула его и сквозь снег стала к капищу пробиваться. Чтобы сказать им обоим, грозным, милостивым, всемогущим: “Верните, сейчас же верните в их пустые сердца страх!”.
Ветер слепил глаза. Спины у идолов горбились. А лица — она пробиралась сквозь капище и не знала, какими увидит их лица, — лоб Перуна изрезал гнев, губы Мокоши — злая усмешка.
— И меня пусть тоже боятся! — так вдруг Ягда сказала. — Не почитают, как надо, пусть хоть боятся! — и спохватилась, и наконец поклонилась богам.
9
Вот до чего неоглядной оказалась земля. Калина и Корень ведь тоже подумали, что в потемках до края ее дошли. И не просто дошли, они ведь уже полетели за этот край.
— А-а-а!
— У-у-у!
— И-и-и! — так наперегонки и орали.
Сначала мечи отпустили — зачем им в бездне мечи? Потом у Кореня котомку из рук вырвало. Потом у Калины лук с плеча снесло. А мысль про одно у обоих была: ведь их-то третья стрела вернее верного путь указала. Где сбились, когда заблудились? Себе напрасную смерть нашли, а хуже того — Селище обездолили, а может, и в новые бедствия ввергли. Потому что не выжить Селищу без настоящего князя, перед богами заступника, в походах добытчика, от степняков защитника. И горькими слезами уже залились… Тут-то у бездны дно и обнаружилось.
Встали на ноги братья — все та же заснеженная земля под ними была. Когда же вышла из-за тучи луна, они и забор невдалеке разглядели. Забор как забор, а только уж очень высокий. А за ним — топот конский. А над ним — сияние огненное.
Переглянулись Корень с Калиной. Мечи потеряли, лук один на двоих уцелел. И без слов стало ясно: на дерево надо лезть — пересидеть в вышине до света. Еще только до средних веток добрались, и запор загремел, и ворота настежь раскрылись. Выскочил огненный конь, в передние ноги с разбегу уперся, заржал да и понесся куда глаза глядят. И сразу от того коня видно сделалось: где поле, где дальний лес, где лощины, где взгорки. До рассвета носился. Калина и Корень носами клевали уже. А только послышался свист, вздрогнули братья. Смотрят, а это по виду девчонка в воротах стоит, правда, ростом чуть не с забор. Но если с высокого дуба глядишь, да если спросонья, да если вся мысль — об одном… Вот они и закричали наперебой:
— Эй, девушка, эй!
— А для нашей княгини нет ли у вас жениха?
— У нашей княгини зверя в лесу немерено! И столько же рыбы в реке!
— У нас и пашни есть!
— А уж какие ратники у нас храбрые!
Похлопала девчонка вернувшегося коня, из огненной гривы ветки застрявшие вынула:
— Нам самим женихи скоро надобны будут!
А со двора послышалось вдруг:
— Косорука, ты это с кем?
— А тут, мам, двое на дубе сидят.
— Женихи?
— А кто же их знает!
— Так в дом скорее зови.
— Эй, вы! — девчонка снова на них смотрела. — Бежать и не думайте. Все равно на коне догоню. А как слезете, на двор идите.
Переглянулись Калина и Корень: и как это они сразу не разглядели? Вон и леса сколько поломанного вокруг — так одни уморы чудят. А с женихами они известное дело как поступают — как лиса с мышью, как паук с мухой. И закричали построже, чтобы она не подумала, будто боятся:
— Ты огонь давай разводи.
— Тесто ставь.
— А мы подремлем немного.
— Мы, когда недоспим, мы нисколько не женихи!
А сами на склон отвесный стали смотреть, который они в потемках за бездну приняли. Нет, даже огненному коню такого не одолеть.
Пожала девчонка плечами:
— Только держитесь покрепче! Которые с дуба упали, нам тоже не женихи! — и ворота прикрыла. — Мама! Тетя! Разводите огонь!
Перевели Калина с Коренем дух, тулупы стащили. И вместо себя их на ветках устраивать стали — с толстым стволом в обнимку. Пусть тулупы за них поспят да с уморами поаукаются. И снова переглянулись: это огненному коню отвесного склона не одолеть, а человеку даже такое по силам.
(…)
[Во второй главе Мокошь поймет, что лишилась дара предвидения, а затем услышит от Велеса ужаснувшее ее пророчество: “Меч Симаргла пронзает Перуна!”; Летяй, принесенный им в Селище младенец и Лада пройдут обряд очищения живым огнем, а Кащей потребует у Симаргла меч, разящий во имя бессмертия.]
Глава третья. Так устроили боги
1
Так устроили боги: летом — запахи, зимою — следы. Летом глаза закрывай — что угодно носом найдешь: хоть малиновый куст, хоть поляну грибную, а хоть и медвежью лепеху. А зимою во все глаза гляди. Только далеко глядеть зимою напрасно — и про это подумали боги, снегом слепящим окоротили взгляд, чтобы человек под ноги себе получше глядел. Вот о чем рассуждала Ягда, не спала, в потолок смотрела. А понять, что за следы в Селище появились, не могла. Волчьи были следы, но одни до того огромны — разве лишь Коловул их оставить мог. А другие, наоборот, следами волчонка были, маленького совсем. И откуда бы ему в Селище взяться? Непомерных размеров следы люди видели лишь по окраинам Селища, а волчонковы — прямо улицы посреди.
Так устроили боги: ей, княгине, перед людьми за все ответ держать. Перед людьми и перед богами — ей одной. Где Заяц с Удалом, где Щука и Утка, где Калина и Корень, отчего до сих пор не вернулись? А вдруг и не возвратятся совсем? За это и люди, и боги спросят. Если же возвратятся, но сами, без жениха, люди тоже не промолчат, прибегут на княжеский двор: значит, не боги стрелы твои направляли! значит, боги не слышат тебя!
Вздохнула Ягда, этак можно и в потолке дыру выточить. На левый бок повернулась. Однако и тут ее неразрешимый вопрос поджидал: отчего это Лада ребенка третий день никому не показывает? Двери не отпирает. Всем говорит, что болеет младенец, что никак она его в чувство не приведет. А только если к дому ее незаметно подкрасться, слышали это люди, Лада песню поет:
— Кто не любит,
Познает печаль.
И кто любит,
Познает печаль.
А еще он познает любовь
И зачем он на землю пришел.
А Летяй ей недавно дверь внизу дранкой чинил. Мыши ей, что ли, дверь прогрызли?
И не улежала в постели. Поднялась, одеваться стала. Решила сама все Селище обойти. Луна сейчас яркая, круглая, от белого снега светло. Так устроили боги: раз уж день короток, ночью видно, почти что как днем.
Хорошо устроили боги. А все равно, валенки надевая, ногою от злости топнула. Для того ли она княгиней хотела стать, чтобы зимней ночью, когда и дозорные спят, вокруг Селища бегать? И дощечки с загнутыми носами с лавки взяла — плохо ли, хорошо ли! — и на крыльцо шагнула.
Воздух морозный охолодил, а сияние, которым сейчас отвечали луне все покровы: крыш, деревьев, пригорков, полей, реки и Дикого поля там, далеко, за каменными Перуновыми столбами — сияние словно бы и согрело.
А потом она оглянулась: над плетнем горели два цепких зеленых глаза. Это был он, близко до дрожи — волк, Коловул — на первом от дома пригорке. И воздух рукою схватила, потому что посох возле постели оставила.
Волк с белой холкой перелетел через плетень. И вот он уже стоял посередине ее двора. Холод обжег изнутри, язык онемел. Коловул же уселся на задние лапы, он как будто бы ждал ее слов. Голос пробился наружу не сразу:
— Что ты делаешь здесь, — вдохнула и выдохнула, — сын Мокоши и Велеса, брат Лихо, сам не бог, не человек, не волк?
Пасть Коловула ощерилась. И Ягда поспешила добавить:
— Но с яростью бога, с храбростью волка, с терпением человека!
Коловул подошел к крыльцу. Закричать? Ягда попятилась. Все равно помочь никто не успеет. И вжалась в закрытую дверь. Его широкие лапы непривычно перебирали ступени. На последней остановились. Морда снова вскинулась вверх. Он внушал ей глазами что-то еще, кроме страха. Но что? Она протянула пустую ладонь. Волк обнюхал ее, обнюхал овечий тулуп… Не за овцой ли пришел? А он уже ухватил зубами рукав и повлек ее вниз, за собой. Не тащил — настойчиво звал.
— Подожди! Я сейчас!
Руку высвободила и в дом забежала. Хлеб с сыром — в котомку, княжеский посох — в ладонь:
— Перун, помоги!
Боги слишком давно с нею не говорили. Надела дощечки с загнутыми носами. И, чуть жива, заспешила по снегу. По сторонам не глядела, а только — в разлапистые волчьи следы.
2
Он танцевал на крошечном белом уступе возле самого ледника. Мечи мельтешили над ним с тонким назойливым свистом, как комары над каким-нибудь жадным до земляники мальчишкой. Но разве сейчас на земле, от края до края укутанной белизной, могла идти битва? Мокошь встала на цыпочки и посмотрела с облака вниз — никогда еще на земле не лежала такая тишь. А все-таки ее сын танцевал, семь мечей летали над ним все быстрей и быстрей. И вот уже тот, который был больше других, слился с прочими, сделался неотличим, как в потоке неразличимы капли. Он готовился к битве с отцом? Значит, Велесу в самом деле было открыто грядущее? Велесу или одной из его болотных перепончатых тварей — в насмешку над нею, всевидящей, всемогущей? В ярости Мокошь оторвала клок облака, скомкала, бросила вниз. Клок неспешно вспорхнул и завис. И тогда она крикнула:
— Сын! Что ты делаешь? Разве кто-то с кем-то воюет?
— Я! С собой! — ему не хватало дыхания, так неистов он был, а все-таки улыбнулся.
— Остановись и ответь! — ее голос звенел тетивой. — Зачем, для кого этот танец?!
— Чем быстрее летают мечи, тем больше веселья…
— У кого?
— Там, внизу, у людей! И тем больше отваги!
— Я была у Кащея, — начала, и смутилась. — Ни веселья, ни отваги я в нем не нашла!
— Да? — он спрыгнул на большое плато, чтобы быть к ней немного ближе. — Я тоже хотел с тобою о нем говорить.
Мокошь смяла край облака. Губы сами сказали:
— Он или зол, или мрачен! Это невыносимо!
— Невыносимо? — удивился Симаргл. — Мама, что с тобой?
— Я не знаю! — и уперлась пальцами в лоб; зачем ему было видеть сейчас ее растерянное лицо?
— Отпусти его к людям!
— К людям? Но для чего?
— Люди могут делать друг друга счастливыми. Только люди!
— Что такое ты говоришь? Сын, опомнись! — и взметнула рукав, сделавшийся как смоль. — Все, что есть у людей и чего у них нет, и чего никогда не будет или будет, но миг, краткий миг — в нашей власти!
— Нет, неправда!
— Да как ты смеешь? Не я ли одна в целом свете ведаю правду? Посмотри мне в глаза! Ну, не я ли?
— Ты, мама… ведаешь правду. Но ты не ведаешь ею!
— Дерзить?! Мне отверсто грядущее — мне одной! Покажи-ка, сын, меч. Тот, что больше других!
— Вот! — сверкающий меч лег на его ладонь. — Вот! — взмахнул, и снежинка, угодившая под острие, разлетелась на две крупицы.
Мокошь лишь сейчас разглядела — прежде его мечи были ей ни к чему! — только этот один был заточен с обеих сторон, только этот украшен таинственной вязью.
— Когда сойдет лед, бросишь его… только не перепутай — его! — в Босоркун-озеро.
— Бросить? В озеро? — Симаргл не поверил ушам. — Но почему?
— Потому что я знаю грядущее! — И рассмеялась, и стремительно закружилась, и подолом, и длинными рукавами взвихрила снежную твердь. Заметелила и плато, и вершины.
Голос сына тонул в хрипящей пурге:
— Этот меч лишь в моей руке не причинит никому вреда!
“Да-а? Да-а! Да-а…” — неуверенно подхватило эхо.
— Чепуха! — и уселась на черную тучу.
“Ха! Ха! Ха!” — эхо было теперь за нее.
И Перун за нее. И ее близнецы. И людишки — уж они-то, конечно. Но ведь кто-то был против. И только ли Велес? Мысли путались: на Кащее — ее заклятие, вековечное — и ему уже никогда не ужиться с людьми. Но ведь кто-то заклял и ее. Да? Заклял? Неужели Стрибог? Провалился будто сквозь землю, но памяти не растерял. Помнит, как дети его изгоняли — сидит под землей и, будто сокровища, перебирает: кто первый мечом на него замахнулся, кто первый стрелу вслед пустил… А она — она ведь только его коней угоняла.
Сын кричал теперь с ледника:
— Шесть мечей — это меньше, чем семь! Мама, нам будет трудней побеждать!
Вот пристал. И хлобыстнула ладонью по туче. А туча в ответ грозово заурчала, и из нее на Симаргла, и на плато, и на вершины вокруг повалил густой мокрый снег.
3
Вот с чего все началось. Калина и Корень прибежали в Селище без тулупов, однако распаренные — значит, в большом жару, а многим еще показалось, что и в бреду. Бежали по Селищу и кричали осипшими голосами невнятицу — про умор, — что есть они, точно есть, за высоким забором живут. И про них же, когда без сил по лавкам лежали. А люди в умор уже не очень-то верили. Их, умор этих непомерных, в последний раз не при дедах даже — при прадедах видели! А нынче ими только детей пугали. Вот и подумали люди, что Корень с Калиной в уме повредились. Роска сидела при муже и ревела ревмя. А дедушка, Дар, стар был по снегу ходить. Вот он Зорьку трехлетнего и решил за Ладой послать. Лучше Лады никто болезнь не отвадит. Ладно. Кинулся Зорька в мокром и липком снегу тропинку себе прокладывать. Долго потел, а после увидел, что Сила, кузнец, по дороге идет. И крикнул ему:
— Сила! Сила! Снеси меня к Ладе!
— Отчего бы хорошему человеку не помочь? — подхватил его Сила, посадил на закорки.
Знай себе идут, как если б в лесу, один с другим пересвистываются. Вот вошли они в Ладин двор, а только видят, дверь у нее отчего-то поленом снаружи подперта. Отбросил кузнец полено:
— Ты, — говорит, — уж лучше в тепле ее дожидайся! — и на землю Зорьку спустил.
А только дверь вдруг сама и открылась. И волчонок наружу выскочил. Зорька от радости завизжал. А волчонок потешный — тут же на Зорьку накинулся. Вот и стали они по снегу кататься. Волчонок его зубами прикусит, а Зорька хохочет, а после вдруг как ухватит волчонка за хвост. В обнимку да кубарем весь Ладин двор перепахали. Снега липкого на себя набрали столько, что и выбраться уже из него не могли. Тут волчонок и сделался вдруг голопузым мальчишкой — распихал руками-ногами снег. Так вот все и открылось. И кузнец тогда Ладу отыскивать бросился. А кого по дороге ни встретит — всем криком кричал: мол, у Лады-то не мальчонка живет — а оборотень, перевертыш.
Так что Лада, когда домой прибежала — у Ляса она была, ячменной похлебкой его кормила, — уже полселения возле плетня своего нашла. Кто с топором стоял, кто с колом, кто с луком.
А Летяй меч откуда-то взял — а может, и свой был, в дому у себя, в пыльном углу отыскал. Высится посредине двора и, будто Симаргл, им размахивает. И оттого без слов всем понятно: эй, кто храбрый, попробуй — зайди! И Зорька тоже с ним рядом стоит, веточку от куста отломил и грозит. Лишь Вурды нигде не видно.
— Пустите! Пустите меня! — пробилась Лада в свой двор.
В дом вбежала. А там не волчонок, там мальчик сидит на полу. И слезы по лицу кулаком растирает.
— Не бойся! Я им тебя не отдам! И Летяй не отдаст! — Погладить хотела, а он с рычанием клыки показал. И руку одернула. — Что, обиделся, да? Не надо было тебя бросать?
А Вурда на это ей в юбку уткнулся и тихонечко заскулил. А после снова волчонком сделался, на колени запрыгнул, свернулся, уснул. И не услышал уже, как люди кричали:
— Боимся! Беде быть!
— Лада! Лучше сама его в лес снеси!
— А если идти далеко, давай в проруби утоплю!
И так вот по кругу — на все голоса, дотемна. Пока не поняли наконец, что лучше бы Ягду дождаться. Потому что княгиня — она, а тем более ее Коловул в лес увел… А тем более, кто же знает, вдруг они с ним из леса женихом и невестой выйдут.
— Типун тебе на язык! Какой он нам князь?
— А такой! Все лучше, чем никакого!
— А волчонок — наследник его, по-твоему, так? Под оборотнями, что ли, жить теперь будем?
— Как боги решат, так и будем! Небось, у тебя не спросят!
Уже и Роска сонного Зорьку домой унесла. Уже и Удал за мечом сгонял — уж очень ему хотелось с Летяем сразиться, да Яся на муже втором повисла, слезами уговорила: когда такая охота подраться, не на мечах деритесь — на кулаках. И люди тоже стали кричать, что на кулаках-то намного лучше. И вот уже они оба ручищами всласть намахались, снег кровью раскрасили. И вот уже их обоих на валких ногах по домам увели.
И вот уже звезды проклюнулись в черной небесной реке. А люди все-то еще стояли у Ладиного плетня. А когда разошлись, сторожить до утра Здрю и Гожа оставили: чтобы в оба смотрели, а то ведь мало ли что!
Но в том-то и дело: что мало, что много, а что в самый раз — люди теперь и сами не знали.
4
А это ведь очень трудный вопрос. Бежала Ягда за Коловулом, страх кое-как одолела, к бегу волчьему приноровилась и ровно о том же сама с собой рассуждала: у каждого “много-мало” — свое. Разве не так? Для отца было много — это столько зверя убить, сколько не съешь и сколько шкур не износишь. А Инвар приплыл и иначе сказал: чем больше зверя убьешь, тем больше шкур обменяешь. Родовит говорил: мало — это когда ты богам не всякое мгновение открыт, а вдруг они именно в этот миг с тобой говорить захотят. А Инвар все по-другому увидел: до чего же вы много вокруг священного дерева ходите, сколько рыбы за это время можно было поймать, сколько меда собрать! А Жару всего было мало — ему и землю, и небо подай. А Велесу — разве она не знала? — окажется мало их жертв, их молитв. Наверняка ведь затем ее и позвал. Бежала, от снега слепящего щурилась и спрашивала себя: а за молитвы, за жертвы о чем бы таком его попросить — чтобы было не много, не мало, а в самый раз? Но когда сквозь стволы порушенный лед увидела, громоздящийся там, где летом бывала топь, — его могучим хребтом порушенный, а может быть, рыком одним, — дальше двинуться не смогла, за березу схватилась. А Коловул оглянулся, сердито зубами щелкнул, двинулся к полынье. И вдруг оттуда, из черной воды, гулкий шепот послышался:
— Иди. Не бойся! Я не медведь какой-нибудь, я — твой бог.
И хотела было уже пойти. А руки не слушались, ствол березовый не отпускали.
— Ладно. Там стой. Сначала про меньшего брата тебе скажу. Про моего любимого сына, Жара. Как его на цепь посадили, к скале приковали. Как он мучается неимоверно там, под землей, среди Нижнего моря! — и завсхлипывал грозный голос, а потом и сморкаться стал.
— Кто посадил? — удивилась Ягда.
— Перун и Мокошь, которым ты каждый день поклоны кладешь.
— Значит, было за что… посадить! — так сказала и услышала дружное “о-ох!”, а потом и “ой-ей!”, а потом еще “ой ли?!”, и тогда только нечисть заметила, которая, будто плесень, повсюду — по кочкам, по пням, по веткам — расползлась и застыла.
— А ведь они и Кащея считай что навек к скале приковали! — голос странно всхрапнул. — И нет сейчас человека несчастней его!
Руки разжались сами. Ноги выбрались из дощечек. Тяжело опираясь на посох, Ягда двинулась к полынье:
— Это правда? Он… жив?!
— Неужели ты ничего не знаешь? Бедная деточка!
У полыньи она все же зажмурилась, а когда наконец открыла глаза и склонилась, то увидела лишь свое остроносое отражение. Отражение вслед за нею пробормотало:
— Кащей забрался в небесный сад? Да? Его наказали за это?
— И его, и тебя!
— Нет… Нет, нет! Меня-то — за что?
— Вот и я им сказал: уж ее-то за что? Хоть ее пожалейте! Ну послала Кащея, ну прельстилась золотыми плодами вековечной жизни…
— Я не плодами! Не вековечной! Нет, я хотела другого…
В новый миг вода потемнела, потом покрылась кругами. И глаза, ни на что не похожие, узкие, длинные, скошенные к звериному носу глаза проступили сквозь черную рябь. Ягда вскрикнула, от полыньи отскочила:
— Перун, сохрани!
— Сохранит! В этом не сомневайся! И тебя, и Кащея! Навечно! И Мокошь вас сохранит! Уж она-то… — голос Велеса вдруг оборвался: — Я не могу продолжать — дальше только страшней!
“Кто был другом, сидит на скале. Кто был братом, сидит под землей”, — вдруг вспомнила Ягда и крикнула:
— Говори! Я прошу тебя! Говори!
— Сестра моего сына, ты же мне дочка, считай. А они ведь чего хотят? Чтобы все мы не жили, а мучились без конца и без края! Чтобы ты вечно была уродливой, вечно старой!
— Я?! Вечно?
— Чтобы люди одного имени твоего ужасались!
— Нет! Я не верю! Клянись Перуном!
И опять эта плесень зеленая завопила со всех сторон:
— Что-о?!
— Ке-ем?
— Э-этим?!
— Да! Перуном! — и Ягда ударила посохом оземь.
Топь затрещала, восстала, разверзлась. И звериная, толщу льда расколовшая голова показалась из бездны.
— Клянусь! Перуном, Мокошью! Да хоть Симарглом! Но пойми, твой бог — я! Потому что лишь я — за тебя! — Нависшие веки подергивались, глаза из-под них со сверканьем лезли наружу, две вмятины, бывшие вместо ноздрей, трепыхались.
Ягда вскрикнула и упала. И уже не услышала, как, ломая валежник, зарычал Коловул:
— Ее люди мою волчицу убили! А ты? Папа, ты!..
— Лучше снегом девчонку потри! А опомнится, след поможешь найти! Чтоб до дома целехонькой добралась! — и с фырканьем в бездну полез. — Чтоб с нее и волоса не упало!
— Не приведи Перун! — подхватила темно-бурая нечисть на бугорке, а потом весело заверещала: — Не приведи никуда, никого, никогда! — и с разбегу бултыхнулась следом.
5
Так серебристо падают с неба лишь звезды. А это ведь были — Кащей поначалу глазам не поверил — это были мечи. Они падали с темного неба, недолго сверкали, пока их освещала луна, и исчезали в заснеженных дебрях.
“Ясно и твердо желать! Чтобы осуществилось!” — так говорил когда-то Симаргл — не ему, а мальчишке, смертному, жалкому, глупо влюбленному, которым когда-то он был. “И не просить у богов?” — не верил ушам мальчишка. Нет, не ушам! Тогда они разговаривали без слов — чем, уже и не вспомнить. Кажется, улыбающимися глазами. “Боги сами услышат, если ты будешь желать долго, твердо и ясно”, — был беззвучный ответ.
Корка снега мешала лыжам бежать. Боги сами услышат! Он не заметил, как пересек мелколесье. Он даже не оглянулся, чтобы прощально огладить взглядом свой дуб. Потому что в лесу снова что-то сверкнуло. Меч или только лишь обледеневший ствол? Он пробирался к нему сквозь хлесткие ветки, спотыкался о поваленные деревья и пни, падал, карабкался — свет меча был то ближе, то дальше — Кащей поднимался и снова отчаянно пробивался на этот неверный блеск. “Долго, твердо и ясно желать”, — прокричал он кустарнику, который впился всеми своими колючками в тело, и топориком стал обрубать его ветки. “Чтобы осуществилось!” — прошептал он оврагу и, казалось, уже из последних сил стал карабкаться вверх.
Лес дубовый сменился лесом сосновым. А тот — светлым, сквозистым, березовым, растянувшимся вдоль обрыва. Новый меч просиял в вышине и вонзился у самого склона. И замерцал — лунно, снежно… Рукоять возносилась едва не до самых небес. Два посверкивающих острия обрезали не только воздух, они обрезали и взгляд. Лучше было потупиться, притвориться смиренным. Взгляд Кащея уперся в предрассветно сереющий снег, его лыжи заскользили по-стариковски неспешно. Так неспешно, что вот и снег уже начал желтеть — значит, кони Дажьбога показались над окоемом. Ничего, говорил он себе, ничего, уже скоро, еще миг, и пальцы коснутся не бывалого на земле холода, и сияния, и едва слышного звона. Вот сейчас! Кащей поднял взгляд. Показалось, что облачко пара, отлетевшее ото рта, покрыло изморозью не только ресницы — самый воздух вокруг — и в этом дрожащем мареве меч погас… Меч исчез!
Кащей обернулся на хруст. Среди белых стволов — зверь, вепрь, лось-одногодок — кто это был? Человек. С посохом. В чем-то длинном. С волосами — соломою на ветру. С разгоревшимися от долгого бега щеками — незнакомо запавшими на знакомом лице.
— Ягда? — тревожно шепнули губы, спина напряглась, рука опасливо отыскала за поясом рукоять топора.
А она закричала:
— Ты кто будешь такой? И кто твои боги?
Он закинул голову в небо. Его боги? Они снова его обманули. Небо дышало кудлато и часто по-овечьи покачивающимся животом.
— Я здесь княгиня! А ты… — ее голос вдруг оборвался, бег завяз. — Это — ты?
“Что за глупый вопрос? — подумал Кащей, усмехнулся: — Только я и могу на него ответить: нет, я не я!” Захотелось расхохотаться: “Я — бессмертный!”. Но птица, с криком выпорхнувшая из-под самых Ягдиных ног, образумила: он не тетерев — подставлять себя влет!
— Что ты знаешь про наше проклятье? — крикнула Ягда.
Он вздрогнул:
— А что знаешь ты?
— Мне открыли… Мне все открыли сейчас!
— Не кричи! — И испуганно огляделся. Никого. И побежал ей навстречу.
— Что нам делать? — Ягда была совсем уже близко.
— Я же просил, не кричи! Отдышись. И спокойно скажи, что ты знаешь!
— Я знаю все!
— Все? — от неожиданности он пошатнулся, ухватился за ствол. — Говори! Ну? Говори!
— Это еда — сыр. Это еда — хлеб, — вспомнила не она, ее губы. А она их до боли стиснула, до крови прикусила: — Я вечно буду старуха.
— А я?
— Ты вечно будешь старик.
— Нет! Нет! Почему непременно старик?!
— Потому что это — проклятие!
— Быть бессмертным, как боги, — проклятие? Или… Или ты знаешь что-то еще? — он ухватил ворот ее тулупа и притянул к себе. — Говори!
— Не сметь! Я здесь княгиня! — в гневе она ударила его посохом по плечу.
Он же дернул ворот еще сильней. Оба упали в снег.
И тогда Кащей быстрыми пальцами нашел ее шею:
— В чем проклятие, говори?!
Она дернулась, попыталась ударить его посохом по спине. Он увернулся, увлек за собой. И вот они оба уже катились по склону, теряли дощечки с загнутыми носами, царапали лица о наст и сухую траву — сначала в обнимку, потом на кустистом пригорке их подбросило, разбросало… Кащей ухватился за молодой гибкий ствол. Ягду же кубарем унесло на самое дно оврага. Она долго сидела по пояс в снегу и смотрела, как он собирает свои дощечки, как ловко карабкается в них вверх.
— В чем проклятие?! — и снегом отерла лицо. — Ты хочешь знать, в чем проклятие?
Кащей испуганно оглянулся.
— Никогда не увидеть отца и мать, там, в землях мертвых… Стать исчадием для живых… И всякий миг знать, знать, знать: этой муке не будет конца!
— Это жизни не будет конца! Жизни! Жизни! — и опять заспешил вверх по склону.
Наконец одолев его, с радостью различил, будто струны, натянутый след, и шагнул в него, и размашисто побежал. Дуб, оставленный без присмотра на долгую-долгую ночь, влек к себе сокрушительней омута.
Опираясь на княжеский посох, Ягда медленно двинулась в путь.
Снег, набившийся в рукава и за ворот, бодрил. Щит Дажьбога возносился все выше и надежно указывал путь. А слова — неважно какие: “Кто был братом, познает печаль! Кто не любит, идет по земле!” — помогали вытаскивать валенки и снова обрушивать их в рыхлый снег.
Взгляд Симаргла, таившегося на сером, кудлатом облаке, какое-то время еще вбирал их обоих. Но вскоре еловые дебри поглотили Кащея. А потом и Ягда стала едва видна в сияющем мареве Священной рощи.
Вздох Симаргла и еще один новый вздох полетели по небу белесыми рваными клочьями. Но заметил их только тетерев. И решил, что быстрые облака — к снегопаду, и размашисто полетел к кустам можжевельника — подкрепиться, пока их не засыпал снег.