Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2006
От автора | Этим летом на берегу Онежского озера мне удалось сфотографировать летающие светящиеся объекты. Очевидное стало невероятным, но зримым. Моментальные цифровые фотографии запечатлели, быть может, сверхматерию. Гипер-фикшн.
Отчасти и портреты пред-шественников (во времени) напоминают мгновенные вспышки. В этом элизиуме теней их фигуры порой кажутся гипертрофированными, странными. Но что я могу поделать? Такими явились они из слепящей тьмы космического непознанного. Мне остается лишь еще раз (см. «Знамя», 2003, № 10, и 2005, № 9) предъявить их искушенному снисходительному читателю.
Михайло Ломоносов
Открылась бездна, звезд полна;
Звездам числа нет, бездне дна.
…Стал он грузен, рассеян, подолгу, за полночь, засиживался за книгами, все жаждал узреть мгновенный и окончательный всплеск истины, разочаровывался, слюнил толстый, уже подагрический палец, торопливо глотал мартовское пиво со льда, переворачивал страницу манускрипта, все без толку… задремывал… свеча трещала…
…А снился ему русский холмогорский Север, белесые ночи с голубыми, зелеными, розовыми облаками. И на облаках тех являлись знаки, письмена. Вот они-то и трактовали этот непостижимый мир так ясно и определенно.
Просыпался… и не понимал где… в ушах словно пульсировало Белое море, шум мелкой волны, пахло свежей водой и арбузом…
…Дребезжал подслеповатый петербургский рассвет…
Я заставал его вальяжного, в китайском алом халате, расшитом золотистыми драконами, с неизменной кружкой янтарного напитка.
— Кофею не пью — от него только задор в голове. Степенности недостает, а значит, и мысли будут утверждаться неосновательные, — убежденно говаривал мне Михайло Васильевич. — Непользительно для натуральных испытаний!
Вот так, судари мои!
В своих действиях был скор, горяч, решителен. Со смехом как-то притащил с прогулки “трофей” — узел с одеждой. На углу Малого проспекта и Девятнадцатой линии Васильевского острова, недалеко от Смоленского кладбища, напали на него три подгулявших матроса. В такую ярость вошел Ломоносов, так разъярился: одного прибил к земле пудовым кулаком, второго обратил в безудержное бегство, а третьего решил проучить — снял с него куртку, камзол, связал узлом.
Вот радость-то была дворовому Егорке!
Как говаривал наш с ним общий приятель А.С.П.: “Шутить с ним было накладно”!
Верно, верно…
Приходили на него посмотреть, как на диковинку. Словно в зоологический сад.
Помню, сама свет-Государыня Императрица пожаловала. Жара стояла в то лето геенская. Вот возьми Михайло Васильевич и утрись напудренным париком во время аудиенции!
— Что ж, матушка? Как вы находите нашего светоча? — спросил я при выходе, почтительно кланяясь. — Хорош?
— Хорош-то хорош. Да больно чуден! — махнула тяжелой рукой Екатерина. — Дюжину новых париков распоряжусь ему прислать, поелику он их так употребляет!
Но при всем при этом чудодейственно ясный ум наблюдался в его трудах! Редкий, пронзительный!..
Засыпал над рукописью… Облаками шли буквы его стремительного неясного почерка. Вспыхивали малиново-зеленые северные зарницы. Тайны мироздания клубились в них. Вот, кажется, совсем близко подступили — а попробуй, достань!
Незадолго до кончины своей он прислал мне прощальный привет. “Я не тужу о смерти, — писал он, — пожил, потерпел и знаю, что обо мне дети отечества пожалеют”.
Когда умер Михайло Васильевич (от пустяковины весенней — от полувлюбленности-полупростуды), послали за воспитателем будущего императора Семеном Порошиным.
Спустя полчаса он, огорченный до крайности, явился, запыхавшись, к десятилетнему Павлу I Петровичу. Тот лежал на густом персидском ковре, строил прусскую конницу из маленьких деревянных раскрашенных лошадок.
— Что ж о дураке жалеть? — высунул курносый нос из ковра наследник, — ваш Ломоносов только казну разорял, да и не сделал ничего толком!.. Поди прочь, не мешай!
10—11 июля 2005 г.,
Олонецкая губерния
Рене Декарт
Вот вы говорите: Декарт, Декарт!.. Прямо с каким-то священным придыханием. А ведь он был человек злобноватый. Этакий маленький тролль. Скажу больше: крайне завистливый. А эти бесконечные капризы! То на завтрак сыр несвежий, то молоко подзагусло… (ну, в смысле, загустело, это он любил так выражаться — с вывертом), то кофий не имеет того волшебного пряного аромата, от которого воспаряют…
Немощный, болезненный, нервный, торопливый, неуступчивый.
Матери своей, бедняжечка, он и не знал — она скончалась в горячке, в чахотке, через несколько дней после родов… Словно единственное ей было предназначение на земле — явить миру Рене Декарта… Ее бедная, гордая, сентиментальная душа… Да и сыну ее предрекали раннюю смерть, понимаете?..
Что тут долго толковать — его определили на воспитание к иезуитам. И там он вполне… окреп, оправился телом и духом. Ему, слабосильному, позволяли нежиться в постели до полудня. И с этих пор у Декарта возникла привычка к мечтам и образам поверх барьеров.
Уже в зрелые годы, именно в рассветную радужную пору, к нему слетался сонм самых радостных и увлекательных идей.
“Я мыслю, следовательно, я существую”, — озарялся сиятельный Рене, еще до утреннего кофия, еще до цепких забот дня…
…не любил никому быть обязанным — ни Галилею (“…люди, знающие меня, скорее допустят, что он заимствовал из меня, нежели обратное”), ни Ферма…
Почти плевал на труды Торричелли, Паскаля. Как бы не имел предшественников и продолжателей.
Волк-одиночка.
Впрочем, если и изымал сведения из работ других ученых, то никогда не ссылался на это.
Был первым, единственным и неповторимым. Клубок гордыни.
А в письме к Ферма прямо так и заявлял: дескать, вашу теорему доказать — проще пареной репы. Только — скучно. И потому желания никакого нет!
Оскорбительное, между прочим, суждение!
И — комплексы… все наши сомнения и комплексы были присущи Декарту — ночные переживания о правильности избранного пути, намеченных целей.
Но когда цинично льстили — наслаждался сверх меры. Так, помнится, и называли его прилюдно — то “атласом вселенной”, то “единственным Архимедом нашего века”, а то и (это его-то, дохляка и негероя)… “могучим Геркулесом”!
…Самые свежие, утренние часы, между сном и явью, считал обладающими особой силой — ясновиденьем…
…Маленький, лобастый, непримиримый, тщеславный, отмеченный печатью гения…
…А учиться не любил (хилость, поблажки)… В чрево Парижа, приехав, спустился сладострастно. Кутил, пьянствовал, сутяжничал во время картежных игр.
Однажды (этот случай почти не описан и оттого легендарен) — свалился прямо на Декарта (утром, когда голова трещит с похмелья, а путь к дому так труден, почти невозможен) — упал сверху, из рассветного полумрака, зеленоватый, блистающий луч. Минут пять в нем словно купался Рене. Всего-то… Потом рассеялся он так же внезапно. Словно пьяное видение.
И на следующий день, никому не сказавшись, заперся Декарт в тайном домике… И два года штурмовал твердыни математических и философских бастионов. Словно каторжник на галере.
…И вдруг, так же неожиданно, вступил в голландскую армию. Только не пылких сражений он жаждал, а тыловых “зимних” квартир, где так гармонично открылись ему таинства геометрии, ее чудесные свойства. Впрочем, поведанные только ему одному.
Рыжий, ражий. Тыловая крыса. Человек себе на уме.
А труды его поистине полны гениальных прозрений.
Да, лилейная, тюльпанная Голландия стала его приютом. Здесь он часто меняет адреса. Переезжает, расстается. И лишь остаются в конце мелькающих лет книги — словно оправдание жизни и бесконечности.
Да, да… Те самые, знаменитые “Метафизические размышления о первой философии”, многочисленные труды по медицине, астрономии, оптике…
Но хочется жить шикарно, весело, затейно… Надоела неустроенность, бесконечные скитания, пусть и аккуратные, голландские.
Холодный роскошный дворец шведской королевы Христины — его последний чертог. Ведь она жаждет просвещения, философии. Ее мозг, тугой и крепкий, трудно взломать даже Декарту. Но вот он тащится ни свет ни заря в королевские покои… Поделиться!
Скучно жить на этом свете, господа!
И, как повод ухода, воспаление его изнеженных легких.
И смерть в темноте, и остановка яростных мыслей и необъяснимого существования.
Дата: 11 февраля 1650 года.
Был в бреду, очнулся, подумал ясно и окончательно: “Пора в путь, душа моя…”.
14 июля 2005 г.
Олонецкая губерния
(день взятия Бастилии)
Сведенборг
Эти записки я хотел бы адресовать грядущим читателям. Быть может, они-то смогут мне поверить. Хотя, понимаю, что это будет ой как непросто. Тем более что человек я не шибко грамотный, но все же… Итак, передаю вам слово в слово то, о чем поведал мне за несколько дней до кончины наш постоялец, господин Сведенборг, рыжеватый, грузный джентльмен с ясными чертами лица, прибывший к нам в Лондон из Стокгольма. Вот его рассказ:
“Ваши глаза, мой друг, таят неизъяснимые глубины души, и поэтому расскажу вам нечто существенное. Не удивляйтесь ничему, и по возможности выслушайте до конца. Спасибо.
Я много занимался философией. Пытался постичь Мирозданье, так сказать, умственным напряженьем. Я запоем читал, сопоставлял, размышлял. Восхищался Сенекой. Много путешествовал. Посетил Францию, Германию, Голландию.
Издал два сборника стихов.
Иногда прогуливался с королем Карлом XII и приятственно беседовал о всякой всячине.
Исследовал минералы и свойства железа и огня.
Трактовал о бесконечности — против Декарта, о целях природы — против Бэкона, о тайной механике души и тела — против Лейбница. И даже был избран в почетные члены Петербургской академии наук…
Но… все это тщета, мой друг! Ибо, поверив гармонию алгеброй, выяснилось… А ничего не выяснилось. Все до крайности кисло, ясно, рационально… Приемы, светские беседы, университетские дебаты, наставления, рацеи.
Только Бог, как и прежде, далеко. Там, в неисчислимых безднах одиноких.
Этот год (а мне уже минуло 57 лет) был особенно пресным и однообразным. Впереди — скучная расчисленная старость. Позади — восхищение и тщета человеков.
Как обычно, я зашел в таверну пообедать. Там, кстати, у меня была особая комната, где я мог уединиться для размышлений и медитаций. Все казалось обыденным, ничто не предвещало особых событий. Я заказал баранью ногу, пинту пива, зайца в вине и, кажется от скуки, несколько переел. В еде не было ни вкуса, ни запаха. И чем более ел я, тем более не мог остановиться.
И вдруг… не умею точнее передать… комната стала наполняться сизым туманом, и я почувствовал себя так, словно впервые появился на свет Божий: остро, сильно, пряно. А на полу, под ногами зашевелился сонм гадов. В ужасе и отвращении поджал я ноги. Хотел крикнуть, но звук застрял в глотке. Потом туман стал гуще, и явилась зябкая тьма. Но вот и она рассеялась, исчезли химеры, а в углу комнаты я увидел человека, источавшего сияние. И он изрек: “Не ешь так много!”.
Тут я на какое-то время потерял зрение, а когда очнулся под утро, то в большом волнении и испуге поспешил домой. День и следующую ночь я провел в молитвах, пытаясь осмыслить случившееся, а к пище совсем не прикасался. С трудом задремал, но тут же проснулся, ибо опять увидел Его в красной мантии… и услышал: “Я — Творец и Искупитель. Чрез тебя Я хочу говорить с людьми. А ты будешь записывать слова мои”. И тут я ощутил, что открылись во мне некие очи… и я узрел… и, не сдвигаясь с места внешнего… я носился по всей Вселенной… Я был везде — небо, ад, мир духов — промежуточный — вращались во мне, и я жил повсюду…
С этой минуты все во мне переменилось.
Я вернулся в Швецию, бросил службу, науку, ибо Новый Путь открывал головокружительные высоты.
Я записывал и печатал свои (Его) сочинения.
Преимущественно в Амстердаме. Рассылал их всем влиятельным особам современности. Подвергался гонениям. Меня хотели признать умалишенным и отобрать свободу.
И вот я снова в Лондоне. Круг замкнулся. Книга закрылась. Это мое последнее путешествие.
А теперь принеси мне пуншу. И не буди меня, ибо я буду спать целую неделю, а потом… умру, ровно в четверг, в семь вечера… Спасибо, что выслушал меня.
Прощай. Да благословит тебя Господь. А я поднимаюсь в иные сферы. Аминь”.
Записано Томом Мелвиллом 21 октября 1771 года.
Гоген
Ловкий биржевик и коллекционер приятелей-импрессионистов: Поль Гоген.
Хорошо отглаженный сюртук. Мрачноватое, точное лицо. Скудость движений, блеклость манер.
Всего лишь застенчивый буржуа, собирающий картины новомодных Писсаро и Дега.
С хорошим, чуть рискованным вкусом.
Но что-то до поры таилось в этом отлаженном джентльмене: нормандская сила, неистребимое непокорство, непокоренность?!
Комфортная жена Метте, милые дети, “Биржевые ведомости”, чуть богемная квартира с просторной мастерской. Там, на досуге, можно заняться и рисованием.
Но все это рухнуло однажды — сначала цветущая биржа, потом датская усредненная семья.
Бог вел Гогена незримыми тропами. И там, где пресеклась дорога человеческих радостей, возник путь всегдашних озарений и маетного непокоя.
Вот она — цена искусства.
Цепь сплошных, как тропический ливень, неудач.
Отверженность. Нелюдимость. Оголенная неутоленность.
Но уже затвержены темные речи.
Вот те, совсем выцветшие лиловые чернила (я с трудом разбираю эти слова) — письмо Гогена переломного 1885 года: “…сейчас я совсем без денег… и, в общем, на грани отчаяния… никто не придет никогда и не протянет твердую руку поддержки… зная это, — жить невыносимо, невозможно. Единственное, что удерживает меня в этом темнеющем мире, — живопись. И даже не она, а смутные, спутанные тайны, таящиеся в ней…”.
Это письмо — дорого мне особенно. Там о том, что и вправду хоть немного примеряет нас с этой вкусной, опостылевшей действительностью.
Он рвался к тайнам бытия, разметывая все на своем пути: континенты, женщин, авторитеты, биржу, любимых детей, традиции.
Гогену казалось, что за той эфемерной воображаемой перегородкой он и обнаружит… нечто… восхитительное… непредсказуемое… может быть, ужасное.
Как жаждал он этих метафизических тайн! Как гордился званием “дикаря”!
Однажды, уже на Таити, он изваял странную керамическую скульптуру — “Овири”. Большая терракотовая глиняная женщина с безумным лицом, нечесаными песчаными космами. А между ног у нее зажата пасть окровавленного то ли волка, то ли крокодила.
В письме 1894 года к нашему общему приятелю Малларме Поль сообщает, что хочет поставить ее в своем манговом саду. До поры до времени. А потом пусть водрузят эту “ужасную загадку” на его могилу.
Многочисленные портреты и автопортреты Гогена. Крупные, острые черты лица, темные волосы, волевой, смуглый подбородок, тяжелые веки.
Могучий характер малообаятельного лидера.
Таким видели Гогена молодые художники нового поколения: Боннар, Дени. Замкнутым, суровым, уверенным в себе. Обладающим гипнотическим даром внушения. Иногда его почти… боялись.
Только я знал, что он был другим. И за этим внешним каменным всегда пряталась восторженная детская душа романтика с мистической подкладкой.
Он не смог объяснить свой мир современникам: умер непонятым, в горькой нужде, слегка под хмельком, но среди теплых дружественных своих холстов.
Только потомки слегка подступились к нему.
Слава молодого Пикассо, кстати, началась с “Авиньонских девиц”.
Приглядитесь повнимательнее: “Овири” стала одной из фигур этой сверхуспешной картины.
22 августа 2006,
Олонецкая губерния
Пабло Руис Пикассо
…Даже если уклонялся весь мир — Пикассо шел до конца. И обретал новую вселенную.
…Усталая спина Пикассо, но не рука. Ему уже за восемьдесят. Он из когорты несгибаемых. Только живопись по-прежнему сильнее Пабло — она делает с ним что хочет. Рядом с ней он всего лишь младенец с крепкими загорелыми руками андалусского лодочника.
Многовариантность мира никогда не пугала Пикассо.
— Когда у меня нет синего или голубого, я добавляю алый, — ухмыляется Пабло Руис, и его крепкая красная шершавая шея напрягается. Это перекатываются глотки беззвучного смеха.
— Заметьте! — наставительный и словно бы “кубический” палец мастера резко взлетает вверх и застывает над головами благоговеющих близстоящих. — Некоторые художники всю жизнь тянут за собой одну прямую или одну кривую линию. Я прочертил их сотни в самых разнообразных, иногда просто немыслимых направлениях.
Палец Пикассо внедряется в воздушное пространство. В ту же секунду оно делается плотным, насыщенным. Становится трудно дышать — словно из воздуха выкачивают кислород.
…Огнеупорный Пабло. Из хаоса мироздания одним росчерком, жестом создает иную реальность. Самую правдивую и абсолютно вымышленную.
Однажды я оказался в новом логове Пикассо: на его громадной вилле “Ла Калифорния”.
Анфилады комнат соединялись огромными дверными проемами. В каждой из них — первобытный хаос. Обычные усилия жены Жаклин и прислуги — постоянны, но малоэффективны.
Там и сям разбросаны (посеяны) множащиеся изо дня в день прихотливые предметы: поломанная швейная машинка в готическом футляре, обломок старинного испанского галеона, сухие цветы в вазах, настольная лампа индейцев племени чероки, выцветшие на солнце тельняшки, остатки шведского домашнего сыра, брюки, заляпанные голубой масляной краской, и повсюду — засохшие изюмины маслин.
…Молниеносный, плодоносный Пикассо.
— Друзья! Зачем тратить время на поиски? Это бессмыслица! Разбазаривание таланта. Я поступаю иначе. Я не ищу. Я просто-напросто нахожу.
Вот он, словно точный бронзовый бильярдный шар, врезается в незаконченный холст.
Хищный прищур, удар кисти. Шаг в сторону. Удар, еще удар. Пружинистой кошачьей походкой маэстро следует к другому холсту. К третьему, четвертому.
— Картины никогда не кончаются, вот в чем штука, — внятно и убежденно формулирует Пабло. — По сути это и есть бессмертие, если его, конечно, кто-то ищет. Они не кончаются, а останавливаются, когда приходит их час. Просто случается что-то, что прерывает их.
Мы, допущенные к сеансу арт-магии, жадно ловим каждое слово мэтра. Не всегда Пабло бывал таким разговорчивым.
Обычно он творил молча. Впитывая запахи, звуки, цвета, настроения. И выплескивая все это на холст, сосредоточенно и вдохновенно. В яркой, почти кричащей тишине.
Неистовый, исступленный Пабло.
Он умел справляться с неконтролируемой темной энергией рода. Переплавлял ее в острые, насыщенные тайны.
В день похорон Пикассо отравился его внук Паблито. Его не допустила на обряд погребения последняя жена художника Жаклин Рок.
Паблито сидел на зеленом холме над часовней, а потом выпил склянку яда. Спасти его не удалось — через некоторое время и он ушел вслед за дедом.
Когда я хочу еще раз окунуться в магию личности Пикассо, то достаю из секретера пожелтевший хрустящий листок с его стихами. Он мне их подарил, смущаясь, как самую важную драгоценность.
Герметичный Пикассо. Он здесь ни на секунду не останавливается, чтобы объяснить нам эти свои образы-сны. В этом их чудо.
…прислонись в своем детстве
к часу тому
он белеет в синих осколках памяти
или болеет
нет, нет белеет в синих ее очах
полыхает
в яростном небе цвета индиго
из серебра
и белые линии льются
кобальт сквозь бумагу
чернила синеют
проходят сквозь синий ультрамарин
все сливается
белое наслаждается синим
отдыхает послеполуденно
возбужденное темно-зеленой стеной
в свое удовольствие
бледно-зеленым дождем
уплывающим в желто-зеленость
там забывчивость бледная, бедная
с краю
ее зеленой ноги
а земля золотая песчаная
поет песню
как и всегда
после полудня…
Июль — 9 августа 2006
Олонецкая губерния — Витебск — Царское Село
Хоан Миро
Приворожить линии снов — вот что хотел Хоан Миро.
В молитвенном молчании вставал ото сна и шел по чуть каменистой тропинке в глубины сада. Мимо дурманных увядающих белых лилий.
По беглым бликам августовской травы.
Шел в молчании, дабы не расплескать мимолетные мифы сновидений.
Силуэт напряженный, глаза печальные. Испанские консервированные маслины.
Резко очерченное лицо акцизного чиновника или школьного учителя из Каталонии.
Уловитель снов.
Ласковое и любимое дерево Хоана — циротония, наилучшая пища ослов всего лишь.
Линии, цвета, краски. Слабые попытки обнять непроходимую действительность.
Но — действовал. Менял холсты, стили. Импровизировал.
Я помню тот горячий момент, когда все, что выходило из-под его кисти, бешено раскупалось и объявлялось сверхгениальным.
Миро мог бы благоденствовать и стричь купоны до конца жизни.
В предночных сумерках на вилле Сон Ботер (остров Майорка, родина его предков) художник тревожно бродил по взлохмаченной траве. С моря дул сильный теплый ветер. И поочередно хлопали красные, желтые, голубые ставни, расписанные самим Хоаном.
По замыслу Миро усадьба должна была походить на большой белый корабль с разноцветными парусами.
— Послушай! — художник ерошил редеющие волосы, — они совсем охренели! Я стал для них просто-напросто товаром. Но ведь я не мясо, которым они обжираются на своих стерильных виллах по вечерам. Я лишь хочу выплеснуть на белый холст цвет моих снов! Послушай! Я принял решение! Всеочищающий огонь — вослед за ним я пойду! Это и есть мой выход!
И Миро торопливой походкой направился вверх по холму. Там гарцевала голая, горько пахнущая полынью луна.
На следующее утро я узнал, что, вооружившись веником и кувшином с водой, Хоан прожег несколько своих последних полотен.
Вдохновенный, порывистый, веселый, он делился с ближними радостью.
— Сначала я был в шоке! Но все же поймал ноту вдохновения! Я осторожно поджигал холст. Потом с нежностью и немыслимым артистизмом поворачивал картину вправо-влево. Я ощущал себя тореадором! Укрощающим и краски, и огонь, и мироздание! И вот момент икс — я начинаю охаживать всю эту свистопляску мокрым веником. Замечательно! Тут-то картины по-настоящему оживают. Взгляните! Теперь они двусторонние, как рисунок на ковре… Огонь по праву смел все: рейтинги, торги и прочую ерунду.
Но… Миро жестоко заблуждался. Уже через два дня возникли ищейки-ценители: пришла телеграмма из Лос-Анджелеса от знатного коллекционера. Подумать только: он на корню скупает всю серию прожженных картин!
И опять по вечереющему саду, полному розовых косых лучей солнца, бродит печальный подлунный Хоан.
— Я придумал! На этот раз они меня не достанут! Я стану анонимом. Я вернусь к истокам. Ведь на самом деле только Вселенная является полноправным автором этих насыщенных красок. Я — всего лишь лоскуток Ничто. И ухожу в тень великого Ничто. Не ставя подписи на холстах отныне.
Вкрадчивой и в то же время ликующей походкой Миро заспешил вверх по склону, в сторону лунного света. И словно растворился в нем, исчезнув за красноватым гребнем холма.
14 — 17 июля 2006 года,
Олонецкая губерния
Марлен Дитрих
В те баснословные года я служил в отеле “Шерри — Недерлэнд” в Нью-Йорке. Работа мне нравилась: непыльная, тем более у нас иногда селились знаменитости, на которых можно было бесплатно поглазеть.
В этот раз у нас должен был остановиться мистер Хемингуэй с женой. Личность, говорят, очень популярная, хотя я, признаюсь, не читал ни одного его романа. Некогда!
Одет он был, прямо скажем, странновато. Не очень свежая клетчатая рубаха, а сверху — твидовый пиджак, почему-то тесно обтягивающий спину. Рукава же были коротковатыми.
К себе он прижимал старый потрепанный портфель, облепленный яркими ярлыками отелей всех континентов. При этом у него была неровно подстриженная шкиперская бородка. А похож он был на заслуженного циркового медведя, которого вот-вот отправят на пенсию.
Я отнес чемоданы в номер. А спустя какое-то время они заказали икру и шампанское. Сказали, что к ним пожалует гостья.
Господибожемой! Что за умопомрачительная женщина к ним явилась! Я стоял внизу, у парадной лестницы. И этот бриллиантовый вымах ее ноги у меня до сих пор перед глазами!
То была известная актриса Марлен Дитрих. Я сразу смекнул, куда она следует — к этому чудаковатому “медведю”, мистеру Хемингуэю. Так и получилось. Меня позвали разливать шампанское. Когда я вошел, актриса снимала норковое манто, а Хемингуэй одобрительно хмыкал.
Дитрих элегантно и чуть устало опустилась в мягкое низкое кресло, а Папа Хэм (так она его называла) придвинул неподалеку стоявший стул и сел рядом.
— Ты в феерической форме, Капуста! — бросил “медведь” и залпом осушил бокал.
Мне показалось, что я ослышался. “Капуста”! Почему-то именно так он называл женщину, которая вызывала во мне самые райские чувства. Еще одна чудаковатая деталь!
— Папа, — произнесла томно Дитрих, беря бутерброд с рисинками черной икры. — Ты бесподобен! С тобой я не меняюсь, хотя недавно стала бабушкой. Это обязывает меня вести себя совершенно иначе!
— Все во имя детей! — Хемингуэй опять осушил бокал.
Серебряные ручки Марлен ловко соорудили бутерброд для этого бирюка.
— Ешь! — сказала она с неизъяснимой нежностью.
Миссис Хемингуэй, безмолвно наблюдавшая всю эту сцену, по-моему, ни капельки не ревновала. Это меня несколько озадачило, но… Бог их разберет, — этих знаменитостей!
Хемингуэй опять налил в хрустальный бокал Марлен солнечного вина.
— Благодарю, Папа! — она отхлебнула немного.
— Как поживаешь, дочка? — Хем несколько отуманенно откинулся на спинку стула.
— Живу-то я по-прежнему в этой роскошной “Плазе”, — вздохнула актриса, — только большую часть времени провожу с внуком — на Третьей авеню. Я нянька, Папа! Колоссальная нянька! Как только дети уходят из дома — я тут же вооружаюсь тряпкой, вытираю пыль, подметаю. Не могу выносить грязь и беспорядок! Почти заболеваю! Я, как настоящий индеец, заползаю на животе во все углы с полотенцем из “Плазы”. Поздно ночью, когда они возвращаются домой, собираю узел грязных детских вещей и сажусь в такси. Умора, но шофер принимает меня за бедную прачку и весьма сочувствует!
— За это стоит выпить! — произнес “медведь”, — ведь ты на всех рингах чемпион!
— Но самое смешное, Папа, что я выхожу за квартал от своего отеля! Не могу же я с грязным бельем подкатить к “Плазе”!
Хемингуэй наклонился и поцеловал Дитрих в щеку.
Тут, на самом интересном месте, я вынужден оборвать свой рассказ. У них к этому времени кончилось шампанское, а за новыми бутылками они не послали.
Через час-другой ослепительная Дитрих покинула нашу гостиницу. В руках у нее была большая желтая сумка. “Уж не грязное ли полотенце из “Плазы” покоится там?” — мелькнула у меня крамольная мысль. Но я ее отогнал, оставив лишь фантастическое видение.
30 июля — 4 августа 2004
31 августа 2006,
Царское Село